Жизнь и смерть Нины Петровской. Воспоминания.

Минувшее: Исторический альманах. 8.   М.: “Открытое общество”: Феникс. 1992.

ЖИЗНЬ И СМЕРТЬ НИНЫ ПЕТРОВСКОЙ

Публикация Э.Гарэтто

Настоящая публикация объединяет два различных материала: воспоминания Н.И. Петровской о Брюсове и эпохе русского символизма {Отрывки из этих воспоминаний опубликованы в кн. ВАЛЕРИЙ БРЮСОВ. “Литературное наследство”, 1976, т.85, с.775-789.} и ее письма к О.И. Ресневич-Синьорелли {Ольга Ивановна Ресневич (в замужестве Синьорелли, 1883-1973) — переводчик, популяризатор русской культуры в Италии. О ней см. “Минувшее”, т.5, 1988, с. 167-168.}. И мемуары, и переписка приходятся на берлинский период жизни Петровской (1922-1926), последовавший за почти девятилетним пребыванием в Италии и предшествовавший ее переезду в Париж. В приложении даются ее письма к Ю.И. Айхенвальду {Юлий Исаевич Айхеивальд (1872-1928) — критик, переводчик. После высылки из России в 1922, жил в Берлине, где сотрудничал в журнале “Новая русская книга” и в газете “Руль” (под псевдонимом Б.Каменецкий). Был одним из организаторов Русского Научного института и Клуба Писателей.}, отправленные из Парижа в 1927 — начале 1928 г. и свидетельствующие о последних месяцах жизни Петровской, почти до момента ее самоубийства.   Автор писем и мемуаров, Нина Ивановна Петровская (1884-1928) — писательница {Автор рассказов, эссе, фельетонов, рецензий. Сотрудничала в альманахе “Гриф”, в журналах “Весы”, “Перевал”, “Русская Мысль”, в газетах “Московская газета”, “Утро России”. Выпустила сборник рассказов SANCTUS AMOR (1908).}, переводчица, жена и помощница Сергея Алексеевича Соколова (Кречетова), владельца издательства “Гриф” и редактора одноименного альманаха, — была широко известна в кругах московских символистов первого десятилетия XX века.   Участница кружка “аргонавтов”, близкая подруга Андрея Белого, вдохновительница брюсовского сборника “Stephanos” и героиня его же “Огненного ангела”, женщина, ставшая причиной разрыва между двумя писателями {Об этом и о контексте их взаимоотношений см. прекрасную статью С.С. Гречишкина и А.С. Лаврова БИОГРАФИЧЕСКИЕ ИСТОЧНИКИ РОМАНА БРЮСОВА “ОГНЕННЫЙ АНГЕЛ”. — “Wiener Slavistischer Almanach”. 1978, Band 1, S.79-107; Band 2, S.73-96.}, “покорительница” поэтов всех возрастов, истеричка, наркоманка, алкоголичка, сгусток всех крайностей своего времени, — и одновременно существо незащищенное, без достаточной внутренней силы, — такой портрет “Грифихи” дают свидетельства очевидцев и документы эпохи начала века. Но пройдет совсем немного времени и имя Нины Петровской будет почти забыто. В автобиографических материалах Брюсова она практически не упоминается. Единственным свидетельством их многолетних отношений, помимо художественного образа Ренаты из “Огненного ангела”, является богатейшая переписка Петровской с Брюсовым {Переписка Брюсова и Петровской за 1903-1911 гг. хранится в ЦГАЛИ, ф. 376, оп.1, ед. хр.4; ф.56, оп.1, ед. хр.95; ГБЛ, ф.386.72.12 и 386.98.18-22; ИМЛИ, ф. 13, оп.З, ед. хр.38, 39, 105 — и является не только свидетельством их личных отношений, но также ценнейшим источником сведений о литературной деятельности Брюсова. Отрывки ее опубликованы в “Литературном наследстве”, т.85, с.789-797. В письме к С.А. Соколову от 9.05.1911 Брюсов оговорил условия опубликования переписки с Петровской (ЦГАЛИ, ф.56, оп.3, ед. хр.4-925, л.5): он требует, чтобы письма не печатались до истечения десятилетнего срока по смерти корреспондентов и чтобы в случае публикации этим занималась особая комиссия в составе К.Бальмонта, С.А. Полякова, С.М. Соловьева и А.Белого.}. Точно так же ее личные отношения с А.Белым остаются почти целиком за рамками берлинской редакции “Воспоминаний о Блоке” {“Эпопея”, No 1-4, Берлин, 1922-1923.}, а в книге “Начало века” {М.-Л., 1933.} Белый расчленяет ее образ на два: “официальной” Нины Петровской и Н*** {Дополнительные подробности об отношениях Белого и Петровской см. в: А.Белый. “Материал к биографии (интимный), предназначенный для изучения только после смерти автора” (1923). — ЦГАЛИ, ф.53, on.2, ед. хр.3. Отдельные цитаты из Материала приводятся в вышеуказанной статье Гречишкина и Лаврова.}.   Вне всякого сомнения, наиболее ярким свидетельством о судьбе “Ренаты” остаются мемуары В.Ф. Ходасевича {НЕКРОПОЛЬ. Брюссель, 1939, с.7-25; 40-41; 68-72; 91-92.}, дружба которого с Петровской началась, когда поэт сотрудничал в “Грифе”. Написанные всего через два месяца после ее самоубийства, мемуары Ходасевича восстанавливают картину жизни Петровской, в том числе период ее “добровольного изгнания”, т.е. после окончательного отъезда из России в 1911 г. Ходасевич приводит и некоторые сведения из писем Петровской (он был едва ли не единственным из старых знакомых, с кем она не порывала отношений до самого конца) относительно ее скитаний и полной превратностей жизни в Италии, и в частности в Риме, в годы Первой мировой войны.   Следующий период открывается в письмах Петровской к Ольге Ивановне Синьорелли (1919-1925 гг.). Часть из них охватывает последнее время пребывания Петровской в Риме, но большинство касается ее берлинской жизни.   Хотя документальных свидетельств о точной дате и обстоятельствах знакомства Петровской с Ольгой Синьорелли нет, можно с большой долей вероятности предположить, что оно состоялось в римском Русском центре {При Центре была открыта знаменитая Гоголевская библиотека. Там в 1920-е годы образовался женский кооператив, где Петровская некоторое время работала.}, вокруг которого объединялись многие русские эмигранты. По необычайно теплому тону, с которым Петровская обращается к своей корреспондентке, и по некоторым замечаниям в тексте писем, можно заключить, что Синьорелли неоднократно помогала ей в последние годы ее римской жизни. Многие детали подтверждают, что Петровская в это время отошла от литературной деятельности, почти не поддерживала связи с представителями русской интеллигенции в Риме и жила в крайней нужде {См. по этому поводу справку о ней в “Русской книге”, 1921, No 2, с.28, где говорится, что Петровская не занимается литературной работой, а в качестве ее адреса приводится Русский центр в Риме. См. также письмо Н.Петровской из Рима к А.С. Ященко от 12.6.1921, опубликованное в кн.: Л.Флейшман, Р.Хьюэ, О.Раевская-Хьюз. РУССКИЙ БЕРЛИН. 1921-1923. Париж, 1983, с.229-231.}. Исключительно бедственное положение заставило ее заняться черной работой. Позднее, в письме к Горькому, она, в частности, замечает: “За 9 лет жизни без гроша в кармане я узнала там быт и людей и такие положения, которые никому и не снились в золотые дни символизма” {Архив Горького, КГ-П-57-6-8.}. Дополнительные сведения о годах, проведенных в Риме, впрочем, весьма смутные и неопределенные, можно почерпнуть из римских очерков-фельетонов и кратких путевых заметок об Италии, которые Петровская впоследствии публиковала в берлинской газете “Накануне” {См. об этом упомянутую ст. С.С. Гречишкииа и А.С. Лаврова. — “Wiener Slavistischer Almanach”, 1978, Band 2, S.9S.}.   В ее итальянских письмах из архива Синьорелли ничего не говорится о намерении переехать в Берлин, однако понять причины, побудившие ее к этому переезду, нетрудно: немецкая столица, превратившаяся к тому времени в крупный русскоязычный издательский и культурный центр, своего рода “вольную территорию” между послереволюционной Россией и Западом, представлялась ей как спасение, как драгоценная возможность возвращения к литературной жизни.   В сентябре 1922 года Петровская уже в Берлине. Здесь она вновь встречается с Белым, Ходасевичем, со многими старыми знакомыми, одни из которых эмигрировали бесповоротно, другие — только что высланы из России, третьи — пребывают в состоянии нерешительности и ожидания. Письма подробно освещают деятельность Петровской в первые месяцы ее пребывания в Берлине, ее работу в сменовеховской газете “Накануне”, выходившей под литературной редакцией Толстого, где она печатает статьи, воспоминания, рецензии, фельетоны, эссе. Из них мы узнаем о первых ее контактах с Горьким и с крупными издательствами, о многочисленных планах переводов с итальянского, о ее сотрудничестве с Толстым в подготовке отдельных переводов и изданий. Среди них — антология итальянской современной прозы, которая должна была выйти при содействии О.Синьорелли. Работа над антологией становится одним из центральных мотивов всей переписки.   Первые шаги Петровской в Берлине подтверждают ее стремление восстановить связи с Россией, открыть себе путь к скорейшему возвращению на родину, хотя в этом следует видеть, как она сама говорит в одном из писем, “соображения более материальные, чем идеологические”. Тем не менее, это решение и само сотрудничество в “Накануне” обострили ее отношения с представителями русской колонии Берлина; расхождение с ними отчетливо проявляется в ядовитых высказываниях, в беспощадных суждениях Петровской о внутренних эмигрантских распрях, в растущем чувстве одиночества, в неспособности и сознательном отказе слиться с окружающей средой.   Возвращение А.Н. Толстого в СССР в середине 1923 г. лишает Петровскую главной опоры, попытка “распутаться с эмигрантскими издательствами” — ставит в полную зависимость от газеты “Накануне”, толкает на поиск прямого сотрудничества с советскими издательскими учреждениями. Стремительное и резкое ухудшение обстоятельств, которые способствовали возникновению “Русского Берлина”, осложняет условия жизни и работы. Литературная деятельность становится все больше и больше единственным материальным источником существования. Напряженный ритм, в котором Петровская вынуждена работать, приводит к увеличению проходных, незначащих статей, часто под псевдонимом. В письмах к О.Синьорелли, отменному знатоку итальянской литературы и известной переводчице, звучат непрерывные просьбы о присылке все новых материалов. Петровская переводит огромное число произведений, по большей части так и оставшихся неизданными. Летом 1924 г., с закрытием газеты “Накануне”, положение становится по-настоящему безвыходным. Опять, как и в Риме, начинаются трудности с квартирными хозяевами, житейские нужды мало-помалу оттесняют все остальное. Решение вернуться в Россию уже не столь твердо, возникает мысль вновь переехать в Италию, но отчаянная бедность не позволяет Петровской даже мечтать об исполнении этого намерения. К тому же, в связи с трудностями, возникшими при подготовке к печати антологии итальянской прозы, портятся и ее отношения с О.Синьорелли. Переписка их прекращается осенью 1925 г.   Хотя объективность высказываний Петровской часто страдает от чувства раздражения и неприязни (в той или иной степени это свойственно многим свидетельствам той поры), — письма к О.Синьорелли остаются богатейшим источником сведений как о судьбе самой Петровской, так и о жизни русских писателей (например, А.