Статья Светланы Сомовой “Тень на глиняной cтене. Анна Ахматова в Ташкенте”

Опубликовано: журнал “Москва”, 1986. – № 10. – С. 180-187.

Явись, возлюбленная тень,
Как ты была перед разлукой.

А. Пушкин

Тень Ахматовой, прозрачная и призрачная тень женского склоненного профиля, обведенного карандашом на беленой стене азиатского дома, может быть сочтена античной камеей. Она была вычерчена на внутренней стене на втором этаже старого дома и содержала в себе тайну, глубоко скрытую от окружающих.
И эти мои строки – не воспоминания, на которые можно ссылаться как на достоверность, а просто думы поэта о поэте, где правда смыкается с вымыслом, новелла – с подробностями жизни Ахматовой, соотносящимися с ее стихами.
Война, тревога, смерть, голод и холод, предзимняя слякоть на улицах города, куда съехались беженцы со всех земель, занятых оккупантами, и из осажденного Ленинграда; тут звучали разные языки, метались измученные люди. На площади стоял небольшой двухэтажный дом, выстроенный еще старыми ташкентцами напротив собора, улица называлась Соборной, а потом носила имя Карла Маркса, но еще оставался на краю новой Красной площади дом, обсаженный тюльпановыми деревьями, где жила в то время Ахматова.
Ахматову вывезли из Ленинграда на самолете. И три года эта женщина жила в Ташкенте, в пыли его улиц терялись ее узкие следы, она провожала взглядом грузовики, везущие снаряды, самолеты, воинов, мерно шагающих к вокзалу, к фронту. Была она высока, строга и прелестна какой-то особой прелестью, ходила прямо и не спеша, носила длинные широкие, наподобие туники, платья, отличалась крайней сдержанностью, презрением к быту, стоическим мужеством. Когда некоторые женщины говорили: “Сейчас война, все можно”, – ее серо-зеленые глаза смотрели холодно и отчужденно. “Ничего нельзя”, – отвечала им Ахматова, и руки ее, прекрасных очертаний и жесткой работоспособности, касались темно-русых волос надо лбом, как бы всегда склоненным к рукописи. При всей житейской смиренности, подобно старинному замку, ее как бы окружал невидимый ров, который никто не мог перейти; так казалось мне тогда.
Ее военные стихи теперь воспринимаются как эпос, в них звучат многострадальность и многокрасочность женской души. Я вижу Ахматову на земляной крыше караван-сарая в старом Ташкенте, вижу ее лицо, повернутое к родному Ленинграду, слышу ее грудной, негромкий голос…
1
Щели в саду вырыты,
Не горят огни.
Питерские сироты,
Детоньки мои!
Под землей не дышится,
Боль сверлит висок,
Сквозь бомбежку слышится
Детский голосок.

2
Постучись кулачком – я открою.
Я тебе открывала всегда.
Я теперь за высокой горою,
За пустыней, за ветром и зноем,
Но тебя не предам никогда –
Твоего я не слышала стона,
Хлеба ты у меня не просил.
Принеси же мне ветку клена
Или просто травинок зеленых,
Как ты прошлой весной приносил.
Принеси же мне горсточку чистой,
Нашей невской студеной воды,
И с головки твоей золотистой
Я кровавые смою следы.
Это написано 23 апреля 1942 года в Ташкенте, в том самом доме, о котором говорилось и где Ахматова узнала о гибели при бомбежке своего соседа-мальчика в Ленинграде. Я как бы вижу его – прозрачного – средь ташкентских глин, с невской водой в горсти. И вдруг звучит издалека печальный голос женщины, доносится через века голос Ярославны из древнего Путивля, эти нежные, горестные слова: “Полечу – рече – зегзицею”; затем вплывает чистый и музыкальный ритм Николая Заболоцкого, из его перевода “Слова о полку Игореве”:
Над широким берегом Дуная,
Над великой Галицкой землей
Плачет, из Путивля долетая,
Голос Ярославны молодой:

“Обернусь я, бедная, кукушкой,
По Дунаю-речке полечу
И рукав с бобровою опушкой,
Наклонясь, в Каяле омочу.
Улетят, развеются туманы,
Приоткроет очи Игорь-князь,
И утру кровавые я раны,
Над могучим телом наклонясь”.
Вот откуда, из русского былинного лада, идет волна материнской нежности, страдания и состраданья в военных стихах Ахматовой. Как Ярославна хочет утереть рукавом кровавые раны князя Игоря, так и Ахматова с материнской чуткостью хотела бы смыть кровавые следы с головки ленинградского мальчика…
А какой горькой заботливостью дышат стихи о блокадном Ленинграде!
Ноченька!
В звездном покрывале,
В траурных маках, с бессонной совой…
Доченька!
Как мы тебя укрывали
Свежей садовой землей.
Пусты теперь Дионисовы чаши,
Заплаканы взоры любви…
Это проходят над городом нашим
Страшные сестры твои.
Эти стихи, как и “Мужество”, написанные в Ташкенте, хранят русские народные ритмы, эпические интонации, они вселяют мужество, они оплакивают потери. Родина и любовь, любовь и Родина – их лейтмотив. Живо скреплены военная и патриотическая темы в русской лирике. Вспомним “Жди меня” Константина Симонова, “Землянку” Алексея Суркова, и где-то рядом с ними – стихи Анны Ахматовой. Приведу одно из них, на первый взгляд простое и незаметное, но несущее в себе глубочайший подтекст, те зримые и незримые черты времени, которые делают стихи эпосом.
И в День Победы, нежный и туманный,
Когда заря, как зарево, красна,
Вдовою у могилы безымянной
Хлопочет запоздалая весна.
Она с колен подняться не спешит,
Дохнет на почву и траву погладит,
И бабочку с плеча на землю ссадит,
И первый одуванчик распушит.
Как будто простой пейзаж: туманный день, красная заря, женщина над могилой. Но вдумайтесь! День этот потому кажется нежным, что наступила вдруг тишина, непривычная и нежная после страшного грохота войны; туманным – потому, что кое-где еще не развеялся дым, земля дышит теплым туманным парком, отдыхая после жестокой, неистовой грозы. А заря, как то догоревшее зарево ближнего боя, красна она, как кровь, пролитая нашим народом на войне. И женщина эта – вдова, одна из многих, осиротевших на войне и не имеющих “своей” могилы. Они неслышно бродят по земле и наклоняются над безымянными могилами, изливая свою безутешную скорбь. И могила-то та самая, безымянная, одна из множества могил, покрывших нашу бедную землю. И не только бедную, но и богатую своими живыми людьми, входящими в будущее. Женщина-весна стоит на коленях над могилой, гладит траву. Тот, кто годы жил среди смерти и огня, тот, увидев первую траву, взошедшую на крови, поймет это чувство, это желание прикоснуться к ней рукой. А весна снимает с плеча и возвращает земле бабочку, распушивает первый одуванчик. Этот одуванчик – не символ ли времени, которое неслышно улетает, как бы ни было тяжко в прошлом?..
Военные стихи Ахматовой живут своей особой жизнью и сегодня. В Крыму, на Дарсан-горе, над Ялтой, где находится мемориал погибших за освобождение Крыма, у Вечного огня выбиты на граните слова Ахматовой: “Для славы мертвых нет” – из стихотворения, написанного в Ташкенте в 1942 году; а в осажденном Ленинграде на плакатах было начертано стихотворение “Клятва”:
И та, что сегодня прощается с милым, –
Пусть боль свою в силу она переплавит.
Мы детям клянемся, клянемся могилам,
Что нас покориться никто не заставит!
Эти строки, написанные в Ленинграде в 1941 году, взволнованно слушал, а, потом повторял Иван Данилович Черняховский в сорок третьем году на Курской дуге. Он был Героем Советского Союза, генералом армии, которую мы, узбекская фронтовая бригада, тогда посетили. Красивый, молодой, обаятельный, самый молодой генерал армии, он любил стихи и погиб в бою за Родину через год после того, как мы его видели. Не случайно именно солдаты, ежедневно рискующие жизнью, горячо принимали стихи Ахматовой.
Но вернусь в Ташкент, на улицу Карла Маркса, 7, в ту каморку с круглой железной печкой посередине, где писались эти военные стихи и где не было мебели, а Сергей Городецкий, который жил с семьей рядом, нарисовал синей масляной краской на стене крупные виноградные листья и кисти. Тут начинается загадка, запертая на все ключи. Вероятно, вошла в эту комнату последняя, глубоко спрятанная любовь. Если вчитаться в ташкентские стихи Ахматовой, разбросанные по книгам, прочесть их подряд, то ясно, что это так, что это – ташкентский роман в стихах. Недаром написано:
И слава лебедью плыла
Сквозь золотистый дым.
А ты, любовь, всегда была
Отчаяньем моим.
В эту комнату по скрипучей железной лестнице приходили к Ахматовой ее друзья, и Алексей Федорович Козловский тоже.
Козловский был профессиональным композитором и дирижером, писал оперы, симфонии, сонаты, создал музыку к стихам Анны Андреевны. Известна его музыка на стихи “Царскосельская статуя”, “Ива”, фрагменты о Ленинграде из “Поэмы без героя”, к драме “Пролог”. После его смерти музыкальный архив передан в музей имени Глинки, а ноты со стихами Ахматовой у его жены.
Козловский родился в Киеве 15 октября 1905 года, окончил Московскую консерваторию по классу композиции, был дирижером Театра имени. Станиславского и Немировича-Данченко, потом – Театра имени Навои в Ташкенте, дирижером и художественным руководителем симфонического оркестра Ташкентской филармонии, профессором Ташкентской консерватории.
Творчество Алексея Козловского многообразно и тесно сплетено с Востоком, с его историей и поэзией. Тут и три оперы – “Афдаль”, “Улугбек” и “Хамза”, и балет “Слава Октябрю”, и симфонии, сонаты, песни на стихи Навои, Рабиндраната Тагора, самаркандские и бухарские фуги, каракалпакские напевы и другие музыкальные жанры. Остались также стихи, и стихи прекрасные, которые он, оказывается, писал и не печатал. Он был удостоен звания народного артиста Узбекской республики. Влюбленный в Восток, посвятивший ему всю жизнь, он обладал величайшим светлым талантом, работоспособностью и редчайшей скромностью.
Почему-то в музее не оказалось не только музыки на стихи Ахматовой, но даже памяти о ней, будто она прошла стороной мимо жизни и творчества композитора. Но стихи Алексея Козловского, написанные под влиянием Ахматовой, ведут свой таинственный рассказ о бывшем и не бывшем, дают возможность почувствовать сильный, рыцарский характер, его мучительное, но радостное чувство. Привожу строки из его “Апреля”:
Я видел мак на древнем кирпиче,
Горячий мак, проросший из ступеней,
Из камня к солнцу. Будто мастер некий,
Кончая роспись, киноварь пролил
Из чаши невзначай горячей каплей.
Под стихотворением Ахматовой, открывающим ташкентский цикл, – “Заснуть огорченной, проснуться влюбленной, увидеть, как красен мак…” – стоит: “апрель 42 г.”; два апреля, два мака – символа любви, а в клавире романса “О любовь, о тайна тайн” под нотами такие слова, написанные самим Козловским:
О любовь, о тайна тайн,
Счастливый сон, что лишь счастливым снится!
Если любишь, сдерживай стенанья,
Утаи любовь от света,
Чтоб невзначай не выдать тайну сердца,
Не выдать пред людьми.
От молвы ее спасая,
Обожанья скрой приметы,
В пламени любви сгорая,
Словно радость боль прими…
О любовь, о тайна тайн,
Счастливый сон, что лишь счастливцы знают.
На клавире написано, что стихи автора, “дата не проставлена. У Ахматовой есть стихи о любви – “сон во сне”: “…там, где сочиняют сны, обоим – разных не хватило, мы видели один…” Не много ли совпадений, чтобы счесть их случайными? К тому же “тайна тайн” – редкое словосочетание. И опять встают в памяти одни из последних ахматовских строк: “Конец ли дня, конец ли мира иль тайна тайн во мне опять”.
Интересно, знала ли Ахматова стихи Козловского или он и от нее скрывал эти “обожания приметы?” И если у ее стихов – интонация горечи, отчаянья, то у Алексея Козловского – пробивающееся счастье, где и боль воспринимается, как радость. А мы, люди, от которых скрывали “тайну сердца”, с благоговением повторяем эти исповедальные, счастливые слова двух поэтов, радуемся, что такая чистая и целомудренная любовь существовала на свете, и стихи про нее воспринимаем как живые свидетельства человеческой души. Может быть, скажут мне, это заметить могут только поэты. Но ведь стихи и обращены прежде всего к поэтам, ведь поэзия – это прежде всего состояние души.
Как жаль, что я не умею читать музыку и не знаю, как она окружает эти страстные слова, как звучит волшебное и редкое сочетание любви, стихов и музыки в одном человеке, может быть, я разглядела бы и в музыке его ахматовскую тему. Ведь Анна Андреевна писала: “В которую-то из сонат тебя я спрячу осторожно”.
А я слышу, как над образом Алексея Козловского, вдруг неожиданно выросшего предо мною, хлопает на ветру старый романтический парус рыцаря Бертрана из блоковской драмы “Роза ж Крест”, и слышится песня:
Путь твой грядущий – скитанье,
Шумный поет океан,
Радость, о, Радость-Страданье –
Боль неизведанных ран!
Всюду – беда и утраты,
Что тебя ждет впереди?
Ставь же свой парус косматый,
Меть свои крепкие латы
Знаком креста на груди!
Каков же он, Алексей Козловский? Я с ним была знакома, мы вместе работали для издательства над эквиритмическим переводом стихов узбекских поэтов на его музыку. Тогда он много играл на рояле в Союзе писателей. Работал он легко, весело и очень чутко. Когда я запиналась, подыскивая нужный словесный оборот, он мне подсказывал. Запомнилось особое чувство ритма в его походке, словах, его ощущение искусства, и еще – его серые смешливые глаза, добрые руки.
Он был покорён Ахматовой при первой же встрече, как бы дышал ее дыханием. Тень на стене вокруг головы Ахматовой обвел именно он, второй ее силуэт был сделан им же в доме Козловских на Хорошинской улице, где они тогда жили. В Ташкенте я не знала обо всем этом (кроме тени, которую видела собственными глазами в присутствии Ахматовой), не знала, что знакомого мне дома коснулась любовь – творческое чудо взаимного обогащения двух художников.
Я вижу Ахматову при свете тусклой лампочки без абажура, в светлом платье, со строгим и бледным лицом, с губами, чуть тронутыми улыбкой, ее склоненный лоб “со свежей пылью задетых где-то облаков”, как прекрасно сказал Сергей Шервинский, с которым Анна Андреевна дружила:
Над блюдцем свежей земляники,
В холщовом платье, в летний зной,
Она – сестра крылатой Ники
В своей смиренности земной.
…Она у двери сложит крылья,
Прижмет вплотную вдоль боков
И лоб нагнет со свежей пылью
Задетых где-то облаков.
А в Ташкенте вижу ее милую, мягкую, русалочью (не потому ли, что выросла на море) позу, вижу Козловского с пристально светлеющими глазами и музыкальными руками, когда он водит карандашом по левой от двери стене азиатского дома. Они посмотрели друг на друга и увидели сон, что снится лишь счастливым. Как писал о нем Козловский, мы уже знаем, а Ахматова писала так:
А там, где сочиняют сны,
Обоим – разных не хватило,
Мы видели один, но сила
Была в нем, как приход весны.
Это стихотворение названо “Вместо послесловия” и помечено 1965 годом. Неужели же двадцать с лишком лет жила память о том сне и за год до ее смерти (в год шестидесятилетия Козловского) назвалась “послесловием” в этом замечательном четверостишии?..
И тут передо мной является из давнего времени другая удивительная любовь двух творческих личностей – любовь Ивана Тургенева и Полины Виардо. Она прошла через всю его жизнь, изломала её, но и наделила в самых нелегких обстоятельствах светом, который спустя век доходит до нас в этих необыкновенных словах:
Утро туманное, утро седое,
Нивы печальные, снегом покрытые,
Нехотя вспомнишь и время былое,
Вспомнишь и лица, давно позабытые.
Вспомнишь обильные страстные речи,
Взгляды, так жадно, так робко ловимые,
Первая встреча, последняя встреча,
Тихого голоса звуки любимые.
Вспомнишь разлуку с улыбкою странной,
Многое вспомнишь родное, далекое,
Слушая говор колес непрестанный,
Глядя задумчиво в небо широкое.
Стихи эти известны как романс в прекрасном исполнении Надежды Обуховой, но о том, что это – одна из вершин русской лирики, мы как-то забыли.
Ахматовская ташкентская лирика связана с войной, с любовью и с приобщением к Востоку, который издавна был источником вдохновения для русских поэтов; вспомним Жуковского, Козлова, Пушкина, Лермонтова, наконец, Есенина, Тихонова, Луговского, Санникова – все они были первооткрывателями каких-то новых сторон в душах своих и в русской лирике, они впитывали в себя философию и уклад древнего и нового Востока и по существу воспевали новые народы.
Ахматова и Восток – особая тема, ее ощущение любви как смятения, безумия, ее мотивы сновидений, наваждений близки восточной романтике, вспомним историю Меджнуна и Лейли, их встречи, разлуки, безумие и смерть от любви, разделенной, но разлученной.
Она скрывала эту свою любовь даже в книгах – то она мелькнет в цикле “Луна в зените” (март-апрель 42 года); то в “Ташкентских страницах” (59 год), то за год до смерти, в 1965 году, или в стихотворении “А в книгах я последнюю страницу…”, помеченном 1943 годом, или в пяти ё стихотворениях “Cinque”; и все это Пересыпано другими стихами, почти засекречено, и Почему?.. Можно только гадать, да нужно ли это?
От странной лирики, где каждый шаг – секрет,
Где пропасти налево и направо,
Где под ногой, как лист увядший, слава,
По-видимому, мне спасенья нет.
Осторожное ощущение чувства как тайны сближает таких, предельно откровенных в лирических подробностях поэтов, как Анна Ахматова и Федор Тютчев, который столетье назад сказал об этом так убежденно:
Молчи, скрывайся и таи
И чувства и мечты свои –
Пускай в душевной глубине
Заходят и взойдут оне
Безмолвно, как звезды в ночи, –
Любуйся ими – и молчи.
Строки о странной лирике написаны осенью сорок четвертого года, тематически они примыкают к ташкентским стихам. И когда прочтешь весь цикл подряд, то окунешься в неведомый мир чистой, целомудренной любви гордого, прекрасного человека. Стихи Ахматовой исповедальны, но такая исповедь всегда поэтически преображена и не равна достоверности. Такова уж судьба поэтов, что даже мучительная исповедь становится литературной и общечеловеческой ценностью, и чем она правдивей, тем дороже для человечества. Хочу привести добрые слова Льва Николаевича Толстого из “дневника молодости”: “Зачем так тесно связана поэзия с прозой, счастие с несчастием?.. В мечте есть сторона, которая лучше действительности; в действительности есть сторона, которая лучше мечты. Полное счастие было бы соединение того и другого”.
И может быть, потому стихи Ахматовой дают читателю это полное счастие, что в них соединяются мечта и действительность?
Пользуясь правом домысла, разрешаю себе неразрешимое: пытаюсь найти разгадку ташкентских стихов Ахматовой, располагая одно за другим, так, как помнится мне их появление в Ташкенте и как, по всей вероятности, развивалось ее тайное чувство. Предельно точная, она начинает этот цикл прощанием с прежней любовью, пишет жесткое, как бы изображенное графически, стихотворение. Разбитое зеркало, разбитая прежняя любовь:
Не оттого, что зеркало разбилось,
Не оттого, что ветер выл в трубе,
Не оттого, что в мысли о тебе
Уже чужое что-то просочилось –
Не оттого, совсем не оттого
Я на пороге встретила его.