Белого), о деятельности берлинских издательств, особенно в период заката “Русского Берлина”. С безнадежной ясностью создает она картину распада эмигрантской колонии, закрытия органов печати, опустения города, отъезда многих знакомых {Об этом она пишет также в статье ЛИТЕРАТУРНЫЙ БЕРЛИН. ИТОГИ. — “Накануне”, No 50, 29 февраля 1924.}.   В переписке с О.Синьорелли Петровская предстает во всей трагичности своей человеческой судьбы. Многие мемуаристы упоминают о беспросветной нужде, в которой она живет эти годы, о ее сломленности, запущенном быте, пьянстве {См. например: Н.Берберова. КУРСИВ МОЙ. Н.Й., 1983, с. 194; Р. Гуль. Я УНЕС РОССИЮ. Н.Й., 1984, с.206-212.}. Эта же сломленность чувствуется и в словах самой Петровской о том, что пора “эффектных жестов” прошла, что осталось самое трудное — достойно “замкнуть круг жизни”. Письма к Синьорелли позволяют восстановить психологический фон, на котором Петровская создает свои воспоминания.   Последние годы жизни в Берлине она, главным образом, посвящает бесплодным попыткам опубликовать мемуары. Интересный документальный материал об этом содержится в ее письмах к Горькому (1925 — начало 1927 г.) и в переписке самого Горького с различными корреспондентами {В архиве Горького хранятся девять писем к нему Нины Петровской, написанных с конца 1924 г. до начала 1927 г. (КГ-П-57-6-1/9). Впервые Петровская обращается к нему 23 ноября 1924 г.: “/…/ Простите, что врываюсь к Вам — может быть не вовремя — я ведь знаю, что Вы больны! С фантастической надеждой на спасение я стучалась эти дни, буквально умирая с голода, во многие двери, и не за подаянием, а просто работы /…/. В Россию не обещают скорого отъезда. Была у меня надежда на мою книгу “Воспоминаний”, собственно о Брюсове и эпохе с ним связанной, личных и литературно-общественных. Давно вела переговоры с Книгоиздательством “Петрополис” /…/” (АГ, КГ-П-57-6-1). Горький сразу отзывается на просьбу и пишет из Сорренто М.Ф. Андреевой: “Нина Ивановна Петровская, жена поэта Соколова-Кречетова, и долголетняя подруга В.Я. Брюсова, ныне умирает с голоду, в буквальном, не преувеличенном смысле этого понятия. Человек она очень битый и трепаный, человек прикосновенный к литературе, написала книгу своих воспоминаний о Брюсове — вероятно, эта книга будет единственно “добрым”, что скажут о нем. Знает несколько языков. Не можем ли мы дать ей какую-либо работу? Женщина достойна помощи и внимания. Затем: у нее паспорт Временного правительства: она выехала из России в 9-ом году, до 22-ого жила в Италии и там поменяла свой царский паспорт на княжеский князя Львова и с этим паспортом в Россию не пустят, а советского ей не дают. Нельзя ли уговорить Н.Н. Крестинского [в это время полпред РСФСР в Берлине. — Публ.] легализировать ее, Н.П.? Тогда бы она поехала в Москву, где, может быть, и не так скоро помрет с голода”. (Письмо без даты [1924], Пф-рл-2а-1-59).   Из письма Петровской от 28 декабря 1924 г. (АГ, КГ-П-57-6-2) узнаем о предложении Горького, пока без результата, печатать “Воспоминания” в “Беседе”. По поводу этой возможности С.Г. Каплун, издатель “Беседы”, сообщает Горькому 5 января 1925 г.: “Петровской я заплачу половину гонорара н с ней снесусь. Как только получу рукопись, пошлю ее Вам” (АГ, КГ-П-34-7-23). И снова — 16 января: “Нине Петровской я деньги заплатил, хотя рукописи от нее не получил. Обещала доставить через несколько дней” (АГ, КГ-П-34-7-24). 28 января Каплун пишет М.И. Будберг, которая тоже, будучи в Берлине, стала хлопотать об издании “Воспоминаний” (см. КК-рл-2-20-18 и КГ-рэн-1-157-71): “Посылаю Алексею Максимовичу заказным письмом рукопись Нины Петровской”.   В связи с закрытием “Беседы” планы публикации “Воспоминаний” вновь рушатся. Тогда к Горькому обращается В.Ф. Ходасевич с просьбой помочь Петровской чисто материально: “Вы неосторожно заикнулись о какой-то прибавке к “Беседе”. Если она будет, напишите Каплуну, в то же время мне. Хотя я думаю, что не будет. Очевидно, во-1-ых, что она [Петровская. — Публ.] еще не знает о конце “Беседы”. Во-2-ых, вот что: если помните, Вы хотели ей помочь, под видом прибавки за воспоминания о Брюсове, и написали Крючкову, чтобы он дал денег Каплуну для передачи Петровской под этим соусом. Это было около 20 марта!! К 10 апреля выяснилось, что Крючков денег не дал, и Вы вторично ему написали. Как видите, и это ни к чему не привело. Если Вы захотите ей помочь — пошлите просто от себя, из Сорренто. Адрес ее новый: Frau Nina Sokoloff. Bayreuterstrasse 3, Pension Ewald, Berlin. Крючков, конечно, денег не даст никогда, это ясно. Я бы, право, не писал Вам об этом, если б не та беда, что человек был обнадежен. Голодному это тяжелее, чем голодать просто”. (Письмо от 25 мая 1925 г.; АГ, КГ-П-83-8-40). В письме к А.Н. Тихонову от 9 августа 1925 г. Горький рекомендует “Воспоминания” для “Русского современника” (см.: ГОРЬКОВСКИЕ ЧТЕНИЯ. 1953-1957. М., 1959, с.51). 30 июля 1926 г. Петровская пишет Горькому: “Мне остались две надежды: одна, скоро получить, наконец, паспорт (только с помощью Вашего удостоверения), и другая: продать “Воспоминания” в Москве”. (АГ, КГ-П-57-6-5). Она обращается к нему повторно 2 сентября 1926 г.: “Глубокоуважаемый и дорогой А.М., пишу Вам буквально в агонии. У меня расхворалась сестра, иссякли все ресурсы, нет никакой работы, денег из Москвы не шлют, мою комнату в пенсионе через неделю сдают и много-много есть другого, и перед всем этим я стою, “как преступник перед казни”. Около месяца назад в день большого отчаяния я решила, пока не поздно, все это радикально изменить. Словом, я решила переселиться а Париж, где для сестры будет хотя один плюс, — климат. О России врачи и думать не позволяют. Ехать на зиму, почти раздетыми, без надежды скоро устроиться под крышей — и это человеку с легочной болезнью. На литературную] работу или переводную я в Париже почти не рассчитываю. Но жила же я в Риме ручным трудом пять лет, в этой области я умею многое и меня не огорчит никакая, — пусть даже грубая работа. Даже этого здесь нельзя найти, а в белогвардейские учреждения я пойти не могу. Вы это сами понимаете. И /…/ вот, — в субботу (через неделю) истекает срок визам. Снова надо за них платить. Это хотя и немного, но когда нет ничего… Если я не заплачу в пансионе, — тоже в субботу должна его оставить. Конечно, очень часто в таких случаях люди уже никого не беспокоят и тихонько ликвидируются. Но мне лично это трудно, потому что я не одна. На Париж у меня есть другая и утешительная надежда: там у меня есть друзья, семья, — два человека, 18 лет переселившиеся во Францию, далекие всяким общественным событиям и своим и чужим. Живут они в городке под Парижем, и сестра могла бы у них отдохнуть и подышать хотя месяца два. /…/ В Париже я возьмусь за всякую работу и еще напишу вторую книгу, на этот раз об Италии, в своем роде “Мои университеты””. (АГ, ПГ-П-57-6-8). 4 сентября Горький поручает П.П. Крючкову дать Петровской денег (ПГ-рл-21а-1-93). В письме, отправленном из Берлина 17 февраля 1927 г.. Петровская сообщает Горькому, что последний раз пытается уехать в Париж, и просит “помочь последний раз”. (ПГ-П-57-6-9).}, из которой ясно видно желание писателя помочь Петровской, заинтересованное участие в ее судьбе. По-видимому, Горький имел возможность ознакомиться с текстом воспоминаний Петровской.   Экземпляр, на основе которого делается настоящая публикация, был передан в Москву Е.В. Галлоп-Ремпель, которая жила в Берлине в те же годы, что и Петровская. Обстоятельства, связанные с получением рукописи воспоминаний (правда, хронологически несколько противоречащие вышеприведенным фактам), Галлоп-Ремпель излагает в своего рода предисловии, где она дает и портрет Нины Петровской {Биографических сведений о Е.В. Галлоп-Ремпель обнаружить не удалось. В литературном приложении газеты “Накануне” от 1 октября 1922 г. (номер посвящен Горькому) была напечатана ее заметка ПОСЛЕДНЕЕ СЛОВО. Выдержки из предисловия Галлоп-Ремпель приводятся в статье С.С. Гречишкина и А.С. Лаврова — “Wiener Slavistischer Almanach”, 1978, Band, 2, S.89.}:   Нина Ивановна Петровская интереснейшая представительница эпохи символизма, участница его возникновения и развития, свидетельница его падения, жертва этой эпохи и ее же обвинительница, потому что ее записи — настоятельный обвинительный акт. Эпоха была краткая, яркая и содержательная. Рядом с нарастающей бурей революции /…/ шла другая жизнь — богоискательства, суеверий, распутства, утонченного эстетизма и совершенно истинного служения искусству в пустом пространстве. Революция была задушена на время, символизм погиб навсегда.   В те годы я встречалась с Н.И. Петровской, блестящей, талантливой, умной… Мы встречались очень редко, обменивались десятком колких любезностей, и, при всем взаимном уважении и интересе друг к другу, расставались, чтобы не поссориться. Дело в том, что я была среди тех, кто готовился к революции, а она среди тех, кто готовился не больше не меньше, как к светопреставлению. /…/   В 1911 г. Нина Ивановна после разрыва с Брюсовым уехала в Италию, чтобы никогда не возвращаться больше в Москву. В 1924 я встретила ее в Берлине. В опустившейся, старой, больной, нищей женщине трудно было узнать сразу блестящую хозяйку модного литературного салона. Но через несколько минут разговора я уже узнала ее. Она не представляется мне ни бедной, ни нищей, ни истрепанной голодом и наркотиками. Больше того, я видела ее в состоянии полного опьянения, выражавшегося в самых неприемлемых формах, и все же она остается в памяти сильной духом, ясно мыслящей, вполне сохранившей внутреннее достоинство.   К эмигрантам она не пристала. Работала в сменовеховской газете “Накануне”, делала переводы для советских издательств, предпочитала голод и нищету там, где она могла бы сравнительно легко устроиться, покривив душой. Я застала ее на краю гибели, когда хочешь не хочешь, а надо выбирать между медлительной смертью от голода и быстрой от яда. Мне удалось уговорить ее пока отказаться от самоубийства и принять мою помощь, взамен которой она напишет для меня свои воспоминания о той эпохе, которая казалась ей баснословной, а мне — пиром во время чумы.   За четыре года посильной поддержки она вознаградила меня полностью и с излишком. Если был бы в нашей стране человек, на котором целиком отразилась целая эпоха с самого начала ее возникновения и вплоть до ее полного крушения, так это была именно Петровская. Ей пришлось наложить на себя руки, как пришлось это сделать и одному великому, которому тоже жить стало нечем.   После моего возвращения в СССР Петровская, оставшись без всякой поддержки, очутилась буквально на улице, потом в одном из благотворительных учреждений Армии спасения. Ее последние отчаянные письма дошли до меня уже после ее трагической смерти.   /…/ В моем распоряжении имеются ее последние письма и богатый запас сообщенных мне фактов, касающихся как ее лично, так и ее современников {ЦГАЛИ, ф.376, оп.1. ед. хр. 3, лл.1-1 об.}.

* * *

Текст воспоминаний, который мы публикуем, возможно, не соответствует полному варианту, задуманному автором, но, тем не менее, может рассматриваться как самостоятельное, завершенное произведение.   В записках Нины Петровской события литературной Москвы 1903-1905 гг., портреты известных и малоизвестных писателей переплетаются со сложной судьбой самого автора, тесно связанной с жизненным и творческим путем таких крупных художников, как Белый и Брюсов. Множество новых сведений о возникновении издательства “Гриф”, о его сотрудниках, об отношениях между деятелями русского символизма — обогащают картину литературной эпохи живыми деталями, и даже если они не добавляют существенных элементов к истории символизма, то в целом “Воспоминания” Петровской позволяют ощутить атмосферу тех лет и того круга, в котором она жила.   Несомненный интерес мемуаров и в том, что слово в них предоставлено третьему, хотя и не столь крупному, действующему лицу в истории сложных взаимоотношений Брюсова и Белого. С самого начала ясно авторское стремление выступить не просто свидетелем, а непосредственным участником событий, сыгравших значительную роль в русской культуре начала века. С этой точки зрения пристрастность записок, их подчеркнутая “субъективность” — не только не портят их, но вносят дополнительный элемент живости и занимательности. Следует учесть и еще одно обстоятельство, позволяющее лучше понять точку зрения автора. Без сомнения, Петровскую побудило к писанию мемуаров русское окружение в Берлине и, в первую очередь, присутствие там Белого, встречи с ним, публикация его “Воспоминаний о Блоке”, воссоздававших эпоху начала века, а затем и окончательный разрыв с Белым, отъезд его в Россию и наконец смерть Брюсова. Все это заставляет Петровскую постоянно возвращаться к прошедшему. Годы символизма, несмотря на их невозвратность, остаются единственным живым воспоминанием, за которое она может ухватиться в своей нынешней тягостной жизни. В то же самое время работа над мемуарами и их предполагаемое издание являются последней возможностью выжить, а может быть и вернуться в Россию. Отсюда двойственность отношения Петровской к прошлому — взгляд как бы со стороны и, одновременно, попытка воскресить то драгоценное, что заключено для нее в ушедшей эпохе. Именно поэтому, откликаясь на “Воспоминания о Блоке”, она возражает Белому на его истолкование аргонавтизма, отстаивает искренность тех, кто верил в него, возлагает на самого Белого вину за “развенчание тайн”, обвиняя его в лжепророчестве. Отсюда же стремление Петровской утвердить центральное, ключевое место Брюсова в поэзии русского символизма — и это именно в те годы, когда, растратив запас творческой энергии, все более превращаясь в советского литературного чиновника, он становится мишенью для критики своих бывших спутников, в том числе и Белого, возродившего в своих мемуарах образ “мага-заклинателя”. Петровская отстаивает иной, свой образ Брюсова — одинокого благородного творца судеб символизма, ставившего поэзию выше всего, стоически обрекавшего себя на жертву, на почти полное одиночество, вынуждаемого всеобщим непониманием к тому, чтобы постоянно скрывать душу под маской жреца и мэтра. Петровская явно гордится тем, что была одной из очень немногих, кто понимал “настоящего” Брюсова и видел его в редкие минуты без маски. Он остается центральной фигурой воспоминаний, и всюду предстает прежде всего как поэт, крупнейший деятель символизма. Но рядом с этим “парадным” портретом возникают картины частной жизни писателя, его влечений и привязанностей. При этом, останавливаясь на бытовых подробностях, Петровская опять полемизирует с Белым, давая совершенно иную трактовку образа Брюсова. Даже брюсовская страсть к спиритизму и карточной игре предстает у нее лишь как оборотная сторона все той же высокой поэтической сущности, и это резко отделяет Брюсова от всех остальных персонажей воспоминаний — Кречетова, аргонавтов, и самого А. Белого. В личности последнего Петровская как бы по контрасту с брюсовской цельностью, — выделяет вечные метания, внутренние противоречия, странности характера и поведения Белого, стремясь, по-видимому, показать эфемерность его “тайноведения” и соблазнительность его “лжепророчеств”.   В тексте отсутствуют наиболее острые подробности отношений с Брюсовым и Белым, о которых упоминают многочисленные мемуаристы. Вообще в трактовке событий ее личной жизни заметно стремление Петровской к умолчанию некоторых эпизодов. Это можно объяснить тем, что “Воспоминания” подвергались переработке в связи с попытками их публикации, и Петровская намеревалась представить окончательный “официальный” их вариант для издания в Москве. Подтверждением этому может служить, в частности, тот факт, что в рукописном варианте, хранящемся в ЦГАЛИ, многие места, связанные с личными взаимоотношениями, просто вычеркнуты.   Язык “Воспоминаний” отличается необычайной живостью описаний, которая, впрочем, в некоторых местах нарушается избытком интроспекции и отрицательного “самолюбования”, в нем чувствуются порой отголоски того “странного языка девятисотых годов”, о котором пишет Ходасевич. Но в целом “Воспоминания” несомненно выявляют ту оригинальность наблюдения и стиля, которые отмечал у Петровской Брюсов {Письмо от 11 декабря 1908. ЦГАЛИ, ф.376, оп.1, ед. хр. 4, лл.57-57 об. (цит. в предисловии к Воспоминаниям. — “Литературное наследство”, т.85, с.773).}.