Написано это четко, с нарастающей страстью, с анафорой, где пять раз повторено “не оттого”, а в предпоследней строке еще усилено словом “совсем”. “Не оттого, совсем не оттого”, а отчего – остается тайной для того, кто не умеет читать стихи. Рождение новой любви параллельно с постижением Востока – празднично и счастливо. Вспоминается Пушкин:
На холмах Грузии лежит ночная мгла;
Шумит Арагва предо мною.
Мне грустно и легко; печаль моя светла;
Печаль моя полна тобою,
Тобой, одной тобой… Унынья моего
Ничто не мучит, не тревожит.
И сердце вновь горит и любит – оттого,
Что не любить оно не может.
Стихотворение, которого я уже слегка касалась, только кажется простым, а на самом деле сложно. Тут и Восток, разворачивающаяся тема сновиденья, и красный цвет мака как символ любви, и высокий тополь как знак восточной мудрости, и, наконец, Шехерезада, сразу отсылающая к арабскому источнику – “Тысяче и одной ночи”.
Заснуть огорченной,
Проснуться влюбленной,
Увидеть, как красен мак.
Какая-то сила
Сегодня входила
В твое святилище, мрак!
Мангалочий дворик,
Как дым твой горек
И как твой тополь высок.„
Шехерезада
Идет из сада…
Так вот ты какой, Восток!
Это прелестная и счастливая акварель, в которой даже военные черты – мангалки, дворовые печки для стряпни, и двор, заселенный беженцами, – опоэтизированы. Анна Андреевна уже познакомилась с Козловскими, вместе встречали Новый год, хозяйка пела, а Алексей Федорович играл на рояле, тут и завязалась дружба на всю жизнь. Ахматова говорила: “Вы оба наделены божественным даром дружбы”.
Может быть, это – божественный дар дружбы – и было лейтмотивом рождающейся любви?.. Другое стихотворение, “Ташкент зацветает”, написано на одном дыхании с первым, счастливое, естественное и тоже как бы акварельное. Я его приводила в первой части своей работы, но повторю еще раз:
Словно по чьему-то повеленью,
Сразу стало в городе светло –
Это в каждый двор по привиденью
Белому и легкому вошло.
И дыханье их понятней слова,
А подобье их обречено
Среди неба жгуче-голубого
На арычное ложиться дно.
Тогда Ташкент был еще одноэтажным, и при каждом маленьком доме был сад или дворик с фруктовыми деревьями, где, как только теплело, люди находились больше, чем в комнатах, – они спали, обедали, отдыхали и работали на воздухе, в карагачевой, тополевой, тутовой тени. Вы просыпались утром и удивлялись особенному свечению – это расцвели белые миндали, урючные, персиковые, вишневые деревья. Кроме легчайшего бело-розового цвета от них исходил и несказанный аромат, цветы колыхались под горным ветерком, как будто волшебно дышали, отражаясь в арыках вместе с небом, а поющие арыки несли по всему городу свою холодную воду и отражения цветущих деревьев.
Как живо и точно нашла Ахматова эпитет к небу: не темно-голубое, не ярко-голубое, а “жгуче-голубое”, потому что на Востоке небо знойное, даже весною и утром. Вообще она – мастер неповторимых эпитетов, вспомним “тускло-голубое” небо Венеции, “весело-сухие” деревья, “нежно-ледяную” воду и многое-многое другое. А приведенное стихотворение тогда, в трагическую эпоху войны, было подвигом человеческого духа в борьбе против зла, фашизма, бездуховности, оно пробуждало веру в жизнь, в радость, в победу. Помогает оно жить и сейчас!
Я думаю: каким счастливым был Козловский, он сумел приблизиться к невероятной творческой стихии, почувствовать трагическую душу, порадовать ее своей дружбой, своей музыкой. И она это оценила, написала “Явление луны”, напечатала в книге 1961 года, а уже за год до своей смерти в книге “Бег времени” своей рукой написала над ним “А. К.” В предыдущей книге к этим стихам примыкает цикл из восьми стихотворений – “Заснуть огорченной…”, “С грозных ли площадей Ленинграда…”, “Все опять возвратится ко мне…”, “И в памяти, словно в узорной укладке…”, “Не оттого…”, “Третью весну встречаю вдали…”, “Все те же хоры”, “Как в трапезной – скамейки, стол, окно…”. Все они посвящены Азии и, связанные со стихами “Явление луны”, овеяны любовью.
Из перламутра и агата,
Из задымленного стекла,
Так неожиданно покато
И так торжественно плыла, –
Как будто “Лунная соната”
Нам сразу путь пересекла.
Это шестистишье – чудо, земное и небесное. Попробую подумать вслух, почему эти простые на первый взгляд строки несут в себе взрывную творческую силу. Во-первых, слово “явление”. Не восходит луна, не вплывает, а – является, как бог, как человек, неожиданно вошедший в дом, как событие; и второй план: является луна – является любовь. Обычно луну изображают светящейся, золотой, серебряной, а тут она неожиданно матовая и весомая, это перламутр с легкими Отсветами, агат, камень серо-белый, с прожилками, задымленное стекло – это пронзительно своей новизной, своим волшебством. Помните, у Пушкина: “Сквозь волнистые туманы пробирается луна”? А тут не туманы, а сама луна волнистая. Стихи Пушкина оканчиваются: “Колокольчик однозвучен, отуманен лунный лик”. Не из этого ли “отуманен” и возник образ ахматовской луны? И еще – слышится музыкальная тема, близкая человеку, которому стихи посвящены (луна – соната Бетховена) и весь музыкальный подъем, в ней заключенный. Она плыла по небу “покато”, как бы наклоняясь к людям, и пересекла им путь. Так в поэзии продолжалась на протяжении двадцати лет тайна сна, который видели два человека. Тут я вспоминаю стихи, по своей страстности и философскому складу примыкающие к ташкентскому циклу:
Это рысьи глаза твои, Азия,
Что-то высмотрели во мне,
Что-то выдразнили подспудное
И рожденное тишиной,
И томительное, и трудное,
Как полдневный термезский зной.
Словно вся прапамять в сознание
Раскаленной лавой текла,
Словно я свои же рыдання
Из чужих ладоней пила.
Азия – праматерь. Эта философская мысль перекликается со “Скифами” Блока, Может быть, сама Азия-отец поэтов Навои, его Фархад и Ширин и вся восточная романтика – подсказала Ахматовой “Раскаленную лаву” чувства, поэтическое сказание о любви, которой нет и быть не может? Где тут вымысел и где действительность? Есть действительность, именуемая стихами, нам радоваться ими, с ними грустить, над ними задумываться. И все же, все же… всем своим поэтическим подсознанием я уверена, что была такая любовь у Ахматовой, и связана она была с моим родным городом, с Ташкентом.
Стихотворение “Как в трапезной – скамейки, стол, окно…” соединяет в себе ощущение войны, России, Востока. Само слово “трапезная” вызывает воспоминание о старой России, еще монастырской, с ее аскетической простотой, с образом Пимена, думающего, что “…монах трудолюбивый… засветит… свою лампаду – и, пыль веков от хартий отряхнув, правдивые сказанья перепишет”. Это и Азия, где “зацветает ветка над стеною” (а стена эта – глиняный забор, именуемый дувалом, или другое низкое глиняное строение, над которым зацветают как бы на виду фруктовые деревья), это и родина сухого винограда, который называется запросто “изюмом”, и земля, давшая пристанище миллионам людей и сохранившая их жизни во время войны. Я это стихотворение уже цитировала, поэтому чуть коснусь его:
Как в трапезной – скамейки, стол, окно
С огромною серебряной луною.
…И зацветает ветка над стеною…
Помню эту комнату на Жуковской улице, где раньше, до отъезда в Москву, жили Луговские; она была невысокая, длинная, с широким окном, посередине в длину стоял стол, некрашеный, дощатый, по бокам его – садовые скамьи, тоже некрашеные и без спинок, на столе – кувшин с розами или сиренью, или лилиями, которые мне запомнились, потому что напоминали руки Ахматовой. Тут они сидели, смеялись, острили, все обладали незаурядным чувством юмора, несмотря на беды и горе, понимали прекрасное и в любом положении не теряли чувства собственного достоинства. За окном были кусты акации и тутовое дерево. Я его не помню, но о нем сказала Татьяна Александровна Луговская, и теперь ясно, откуда в строках, посвященных мне Луговским, взялось “тутовое деревцо”:
Тутовое дерево листвою
Покрывается в такую ночь луны.
Месяц встал с багряной головою,
Мимолетные жуки слышны.
Спишь ли ты у синего Салара
В доме возле лунного окна?
Тени тополей чернее вара,
Стены улицы белее полотна.
Над Ташкентом чистая прохлада
И безмолвие по улицам идет,
Только тигр рычит из зоосада
Да бубнист далекий в бубен бьет.
…………………………………………
Много ты бродил, скитался много,
Не пора ль. товарищ, отдохнуть?
Только вновь желанная тревога,
Белая дорога. Вечный путь.
Стихи написаны в Ташкенте, автограф я берегу. В них есть, как и в стихах Ахматовой, некое ташкентское свечение, да и и написаны они, вероятно, в одной и той же комнате…
Дальше я буду говорить о тени и о стихах, представляющих как бы вершину любви по своей страстности. Итак, отправимся в страну воображения: в гостиной 5 дома Козловских на Хорошинской улице появился второй профиль Анны Андреевны Ахматовой, второй ее силуэт. Очевидец рассказывает: “Когда она (Ахматова) приходила, то там, где она сидела вечером, отбрасывалась четко тень ее профиля на стене, Алексей Федорович шутя обвел ее карандашом”. Профиль, профиль… Вспоминается профиль Ахматовой на контурном рисунке Модильяни, профиль Данте, профили на рукописях Пушкина. Но они сохранились на века, а вот тот – на стене пропал безвозвратно. И никто из нас не догадался его сфотографировать. Остался он о только в памяти немногих очевидцев: “…профиль на стене казался ее тенью” (В. Берестов); “В доме Козловского тоже был профиль Ахматовой” (Э. Бабаев); “Я завесила профиль куском старинной парчи” (Г. Козловская). Так все прошли мимо и не поняли, что это – чудо.
Есть еще стихи, о которых трудно говорить, но такова судьба поэтов, что даже стон, вырвавшийся из их сердца, – литературная ценность. Опять вспоминаю слова Л. Толстого из его дневника, помогавшие мне в горькие часы. Ослабеет человек – слабее воды, окрепнет – крепче камня. Самое меня укрепляющее в тяжелые минуты, это сознание того, что то самое, что мучает, это и есть тот материал, над которым ты призван работать, и материал тем более ценный, чем трудней минуты.
Стихи эти называются в сборнике 1961 года “Из восточной тетради”, в книге “Бег времени” и в сборнике посмертном – “Из цикла “Ташкентские страницы”, читаются они так:
В ту ночь мы сошли друг от друга с ума,
Светила нам только зловещая тьма,
Свое бормотали арыки.
И Азией пахли гвоздики.