* * *

Воспоминания публикуются здесь полностью, включая отрывки, уже вышедшие в “Литературном наследстве”, последние выделены квадратными скобками и отмечены в примечаниях.   В публикации учтены все три редакции, хранящиеся в ЦГАЛИ (черновой автограф, машинописный автограф — ф.376, оп.1, ед.хр.2, и второй машинописный вариант — редакция Галлоп-Ремпель с ее предисловием, ф.376, оп.1, ед.хр.3). Они отличаются между собой некоторыми разночтениями, пропусками и, главным образом, перестановками разных частей текста; в наибольшей степени это относится к части, посвященной Брюсову, которая несомненно подвергалась многочисленным переработкам {К третьей редакции воспоминаний присоединено также письмо от 28 октября 1936 г. на именном бланке В.Д. Бонч-Бруевича, гл. редактора сборников “Звенья”, в Государственный Литературный Музей, директором которого был все тот же Бонч-Бруевич. Письмо подписано секретарем редакции сборников “Звенья”: “Вследствие того, что “Воспоминания” Нины Петровской о Брюсове и других идут в соответствующем томе Вашей “Летописи”, при сем препровождаю два машинописных экземпляра этих воспоминаний для приобщения к Брюсовскому фонду. Секретарь редакции сб. “Звенья” [подпись неразборчива]” (оп.1, ед. хр.3, л.1д).}. Мы придерживались в основном 1-й машинописной редакции и прибегали к редакции Галлоп-Ремпель и к некоторым перестановкам лишь в тех случаях, когда их необходимость мотивировалась, с одной стороны, отсутствием четкого порядка в оригиналах, а с другой — требованиями большей ясности. Это относится к части, посвященной Брюсову.   Письма к О.И. Ресневич-Снньорелли хранятся без номеров в фонде Синьорелли в Венеции. В настоящую публикацию не включено шесть писем.   Письма к Ю.И. Айхенвальду хранятся в ЦГАЛИ, ф. 1175, оп.2, ед. хр.140, 8 лл.

ВОСПОМИНАНИЯ

ПРЕДИСЛОВИЕ1

Я не эмигрантка и в книге “Воспоминания” хочу подчеркнуть это перед читателями с первых строк.   9-ого ноября 1911 я выехала из России, из Москвы, с твердым решением остаться за границей навсегда2. Мотивы сложные и чисто интимные привели меня к этому решению.   Войну и годы революции я провела почти безвыездно в Риме. Воспоминания пережитой эпохи остались в моей памяти неприкосновенными, ничем не искаженными, не подмененными в перспективах наслоением русских событий.   Людей, о которых я рассказываю, за небольшим исключением, никогда я больше не видала и, наверно, не увижу. Образы их, может быть, неузнаваемые сейчас, или мертвые, — запечатлены в моем сердце прежними.   Выпуская эту книгу, я обхожу одно из этических литературных правил прошлого — но ждать исполнения десятилетия после смерти последних из упомянутых в моих “Воспоминаниях” лиц — мне кажется абсурдом.   Русская современность слишком молниеносно изменила все ритмы и темпы жизни общественной, литературной и личной.   Отражение на этих страницах эпохи отошедшей во времени, но органически связанной с настоящим звеньями преемственной культуры, интересно именно сейчас, когда слышится столько молодых самоуверенных голосов, отрицающих ее преемственное значение.   Предлагаемая книга написана мною в уединении, через 12 лет после отъезда из России. В ней очерки и заметки разных периодов. Память, хранящая в своих темных изгибах все, увы! скудно возвращает, “едва ли десятую часть”.   Эти последние слова, взятые из стихотворения Валерия Брюсова, да будут мне оправданием в допущении мелких неточностей дат, в опущении стертых временем диалогов и проч.

Нина Петровская

1903 г. — Возникновение К[нигоиздательст]ва “Гриф”.
В.Брюсов. К.Бальмонт. А.Белый. Плеяда молодых.
Итоги первого года.

[Помнится, приблизительно за год до возникновения книгоиздательства “Гриф”, у меня необычайно обострилось томление по жизни, горькая тоска существования, где ничто не вызревает и не завершается, где каждый день с утра очеркивается сознанием ненужности, а вечером сводится к нулю, к пустоте, к небытию.]3 Не хотелось писать, потому что не было литературных связей, и я не знала, кто стал бы меня печатать, — не хотелось даже и жить, потому что все встречи с людьми оказывались ничтожными и напрасными. И дни мои проходили точно под нелепым стеклянным колпаком, откуда мало-помалу выкачивают воздух.   Помню нашу квартиру на Знаменке, в Москве4, словно нарочито несуразную, ничем не одухотворенную, бесстильную, с башнеобразными комнатами-тупиками. Диваны, кресла, столы, “модерн” дурного вкуса, купленные без любви к вещам. Тонконогие лампы под шелковыми юбками уныло торчали, словно в мебельной лавке. Я, впрочем, никогда не умела полюбить своего жилища, ни тогда, ни потом, в многолетних скитаниях по Европе.   Дух бродяжничества живет во мне от рождения; я ненавижу скопление бесполезных предметов, всякого рода “имущества”, не служащего малым насущным потребностям человека.   Ко обывательски-комнатный быт тогдашней русской жизни буржуазных кругов и в частности этой моей с моим бывшим мужем Сергеем Кречетовым5 пригвоздили меня (правда, не надолго) к этому своеобразному домашнему гнезду.   Помню необычайно пышные закаты и медленные умирания их на причудливой башенке Румянцевского Музея.   Суровые тени залегали в нелепых тупиках за мебелью. В столовой пристойно погромыхивала посуда, приготовлялись какие-нибудь очередные яства, кого-то ждали или было нужно, — вернее сказать, совсем не нужно, — куда-то собираться.   Странная пустынность тяготела над моею жизнью. Вероятно где-то так же томились близкие мне по муке небытия, — но как было докричаться до них, как разузнать в толпе те лица, которым было суждено потом неизгладимо врезаться в пейзаж моего личного существования.   Иногда мне казалось: вот, уйду в сумерках, потону в оснеженных переулках, и где-то там, под одиноким тоскующим фонарем, под нависающими льдом ветвями, — встречу… кого… — не знаю… Что будет за встречей… — тоже не знаю. Ах, пусть все что угодно, но только не это!   [Читала тогда много с инстинктивным, но глубоко тенденциозным выбором. Прежде всего шли оккультные книги, потом французские символисты, русские — Минский, Мережковский, Гиппиус, все вышедшие сборники Брюсова, Бальмонта, “Мир Искусства”, “Северные цветы” и т.д.   Вся новая русская литературная проповедь, осмеянная растлителем мысли критиком Акимом Волынским6, была мне известна от доски до доски. И все, обусловившее художественный стиль целого поколения, было мне близко органически, но реальное бытие этих больших писателей представлялось легендой о башне из слоновой кости, где мало и званых и избранных. Первым из тех недоступных, державших в руках ключи подлинной жизни и подлинной литературы той русской эпохи, томил мою мечту Брюсов.   Маленькие сборники его “Chefs d’Oeuvres” и “Me eum esse”, — потом пышное “Urbi et Orbi” стали для меня символом моей новой веры. Их брали иногда с полок и этажерок наши гости, вылощенные мумиеподобные адвокаты и прокуроры и их вертлявые жены в бриллиантах; элегантнейшие артиллерийские офицеры (сослуживцы Кречетова по отбыванию воинской повинности), щелкая шпорами, непрочь были тоже поболтать о литературе. До них, очевидно, как-то досочилась ядовитая слюна Акима Волынского и слово “декадент” — смешное, пошлое и крикливое, ни в чем Брюсова не выражающее, — как бумажный хвостик, прицепилось к краю его багряницы.   Офицеры, адвокаты, разжиренные спекулянты, модные актеры и т.п. — вся эта нечисть, питавшаяся гноем эпохи перед 1905 годом, так и была уверена, что Брюсов ест засахаренные фиалки, по ночам рыскает по кладбищенским склепам, а днем, как фавн, играет с козами на несуществующих московских пастбищах!.. Слово “Метрополь” вызывало немедленно приятнейшую ассоциацию пышного раззолоченного кабака, и едва ли кто-нибудь из них знал, что на заднем дворе этого сладостного “Метрополя” в двух маленьких комнатках ютится настоящий русский литературный Олимп7, где куется самая утонченная наша культура. Кто знал тогда имена Ив[ана] Коневского, Добролюбова, Балтрушайтиса, тех самых верных соработников Брюсова, и самоотверженного издателя “Скорпиона”, “Весов” и “Северных цветов” — Сергея Полякова, в прекраснейших переводах познакомившего публику с избранными образцами скандинавской литературы”. Кто их знал?]9   За несколько лет до возникновения К-ва “Гриф”, еще в зеленой юности, мне пришлось встретиться с Брюсовым, — тогда автором только первых сборников, — в доме известной спиритки и одной из основательниц журнала “Ребус”10 — А.И. Бобровой.   А.И. Боброва, вся на страже потусторонних, одной ей слышных зовов, поминутно куда-то отлучалась, кто-то собирался читать очередной реферат.   И вот он появился, — в воспетом поэтами двух поколений глухо застегнутом черном сюртуке, нездешний такой и такой земной, преувеличенно корректный, светский. Совершенно не гармонируя со всем обликом, “острым как меч”, из-под углевых черных дуг, сурово сросшихся на переносье, сияли золотисто-черные, совсем “собачьи” глаза. Жующие, сонно булькающие чаем с лимоном, старики и старушки съежились точно от сквозняка, заморгали совиными глазами, зашуршали, зашелестели, подняли головы. А.И.[Боброва] почему-то поспешно увела его в свой кабинет (она считала Брюсова сильным медиумом) и, верно, нашлось у них о чем поговорить. И почему-то тоже ушла я, не выслушав реферата, с огорченным сердцем. Я могла бы процитировать ему наизусть два его сборника целиком, а он на меня взглянул мельком, как на стену.   Мы встретились снова только через годы и иначе…      Очень трудно человеку стать однажды большим, еще больше того быть большим всегда, но прожить жизнь маленьким — ничего не стоит. В минуты обостренной внутренней раздвоенности мучила меня случайность, приблизительность, ничем не оправданная ненужность изживаемой жизни. Тогда только шуршали в руках страницы обещающих книг, и может быть, еще смутно, но уже вызревали идеи подлинной жизни, — любви, подвига, смерти. А обывательски-комнатное брало свое, сонно укачивало, влекло по инерции, — конечно, не вперед, а в постоянные “куда-то” с маскарадными переодеваниями.   Театры, улицы, карты, сиденье за столами, ломящимися от еды, которой и есть-то никому не хотелось, ликеры, вина, фрукты, цветы, сборища нарядных и тщательно замаскированных людей. Полу-мысли, полу-слова, полу-чувства, — вся эта разукрашенная на краю бездны пошлость тогдашней русской жизни являлась базисом не только одного моего существования.   Но не пойму я теперь, как среди всего этого бездарного времяпрепровождения интеллигентских кругов встретились, — нашли друг друга мы, действительно жаждущие друг друга!   Проследить шаг за шагом, как это произошло, — я теперь не сумею, но где-то, и часто в самых неожиданных местах, стали встречаться “величины” мало объясненные, или совсем не принятые издательством “Скорпион”.   Вынырнул некий Ланг-Миропольский11, — личный, но не литературный друг В.Брюсова, — его полу-тайный сотоварищ и медиум (В.Брюсов, повторяю, в прошлом был убежденным спиритом), Виктор Гофман12, тогда еще совсем юноша, внезапно отмеченный Валерием Брюсовым и так же внезапно им отлученный от себя; скитавшийся довольно неудачно по всем литературным станам А.Рославлев13. Изредка еще высовывал острую умную мордочку из-за гимназической парты В.Ходасевич. Встречался начинающий беллетрист Пантюхов14, горько влюбленный в “Скорпион”, третирующий все вне его, но тоже не нашедший там полного гостеприимства; зароились и совершенно безымянные мрачно-эстетизирующие гимназисты в синих очках с пышными шевелюрами, и разутюженные чистенькие юноши с орхидеями и туберозами.   С.Кречетов, будущий редактор К-ва “Гриф”, очевидно, влек их импонирующей внешностью, любовью к пышным фразам, умением при случае блеснуть ораторскими способностями и, вообще, явной своей приверженностью к так называемому “декадентству”. Это слово вошло тогда в употребление повсюду, судилось вкривь и вкось и одним своим боком даже въезжало в улично-популярное ницшеанство, но у Кречетова оказался соперник, — не помню его фамилии, — какой-то прыщеватый молодой человек в фантастическом ярком галстуке. Он претендовал на редакторский трон в намечающемся журнале, где должны были процвести непризнанные и полупризнанные таланты, и вел себя крайне развязно13.   Но будущему издателю “Грифа” не пришлось прикладывать никаких усилий, чтобы прыщеватый молодой человек провалился в люк, как театральный призрак, с толпой вознегодовавших гимназистов. Название журнала “Маяк”, предложенное им, было осмеяно, а избранники перебрались к нам и плотно осели в гостеприимных башнях на Знаменке.      Магически испарились офицеры, адвокаты и прокуроры с их дамами (они распустили потом о нас по Москве самые двусмысленные слухи, поговаривали о черных мессах, афинских ночах, о каких-то “ритуальных празднествах”. Одна актриса и фарс, знакомая мужа, умоляла его: “Пустите посмотреть хоть разочек, я буду делать, что все, и никому не расскажу!”).   У С.Кречетова, кроме всех указанных его преимуществ, было одно и главное: не считая подмосковного “угодья”, 40 тысяч рублей остались после продажи владимирского имения и ждали наилучшего употребления.   Наступило очень веселое время. Эстетствующее полубарство удачно и довольно красиво задрапировалось в потертый плащ литературной богемы. Творческий энтузиазм тех лет, где бы и как бы он ни проявлялся — первые шаги к прочной славе деятелей, заложивших основание последующей культуры, — зачатие подлинного европейства в искусстве, которым главным образом мы обязаны В.Брюсову, — конечно все это останется одной из сильнейших и красивейших страниц нашей литературной Истории. И если я позволяю себе говорить о К-ве “Гриф” иногда в тоне добродушно юмористическом, то только потому, что оно, в частности, никаких новых течений не выявило, своего слова не сказало, а так и осталось эстетически-барственной затеей в духе времени, стучанием в открытые уже двери. “Бросить перчатку” Брюсову было, конечно, намерением очень по тем временам воинственным, но это сделать издатель “Грифа” мог, только подняв свое собственное знамя с начертанным новым лозунгом, пусть безумным, но новым. И так решено было на общем собрании основать не журнал, а издательство, серия которого открывалась бы Альманахом.   “Маяк” был осмеян, но как же его назвать? Какое-то крылатое, лапчатое, когтистое чудовище возникло в коллективном воображении. Ну “Гриф”! Конечно, “Гриф”, но имена В.Гофмана, Рославлева, Пантюхова, А.Курсинского16, самого редактора под псевдонимом Сергей Кречетов, Ланга-Миропольского, как и мое имя, тогда совершенно неизвестное, — явно были недостаточны для нового начинания. Требовался “премьер”, хоть один из трех китов для фундамента. Уже ходили слухи, что В.Брюсов к нам относится насмешливо, даже недоброжелательно, а сотрудники “Знания”, кроме Л.Андреева и Б.Зайцева, нарушили бы совершенно программу.   Зайцев, несмотря на личную дружбу, при первом же намеке отказался наотрез, а Андреев, — если бы даже дал вещицу величиной с куриный нос, медвежей лапой своей задавил бы остальных. Да и нужен был премьер-поэт, а не прозаик. Оставалось надеяться только на Бальмонта. Причудливый капризник, самодержавно разрешающий все идейные и практические затруднения, органический житель вершин и потому не подчиняющийся никаким декретам с “Олимпа”, — почему он откажется выступить в приятной роли “мэтра”? Гриф его наметил и скоро взял “мертвой хваткой”. Но все же некоторое время нам пришлось потоптаться как стаду без вожака.   На Знаменке читалось много стихов, выпивалось много вина. Весь дом, что называется, “встал вверх дном”. Соседи жаловались домохозяину на вечный ночной шум.   Помню Виктора Гофмана тех дней, помню, как он читал:      Не хочу умереть молодым,   На заре соблазнительных грез,   Не упившись всем счастьем земным,   Не сорвавши всех жизненных роз…      ровно за десять лет до своей трагической смерти!17   И никто бы не сказал тогда, любуясь его горячими вишневыми глазами и задорной белозубой улыбкой, что ничего ему не будет отпущено кроме шипов в короткий срок смятой и придавленной жизни.   Начинающий беллетрист — студент М.Пантюхов, тоже трагически погибший18, бледный старообразный блондин — давил тяжестью грузного крупного тела и почти смущал напряженностью свинцового буравящего взгляда. Он мало говорил и мало же писал. Напечатал несколько рассказов и выпустил повесть “Старик и тишина” — очень характерное для эпохи произведение. Пантюхов был несомненно талантлив, но все, что он говорил и писал, носило уже тогда явные признаки психического разложения.   Александр Курсинский — прекрасный переводчик польских поэтов, человек достаточно образованный — в творчестве индивидуальном оказался круглым нулем19.   