И мы проходили сквозь город чужой,
Сквозь дымную песнь и полуночный зной, –
Одни под созвездием Змея,
Взглянуть друг на друга не смея.

То мог быть Стамбул или даже Багдад.
Но, увы! не Варшава, не Ленинград, –
И горькое это несходство
Душило, как воздух сиротства.

И чудилось: рядом шагают века,
И в бубен незримая била рука,
И звуки, как тайные знаки,
Пред нами кружились во мраке.

Мы были с тобою в таинственной мгле,
Как будто бы шли по ничейной земле,
Но месяц алмазной фелукой
Вдруг выплыл над встречей-разлукой…

И если вернется та ночь и к тебе
В твоей для меня непонятной судьбе,
Ты знай, что – приснилась кому-то
Священная эта минута.
Датировано это стихотворение пятьдесят девятым годом. Неужели же пятнадцать лет жила в памяти поэта эта ночь?.. Моя интуиция подсказывает – оно могло быть написано летом сорок третьего или сорок четвертого года, когда в Ташкенте цвели гвоздики. В нем есть военные реалии: ощущение потери родины, “воздух сиротства”, “ничейная земля”. А какие азиатские детали – и арыки, которые особенно слышны ночью, когда поют по двум сторонам улицы, и бубен, и вдруг Стамбул с Багдадом, с месяцем, изогнутым, как турецкая алмазная лодка!
Вижу ташкентские улицы – Широкую улицу с кружевной тенью горько цветущей акации, с мостиком, около которого водопадом спадает вода, большой круглый темно-зеленый карагач на углу Гоголевской, Пушкинскую с тополями, белыми от света месяца и пахнувшими только что вымытой, влажной человеческой кожей, и с двумя каменными львами на одном из подъездов, и с тенью Чимгарских гор вдали. Лицо Ахматовой было светящимся и повернутым к небу, о котором рассказывал ей Козловский, хорошо знавший небо: ведь он написал оперу о внуке Тамерлана – звездочете Улугбеке, древнем авторе звездных каталогов, рукописей по древней астрономии, пространных, на шелковой бумаге написанных каллиграфическим арабским шрифтом. Ахматова подносила к лицу белые гвоздики, подаренные ей в доме Козловских, и как бы прятала свой внезапный румянец.
Любая подробность жизни Ахматовой, соотнесенная с ее стихами, уникальна и бесценна в добрых руках русской истории, и все любящие Ахматову должны сберечь даже незначительные черты ее характера, детали ее жизни, хранящиеся в нашей памяти и уходящие с нею. Одно письмо- лежит у меня в столе и молчит. А я думаю о тайне.
Тайна трех людей имела какой-то смысл, пока живы были ее герои. Они страдали, скрывали страдания друг от друга, отказались от проявления любви, каждодневной близости и нежности, спрятали любовь в стихи, в музыку. О тайной любви написан горчайший цикл стихов, называющийся “Cinque”, что по-итальянски означает “Пять”; стихи говорят о верности сердца, о постоянстве в любви до смертного часа, помечены сорок пятым и сорок шестым годами, предпослан им такой многозначительный эпиграф из Бодлера: “Как ты сама, несомненно, будет он тебе верным и постоянным до смерти”. В стихотворениях этих как бы космический полет, как бы светила, скрестившись орбитами, скользнули одно над другим, обменявшись свеченьями.
1
Как у облака на краю,
Вспоминаю я речь твою,

А тебе от речи моей
Стали ночи светлее дней.

Так, отторгнутые от земли,
Высоко мы, как звезды, шли.

Ни отчаянья, ни стыда
Ни теперь, ни потом, ни тогда.

Но живого и наяву,
Слышишь ты, как тебя зову.

И ту дверь, что ты приоткрыл,
Мне захлопнуть не хватит сил.
26 ноября 1945

2
Истлевают звуки в эфире,
И заря притворилась тьмой.
В навсегда онемевшем мире
Два лишь голоса: твой и мой.
И под ветер с незримых Ладог,
Сквозь почти колокольный звон,
В легкий блеск перекрестных радуг
Разговор ночной превращен.
20 декабря 1945

3
Я не любила с давних дней,
Чтобы меня жалели,
А с каплей жалости твоей
Иду, как с солнцем в теле.
Вот отчего вокруг заря.
Иду я, чудеса творя,
Вот отчего!
20 декабря 1945

4
Знаешь сам, что не стану славить
Нашей встречи горчайший день.
Что тебе на память оставить?
Тень мою? На что тебе тень?
Посвященье сожженной драмы,
От которой и пепла нет,
Или вышедший вдруг из рамы
Новогодний страшный портрет?
Или слышимый еле-еле
Звон березовых угольков,
Или то, что мне не успели
Досказать про чужую любовь?
6 января 1946