Болезненно самолюбивый, до крайности обидчивый, с какой-то неприятно преувеличенной складкой “польского изгнанника” (хотя никогда им не был), — насквозь проеденный до смешного утрированным “бальмонтизмом” — за свое пребывание в “Грифе” он всем страшно надоел. Маленьким ростом и духом он проходил сквозь жизнь, словно на цыпочках.   Две строчки его стихотворения врезались мне в память, как неповторимый курьер: “Я безумец, я поэт! / Для меня закона нет!”. При этом говорил “безумэц”, “нэт”.   Уютный, добродушный Ланг-Миропольский, соучастник тайных спиритических действ В.Брюсова, поблескивая очками и размахивая граблеобразными руками, любил рассказывать всевозможные потусторонние небылицы20. Как поэт он просто не существовал, но был одарен довольно тонким пониманием искусства и очень приятен в общении.   Длинноволосый А.Рославлев, похожий на орангутанга, налитый до краев водкой, живущий буквально как птица в воздухе, — у него, кажется, даже не было постоянного жилища, — человек с неким литературным прошлым (провинциальный газетчик), пришел поэтом с определенными устремлениями, но было непонятно, какими корнями питается дарование в этом некультурном, оторванном от всех корней существе его.   Иногда он мне казался пустым сосудом — чувствительным проводником самому ему непонятных идей. Появлялся Рославлев неизвестно откуда и, серый, бесследно таял в рассветной мгле за углом Румянцевского музея. Впрочем, так приходить и исчезать тенью было тогда в моде.   Самым дорогим другом из этой плеяды “молодых” на всю жизнь без единого туманного пятнышка, остался для меня А.Койранский21. Тогда он кончал Креймановскую гимназию, тогда же обещал многое, но впоследствии не сдержал ни одного обещания. Рассказы его, всегда слишком проникнутые личным, — горькой лирикой бесприютной души, рассеялись по случайным альманахам и канули навеки в бумажную пучину, — также и стихи. Портреты куда-то свалились с голых стен его ателье у Храма Спасителя, и больше их никто не видал. Полное отсутствие честолюбия было его отличительной чертой. Полжизни он проводил в скитаниях, чуть не пешком по Европе, одно время выдвинулся (тоже совершенно об этом не заботясь), как журналист.   Жизнь не дала ему ни одного мгновенья счастья. “Сашу” любили все, чужие и свои, так и звали, шутя, — “Саша радость наша”. Но, умея быть радостью других, горче полыни он был для самого себя. Сейчас Койранский живет в Канаде, один, тоскующий, больной. Портрета его я не берусь набросать — только разве глаза — прелестные, голубые, прозрачные, но мертвенно застывшие как два кусочка январского льда.   Среди наших доморощенных талантов — он, насквозь пропитанный наследием самой утонченной европейской культуры, часто казался иностранцем. Сблизила нас лично, быть может с первых же шагов, самая маленькая общая психологическая подробность нашей внутренней структуры — нелюбовь к предметам, к вещам. Их у него было всего даже меньше, чем у меня сейчас!   Но возвращаюсь к событиям.   С.Кречетов познакомился с Бальмонтом на каком-то вечере в Литературно-Художественном кружке. В передаче впечатлений вообще очень сдержанный, на мою просьбу рассказать, какой Бальмонт, только буркнул: “Увидишь сама. Он скоро придет”. Ожидала я этой встречи с благоговейным трепетом. И вот однажды часа в три предвесеннего дня раздался очень нетерпеливый, тревожный, совсем необычный звонок. Невысокий господин, с острой рыжей бородкой и незначительным лицом, не похожий на портрет Бальмонта, показался мне совсем незнакомым. “Я Бальмонт!” — сказал он и быстро сбросил пальто. Верно, растерянно потопталась я в прихожей, прежде чем догадалась пригласить гостя в кабинет.   Он вошел, беглым прищуренным взглядом скользнул по стенам, потом, оглядев меня с головы до ног, сказал:   “Вы мне нравитесь, я хочу Вам читать стихи. Только постойте”…   Он стоял посреди комнаты точь-в-точь в той же позе, как на ехидном портрете Серова, краснея рубиновым кончиком носа, вызывающе выдвинув нижнюю губу, буравя блестящими зелеными остриями маленьких глазок. Петух или попугай.   “Спустите шторы… зажгите лампу…”   Спустила, зажгла.   “Теперь принесите коньяку…”   Принесла.   “Теперь заприте дверь”.   Не заперла, но плотно затворила.   “Теперь… (он сел в кресло) встаньте на колени и слушайте”…   Я двигалась совершенно под гипнозом. Было странно, чего-то даже стыдно, но встала и на колени.   В первый раз в его чтении зазвучали убедительной силой вкрадчиво, соблазнительно то безнадежно печальные, то не договаривающие чего-то самого главного, то шуршащие, как камыши, то звенящие, как весенние ручья, — пленительные строфы. Раня, волнуя, мучая, радуя.      Будем как солнце всегда-молодое   Нежно ласкать огневые цветы.   Счастлив ли? Будь же счастливее вдвое,   Будь воплощеньем внезапной мечты.      Читать Бальмонта одно, слушать совершенно другое. Он читал с вызовом, разбрасывая слова, своеобразно ломая ритм, в паузах нервно шурша листочками записной книжки (с ней он не расставался), крепко закусывая нижнюю губу необыкновенно острым белым клыком.   Пауза — и опять звенящие, рвущиеся нити, шуршание крыльев, журчание весенних ручьев. Через мою голову время от времени рука поэта тянулась к рюмке. Я, сохраняя неудобную позу, едва успевала ее наливать. И бутылка пустела…   Вернулся Кречетов, в недоумении посмотрел, протер пенсне, опять посмотрел и скромно присел на диван.   Цельность этого прекрасно-нелепого действия нарушилась, к тому же подошел час обеда. “Пойдем обедать, Бальмонт”, — радушно пригласил Гриф.   Бальмонт посмотрел на него уничтожающим взглядом и залился фальцетным саркастическим смехом.   “Я хочу пить, а не есть! Пить… еще!” Он произносил “пть”, забавно сглаживая гласную. Опять появился на подносе коньяк и кое-как мы перебрались в столовую. Что-то с одного, с другого блюда полетело на пол. В требовании еще! пть зазвучала уже угроза, змеиное шипение.   “Ах, тебе жалко!.. Тогда вот… монеты, позови прислугу!”   “Здесь не кабак, дорогой Бальмонт”, — мягко, но решительно ответил Гриф. И тут началось…   Пришлось уйти и оставить Бальмонта наедине с самим собой. Мне не было ни жалко, ни грустно, ни противно. С того же первого дня мне уяснилось, что Бальмонт страдает самым обыкновенным раздвоением личности. В течение нашего долгого знакомства мне в этом пришлось убедиться окончательно. В нем было два духа, две личности, два человека: поэт с улыбкой и душой ребенка, подобный Верлену, и рычащее безобразное чудовище. Бальмонт — “одержимый”, а вовсе не В.Брюсов, как это для красного словца утверждает З.Гиппиус22.   Он погасил электричество. Собравшиеся к вечеру “грифята”, сжавшись в кучку, боязливо прислушивались к грохоту летящих стульев, к звону разбиваемых тарелок и буквально к зубовному скрежету бушующего чудовища.   Какая сила удержала его на несколько часов одного в темноте — не знаю. К часу ночи Бальмонт вышел сам без малейших следов пронесшегося шквала на лице и хотел, чтобы было “много стихов! Стихов!”   Читали все, талантливые и бездарные. А к трем часам ночи башенная гостиная превратилась в затихшую благоговейную аудиторию перед мэтром, который читал им свое завещание.      Тише, тише совлекайте с древних идолов одежды,   Слишком долго Вы молились, не забудьте прошлый свет23.      Мудрый завет будущему поколению поэтов, увы, кажется, забытый сейчас.   И так Бальмонт стал постоянным гостем на Знаменке и, не боясь оппозиции “Скорпиона”, заложил первый камень в наш фундамент24.   Гриф — крылатый, лапчатый, по рисунку художника М.Дурнова23, был искусными чьими-то руками вырезан из черного атласа, наклеен на желтый атласный же фон и преподнесен Бальмонту.   Но, а как же обойтись без Андрея Белого? Его маленькую книжку, четвертую “Драматическую симфонию”26 читали в Москве нарасхват. Критики из “Русского Слова” улюлюкали. Публика ругала. Вот так произведение, где Вл.Соловьев путешествует по крышам в крылатке, где преподносятся такие перлы:      “Свод неба синий, скучный, с солнцем-глазом посреди…”27      Нас же поразила и ошеломила неслыханная новизна формы, образы и язык красок, в которые он их воплощал, обессмысливание всех эмпирических обликов во имя совершенно нового постижения жизни, разрыв со всеми унаследованными литературными традициями и, наконец, просто черты гениальности.   Кречетову А.Белый понадобился для эффекта, как уникум, как истинный раритет.   Проходили дни, а Белый все что-то не появлялся.   “Расскажите, какой он”, — просила я, но рассказать никто не сумел. Увидела я его случайно.   В вестибюле Исторического музея, после чьей-то лекции, в стихии летящих с вешалок, ныряющих, плавающих шуб, словно на гребне волны, беспомощно носилась странная и прекрасная голова, голубовато-прозрачное лицо, нимб золотых рассыпавшихся волос вокруг непомерно высокого лба.   “Смотрите! Смотрите же, — толкнули меня в бок, — это Андрей Белый!”   Так я увидела в первый раз А. Белого, сражающегося с ужасами эмпирического мира. А он просто искал свою шубу… с вдохновенно-безумным лицом пророка.   Потом я отметила, что выражение его лица редко соответствовало совершаемому акту. Он пил из крохотной рюмочки шартрез с таким удивлением в синих (лучисто-огневых) глазах, точно хозяин предложил ему не простой ликер, а расплавленный закат; ходил по Арбату, направляясь в гости или на заседание в дневной толпе, точно по осиянной звездами пустыне или по дантовскому лесу, кишащему видимыми и невидимыми опасностями, то натыкаясь на людей среди бела дня, то странно озираясь, пряча голову в плечи, прижимаясь к стенам.   Таким он был тогда, когда я увидала его, высоко вознесенного потоком шуб, звериных шкур, таким полюбили его все “грифя-та” без исключения.   Андрей Белый дал для Альманаха стихи и для издательства третью симфонию “Возврат”28.   Грифский круг со временем очень расширился, среди него оказались те “аргонавты”, о которых Белый то иронически, то нежно говорит в “Воспоминаниях о Блоке”, и он пополнился еще пришедшими за самим же Андреем Белым.   Свое настроение и деятельность тех лет он называет теперь “левым соловьевством, настоянным на символизме”29. В то время Андрей Белый хотел “украсить обрядом мистерию”, занимался проблемой елевзинских таинств и манил обещаниями, как самый настоящий жрец… Теперь, почти отрекаясь от самого себя тех лет, он говорит: “Лишь лозунг, что будущее какое-то будет, соединял нас в то время. “Аргонавтиэм” оказался в годах проходным двором; в 1904 г. аргонавты, — столкнулись мы в нем; а теперь рассеяны по идеям, даже по странам”30.   Но это неверно. Аргонавтиэм не оказался проходным двором, “простирание А.Белого к тайне, к братской мистерии” люди приняли слишком глубоко, и виноваты не они, если он не оправдал надежд. Сам же А.Белый в этом сознавался потом, говоря:      Распинайте меня, распинайте,   Обманул я вас песней моей31.      “Братские мистерии”, над которыми сколько угодно может смеяться современность, тогда, 20 лет тому назад, сыграли бы, быть может, роль катакомб, весьма нужных перед наступлением 1905 г. во всех смыслах.   Но в этот соблазн вовлекались не все. Для многих А. Белый был и остался лишь гениальным поэтом. Он воплощал собой — для каждого по-своему — его лучшую поэтическую мечту о “несказанном”, мечту, которой жила вся литературная эпоха, все замкнувшее от мира в оранжереях и “башнях из слоновой кости”.   Он пел — не читал, и не декламировал, — а именно пел:      Вы шумите. Табачная гарь   Дымносиние стелет волокна.   Золотой мой фонарь —   Зажигает лучом ваши окна.      Это я в заревое стекло   К вам стучусь в час вечерний   Снеговое чело   Разрывают, вонзясь, иглы терний32.      И вдруг все начинало казаться грузным, инертным, бездушным, грешным.      Жемчужно-грустная заря   Она одна твердит о чуде,      — написал мне на своем портрете А.Белый.   О каком чуде? — спрашиваю я сейчас… Не раз задавал мне потом этот же вопрос и В.Брюсов. Может быть, он один знал, как печально рассеется мечта о мистериях, и в классической своей позе — скрестив руки на груди, издали наблюдал. Помню я один вечер, угли дотлевали в печке, лицо А. Белого тоскующе пламенело в полутьме. Он говорил:   “Скоро, скоро наступят строгие, пышные дни…”   “А где же? А как же?” — спросила я полушепотом.   Представлялись белые, холодные залы, белые одежды, белые цветы, белыми слезами истекающие непорочные свечи, и мы, слиянные в таинстве служения новому Христу. Здесь и крылся самый тонкий, отравный соблазн: новым Христом я и некоторые считали самого Белого — “лжепророка”, кот[орый] писал:      Проповедуя скорый конец   Я предстал, словно новый Христос,   Возложивший терновый венец   Разукрашенный пламенем роз.      или      Ну, мальчики, с Богом!   Несите зажженные свечи.   Пусть рогом   Народ собирают для встречи33.      Да, в “розово-золотой и напряженной атмосфере эпохи” был неизбежен “лжепророк”.      Мы познакомились весной. Поздно, часов в 11, пришел А.Белый на один из грифских вечеров. Вошел точно пробираясь сквозь колючую изгородь. Вид его меня взволновал второй раз, но, храня пристойнейший вид “хозяйки” дома, я пошла к нему навстречу. Помню, что захотелось иметь мне в руках какие-то необычайные “дары”. Но какие? Вот разве ландыши в вазочке на столе Грифа, ранние ландыши ранней дорогой московской весны. Он вдел веточку в петлицу, не удивляясь, точно знал, что так будет, и с ней весь вечер спорил с кем-то о Канте.   Эти ассамблеи в “Грифе”, — особенно одну из них, А.Белый описывает, искажая перспективы34. Неправда, — пошлости не было. Половину из присутствующих сосавлял его же собственный “штат”, его “свита”; все они описаны в “Воспоминаниях о Блоке” — Петровский, Батюшков, Эртель, исступленный Эллис35. Бальмонт, если быстро не превращался в “чудовище”, оставался Бальмонтом при всех условиях, “лунноструйные барышни” в то время не переступали моего порога — “грифята” же держались более чем скромно. Свою роль несомненно эти сыграли, хотя бы потому, что в “Грифе” можно было часто и интимно встречаться людям, так или иначе нуждающимся друг в друге и в “безутешной тьме” тех общественных лет, они казались оазисами.      И вот, наконец, вопреки всем трениям, материал для первого альманаха из редакторского портфеля отправился в типографию. Квартира наша наводнилась гранками, мы обращались с ними бережно, любовно, преувеличенно внимательно, как мать с первенцем-сыном.   Страстно спорили об обложке. Хотелось, конечно, “поразить” модернизмом, но, как всегда, первый блин вышел “комом”. Да простится полное отсутствие вкуса тому, кто присоветовал Кречетову выбрать для пеленок новорожденного грязно-серую, инертную, тотчас же отставшую от корешка самую обыкновенную “сахарную бумагу”.   К тому же прекрасный дурновский гриф плохо вышел в клише, растекся чернильными кляксами, оплыл.   Ну, ничего! Многие печатались в первый раз и справляли литературное рождение.   Манифест Бальмонта36 произвел впечатление даже во враждебных станах.   Зазвучали новые имена и, как говорится, — “что написано пером, то не вырубишь топором”; новоявленные таланты гуськом побрели за С. Кречетовым в Л[итературно]-Х[удожественный] Кружок в качестве оппозиционного элемента.   В первый и, кажется, в последний раз выступил в качестве поэта на страницах альманаха художник Модест Дурнов. К сожалению, помню точно только начало этого замечательного стихотворения:      Крупный ливень, соленая влага   Исхлестала кнутом мне глаза   На боках изграненных оврага   Так мышей забивает гроза37.      Альманах “Гриф” вышел. Знаменательный день был шумно отпразднован на Знаменке. Появился он и в продаже, пошел по рукам и, может быть, мне, второй после В.Брюсова, пришел вопрос — “зачем”.   Какие школьные признаки, еше не выявленные “Скорпионом”, в нем отмечались? Никаких решительно! Приемлемым и желательным в “Грифе” являлось все новое, яркое, самобытное, бесстрашно разбивающее оковы обветшалых литературных форм. Но разве не об этом же ратовал В.Брюсов, с первых лет своей деятельности осмеиваемый на всех перекрестках? Об зтом же самом, только с той разницей, что, совершив тяжелую подготовительную работу, тяготел слить струю русского символизма с европейской культурой и требовал от своих учеников положительных знаний, эрудиции и настоящей работы, — чего совершенно ни с кого не спрашивал любезный, ищущий дешевой популярности редактор “Грифа”.   На страницы “Весов” и “Северных цветов” попасть было нелегко, и потому для каждого молодого сотрудника, прошедшего через рукавицы В.Брюсова, они становились золотыми скрижалями.      [Валерия Брюсова сжигала мечта об увенчании русской литературы в веках и, “гордый, как знамя, острый, как меч”, он шел по пути, им сознательно намеченному, вынося на своих плечах “Весы” и весь “Скорпион” до последней гранки. Даже вся техническая часть проходила через его руки.   В программе же “Грифа”, кроме произведений немногих сотрудников “Скорпиона”, утопающих в неприятной пестроте ненужных имен, не было ничего нового.]38      Кого же собственно из молодых того времени, оставшихся потом в литературе, он выдвинул?   Линденбаума39 (впоследствии издателя “Перевала”). Но стоило ли разводить правоверный бальмонтизм в присутствии самого оригинала? И где сейчас этот Линденбаум?   А.Койранский, напечатав несколько стихотворений, остался поэтом невыявленных потенций.   Курсинского? Ланг-Миропольского? Пояркова?40 Но их имен, кроме литературных Несторов-летописцев да личных знакомых, не знает ни один русский читатель.   Разве В.Ходасевича, почему-то всю жизнь не получившего права входа в “Скорпион”41. Но Ходасевич годом-двумя позднее и без “Грифа” вышел бы в люди. А.Тиняков42 также.   [“Гриф” при его гордых замашках не стал. филиальным отделением “Скорпиона”, а это было бы вовсе не плохо и даже полезно для расширения одного сплоченного фронта, в то время очень нужного. Если бы не стихийный К.Бальмонт и республикански настроенный С.Кречетов, а “академический” Брюсов был бы хотя его даже отдаленным руководителем, дело бы по-настоящему и пышно процвело.   Стоя к “Грифу” ближе всех, я с первых же шагов поняла, какой червь выест, может быть, совершенно незаметно для публики, слабую, но тогда еще живую ткань сердцевины его.   Разговор об этом повел к внутреннему расколу между мною и мужем-редактором, потом к бесполезной борьбе и, наконец, к открытой вражде.   Для непосвященных, для газетных церберов (Любошиц, Яблоновский43 — “имя им легион”), свирепо лающих со всех эстрад (как и для московских обывателей), между “Скорпионом” и “Грифом” не было разницы. Для них просто-напросто развернулся ненавистный декадентский фронт — усилилось растлевающее литературное влияние. Такое ошибочное приятие “Грифа” всячески способствовало славе его, сначала, конечно, скандальной, а потом и признанию, как довольно крупного культурного начинания.   Сами сотрудники “Скорпиона” этому способствовали потом всячески (кроме Брюсова, Балтрушайтиса, Садовского” и нескольких второстепенных сотрудников “Весов”). Присылал свои вещи А.Ремизов, прислал М.Кузмин после яростной ссоры между нами отвергнутые редактором “Крылья”45, печатался С.Ауслендер, Дымов46.   Вещи, отвергнутые “Скорпионом”, радушно принимались “Грифом”, оскорбленные самолюбия выплакивались в редакторскую жилетку. Терпимость С.Кречетова приобрела широкую популярность, особенно когда возник “Перевал”, окончательно загубленный журнал, несмотря на большие возможности.   Что делал в это время Брюсов? Он пока только равнодушно отмахивался от шумихи, как отстраняет могучей лапой большой пес шумливого надоедливого щенка. Впоследствии он даже появился на одном из наших вечеров47. Очень сухой, корректный, выслушал несколько стихотворений, один мой рассказ (стыдно вспомнить, до чего плохой), не высказал никаких суждений, любезно согласился остаться ужинать, прочел сам несколько вещей, все время оставался как капля масла на воде, и скрылся на полтора года.]48   Меня всегда влекло к синтезу и стилю. Бесшкольность “Грифа” вызывала поэтому досаду и сожаление, горшее, чем отрицание. Все содержание моей тогдашней новой веры определялось принятым на глубине искусства зрением В.Брюсова. Пафос “Грифа”, его стучание в открытые уже двери, размахивание знаменами в неподходящие моменты, полубарственный эстетизм его, — все это мучило и раздражало.   Нужен ли был “Гриф”? Спрашиваю я через двадцать лет. И отвечаю: “Как боевой клич — положительно нет, как издательство — да”. С.Поляков просто количественно не смог бы выпустить у себя все грифские удачные издания49. Да, роль “Грифа” в эпоху расцвета русского символизма была только третьестепенной50.      Альманах вышел. Редакторский портфель вздулся материалами для издательства. Наступило лето. Отшумели вечера, рефераты, эрмитажи, премьеры “Художественного] театра”. Люди накричались, наспорились, устали толпиться и задумались о дачах. Как же без дачи? Быт брал свое.   Бальмонт, накуролесивши за зиму, буржуазно уезжал с семьей куда-то на Балтийское море, кажется в Меррекюль. А.Белый — в свое имение Серебряный Колодезь, Рославлев, пропыленный серый призрак, с остеклевшими от водки глазами, жался у нас по диванам, остальные где-то рассыпались в парках, как молодые воробьи.   Мне предстояла унылая перспектива ехать с С. Кречетовым второй раз “на кулички” — подмосковный артиллерийский лагерь “Клементьево”, где он отбывал последний срок воинской повинности.   Клементьево все же, после этой оглушительной зимы, казалось мне одним из блаженных островов Таити. Туземцы его не были искушены ни в утонченностях символизма, ни в декадентской мистике, а мне именно в таких условиях хотелось собраться с мыслями, окончательно выявить себя и высвободить из хаоса душевное ядро. И как это ни странно мне сказать теперь — отдохнуть.   Сейчас я себя спрашиваю — от чего? Улыбаюсь через 20 лет себе самой, томной в движениях с полудня до рассвета, распускающей шлейфы хитонов по салонам, театрам, выставочным павильонам, эстрадам, по ночным дорогим кабакам.   К лету выветрился из комнат ядовитый аромат неизбежных по тому времени тубероз.   Наша историческая Матрония “элементал”, как звала я ее на авгурском диалекте, а на деле просто дореволюционная белая рабыня, неистово и восторженно усыпала нафталином мебель и наши зимние звериные шкуры. Ее истомили “ночи безумные, ночи бессонные” эстетствующих хозяев, попросту говоря, груды тарелок, батареи стаканов и рюмок, полночные визиты поэтов, рвущие душу звонки Бальмонта на рассветах.   Все, начиная от неотвратимого А.Рославлева до обоев, потускнело, полиняло, обескровело.   Неприятно официальной и растерянной внутренно была моя последняя встреча с А.Белым.   Раскаленно сухой, режа синими лезвиями глаз, складывая в банальную улыбку серпик детского рта, он желал всего хорошего и счастливого пути. В пошлую кожуру светской корректности А.Белый часто укрывался, словно улитка в раковину. Мы обещали писать и встречаться потом в Разумовском, где наняли дачу с июля.      “Кулички” было прекрасное подмосковное село Клементьево, широкое и раздольное. Таким мне почему-то представлялось знаменитое “Мокрое” Достоевского.   Верстах в трех — лагери, артиллерийский полигон, — в сыровато-душистом лиственном лесу. У нас была маленькая дачка и кухня — идиллическое царство изнемогшей от московских утон-ченностей Матронии.   Туземцы меня встретили (это было второе пребывание в Клементьеве) с соответственными дарами: в зальце цвел сиреневый сад. Кудряво-лиловые безлиственные деревца, вывернутые с корнями, стояли в ведрах, в кадках, в чем попало. Их привезли из настоящего сиреневого рая: верстах в четырех от нас доживал век дореформенный помещичий дом. Уже ничего не осталось от барских угодий, кроме фасада с покривившимися колоннами, старика сторожа да буйно-лилового океана, заглушившего все, дурманящего последние проблески сознания в его отмирающем мозгу.   Я часто ездила туда на закатах. В ветреные вечера бледно-лиловые волны вставали гребнями, бушевала невыразимая стихия. Ничего подобного я не видала в жизни. Дальше, из-за двух тонких зонтичных сосен на пригорке, тоже волнами золотыми, нестерпимыми, разливалась бархатисто-закатная пыль.      Пронизала вершины дерев   Желтобархатным светом заря   И звучит этот грустный напев:   “Объявись, — зацелую тебя”51.   А.Б.      Напротив нашей дачки, через широкую дорогу под навесом вековых лип белели стены офицерского собрания. Дуплистые старики с грузным кряхтением падали почти каждую неделю. В аллеях стоял приятный густой запах древесного тления, внизу под крутым откосом меланхолически синела Москва-река.   Умирающая красота быта и природы вызывала в душе напетые за зиму строфы:      Есть в русской природе усталая нежность…32      Но обитатели прекрасных “куличек” всего менее к ней оказывались восприимчивыми.   Забубенно откалывал духовой оркестр вальсы и разные модные танцы, на террасе звенели шпоры, в трансах кружились розовые, белые и голубые дамы по охающему паркету и к рассвету усталыми сильфидами разлетались по супружеским и родительским кровам.   Тогда начиналось самое главное… Налитые пивом и водкой, их кавалеры, мертвенно синея кителями, слонялись под черными многодумными липами, нечленораздельно рычали и завывали совсем не на бальмонтовские темы.   С Кречетовым мы расходились все дальше и бесповоротнее. Всякий обсуждаемый вместе проект обложки, шрифта, даже технических деталей служил причиной ожесточеннейших ссор.   Художник Владимиров53, который сделал две-три обложки для намеченных изданий, казался мне тяжеловесным иконографом, совершенно не соответствующим стилю и духу издательства.   В “Весах” и в “Скорпионе” работал тогда Феофилактов54, тонкий изящнейший график, некрупный, но гибкий талант, в высшей степени одаренный чувством стиля вообще. Получался минус… Издания “Скорпиона” печатались на прекрасной бумаге, прекрасными шрифтами, были технически совершенны. Наши разлетались в руках. Никогда я не могла добиться, почему это. От всякого моего совета и замечания, по выражению С.Кречетова, пахло “брюсовщиной”. Оставалось пока что молчать, выбрав тот худой мир, что лучше доброй ссоры.   Только в сиреневом раю, да под стонущими от дряхлости липами “куличек” забывала я и об обложках и вообще о вкусах С.Кречетова, улетавшего куда-то на долгие часы на велосипеде, и сосредоточенно доживала последние дни моего небытия.