5
Не дышали мы сонными маками,
И своей мы не знаем вины.
Под какими же звездными знаками
Мы на горе себе рождены?
И какое кромешное варево
Поднесла нам январская тьма?
И какое незримое зарево
Нас до света сводило с ума?
11 января 1946
Дыхание стесняется в груди от сдержанной горечи этих стихов. Нет сомнения, что они посвящены Козловскому – тут и телефонные разговоры между Ленинградом и Ташкентом, когда в мире “два… голоса: твой и мой”, и между двумя городами, столь далекими, туда и обратно летят “перекрестные радуги”, и “тень”, о которой мы знаем, и “чужая любовь”, добавляющая свою меру горя, и “сожженная драма” – “Пролог”, к которой Козловский писал музыку и которая, как сказано в стихах, оказывается, была ему посвящена.
К шестидесятилетию Козловского, в свой предсмертный год, Ахматова послала ему из Москвы в Ташкент свою книгу “Бег времени”, где уже были инициалы “А. К.” и многие стихи из приведенных мною. О некоторых Козловский, может быть, и не знал. Книгу отвез А. Г. Найман, он был у них в домике на Авиационном проезде, где жил журавль с перебитым крылом, ел на террасе гранаты и не понимал, что присутствует при чуде; вот гранаты запомнил.
До этого прошли тяжелейшие для Ахматовой годы, которые она перенесла с привычным ей мужеством, – и годы всемирной славы, не только на Родине ей поклонялись… А в трудный для нее сорок шестой год в Фонтанном доме она писала такое четверостишье:
Дорогою ценой и нежданной
Я узнала, что помнишь и ждешь,
А быть может, и место найдешь
Ты – могилы моей безымянной.
Козловский, узнав о смерти Ахматовой, не спал всю ночь, сидел у открытого окна, вглядываясь в темноту. О чем он думал? Может быть, вспоминал, как однажды позвал Анну Андреевну погулять в близкий от ее дома парк имени Тельмана. Она вышла из Жуковского дома в каком-то неизвестном ему шелковом платье с голубоватыми, розоватыми и зеленоватыми оттенками. Она была так хороша, так молода, что он задохнулся от счастья. “Что с вами?” – спросила Анна Андреевна. “Вы так хороши, что сбиваете меня с ног!” – пошутил он. “Давайте, поддержу”, – засмеялась Ахматова, протянула руку,и так рука об руку они пошли по летним певучим улицам. Им путь заступали черные чинары, каштаны с венчальными свечами белых цветов, молодая поросль кленов. В парке они сели над Саларом в тени орешины на мостки старой чайханы с выцветшими ковриками. Анна Андреевна облокотилась о ствол дерева, говорила о море, о низком береге около Херсонеса, о плоском камне, где любила лежать, приманивая рыб и чаек. Он смотрел в ее удлиненные, а сейчас лукавые глаза, на тихие руки, на блики солнца, падающие сквозь листву ей на плечи, и думал, что этот образ сохранит на всю жизнь. Так и получилось… Перед глазами стоял этот живой и теплый образ, когда Ахматова, уже мертвая, продолжала свое странствие – из санатория “Домодедово”, где она умерла, в Склифосовский морг, потом самолетом из Москвы – в Ленинград, в зал Союза писателей, потом – в Никольский собор, где была панихида, и в скромное свое Комарове. Там (и в Москве у Ардовых) провела последние годы. При жизни спала в “комаровской будке”, не на кровати, не на диване, а на матрасе с деревянными ребрами и кирпичами вместо ножек. Вот вам и “теплый образ”… Странница и страдалица. Трагической была и постоянная дума и забота о единственном сыне – Льве Николаевиче Гумилеве, который жил отдельно от нее. Как при жизни была бездомна и обездолена, лишена заботы близкого человека, так и мертвая…
Это было высокое одиночество поэта, гордое и целомудренное, в жизни, как и в стихах, ибо процесс творчества в поэте непрерывен, как в природе, все скрыто и все бессмертно. Недаром Чехов говорил, что там, где искусство, где талант, там нет ни старости, ни одиночества, ни болезней, и сама смерть – вполовину.
Козловские прилетели из Ташкента на могилу Ахматовой, покрыли ее ташкентскими розами. Это был последний случай, когда они снова оказались втроем…
Теперь я вернусь к тени, к тому, что логически завершает ташкентскую поэтическую тему в произведениях Ахматовой, к стихам и трагическим, и философским, и написанным как бы с юмором, так, когда смеются над собой, чтобы скрыть слезы.
И наплывают, как тяжелые волны Белого моря, плотные волны ямбического белого стиха:
А в книгах я последнюю страницу
Всегда любила больше всех других, –
Когда уже совсем неинтересны
Герой и героиня, и прошло
Так много лет, что никого не жалко,
И, кажется, сам автор
Уже начало повести забыл,
И даже “вечность поседела”,
Как сказано в одной прекрасной книге,
Но вот сейчас, сейчас
Все кончится, и автор снова будет
Бесповоротно одинок, а он
Еще старается быть остроумным
Или язвит – прости его Господь! –
Прилаживая пышную концовку,
Такую, например:
…И только в двух домах
В том городе (название неясно)
Остался профиль (кем-то обведенный
На белоснежной извести стены),
Не женский, не мужской, но полный тайны,
И, говорят, когда лучи луны –
Зеленой, низкой, среднеазиатской –
По этим стенам в полночь пробегают,
В особенности в новогодний вечер,
То слышится какой-то легкий звук,
Причем одни его считают плачем,
Другие разбирают в нем слова.
Но это чудо всем поднадоело,
Приезжих мало, местные привыкли,
И, говорят, в одном из тех домов
Уже ковром закрыт проклятый профиль.
Вот и закончился на слове “профиль” прибой прощального стихотворения, медленного, как морские волны, сквозь которые просвечивает такая глубина горя, что стесняется дыхание, последнего стихотворения ташкентского романа в стихах. Датировано оно 25 ноября 1943 года, опубликовано в журнале “Знамя” в шестьдесят четвертом году под названием “Баллада”, а окончательный текст его был в предсмертном сборнике Ахматовой.
Жена Козловского действительно завесила профиль Ахматовой парчой, и когда Анна Андреевна услышала об этом, то сказала: “Какая пышность для призрачной тени”.
А жизнь придумала более потрясающую и трагическую концовку: прогремело землетрясение, разрушило все старые дома, с коврами и без них. И эти два разрушило. И тень Ахматовой, втайне от всех, вместе с обломками домов вросла в ташкентскую землю. А потом приехали на помощь Ташкенту строители со всех республик, молодые их руки разровняли, заасфальтировали, застроили стеклобетонными небоскребами землю, где была зарыта тень Ахматовой.

И ничего не осталось от ахматовской тени: ни очертания, ни микрочастиц, ни надежды на то, что где-то живет своей, пока неведомой нам жизнью, ее отражение как некая светящаяся камея, обозначающая в пространстве нашу землю.