А.Белый. Разумовское. Снова А.Белый. Осень в Москве.

Жизнь благополучно заканчивала свои маленькие бытовые циклы. В июле, покончив с “Куличками”, мы перебрались на дачу в Разумовское. Дача эта, зачем-то для двоих двухэтажная, пустынная, тоже не обуютилась, как квартира на Знаменке… Перед террасой, честь честью обывательский палисадничек. Не хватало стеклянного шара и вечной жаровни с варением. Несколько чахлых березок да хилая клумба. Цветов в нее насадили множество, но они почему-то все ударились в одни листья или погибли. Перед загородкой небольшая русская, невылазная даже в засуху, дорога.   Поселился у нас Рославлев. Часто приезжали Гофман, Кой-ранский, чуждый всякому декадентству мой старинный друг Б.А. Фохт55 и, совсем некстати, некий артиллерийский офицер В., большой любитель коньяку.   Сырость вокруг была страшная, дачники непрестанно чихали, сморкались и проклинали свою судьбу. А меня радовали необычайно красивые ночные туманы. Седыми кудрями, прозрачными белыми лентами спадали они с дряхлых ветвей, расстилались простынями по полянам, водили хороводы вокруг пруда. За туманами, за обостренной тоской небытия, вставал лазурно-окий лик. Далекий голос пел на мотив цыганского романса:      Вот скитался я долгие дни   И тонул в предвечерних туманах   Изболевшие ноги мои   В тяжких ранах56.      Зовами к несказанному шумели ивы на плотине:      Объявись, зацелую тебя…      Уклон мой к декадентскому мистицизму и к “аргонавтизму” был скучен окружающим.   С. Кречетов, Рославлев, Гофман и перерафинированный Койранский всего менее интересовались “пришествием нового Христа”. С ними бывало весело по-прежнему, с ними бывало приятно по уши погружаться в стихотворные волны. Тогда мы не знали, “что значит хлеб, вода, дрова” (М.Кузмин). И жили “лучшими словами”… Удачная строчка, новая рифма, выход новой книги волновали, как решающее событие жизни.   А.Белый писал мне длинные письма (часто, как потом убедилась, отрывки из готовящихся к печати статей). К сожалению, ни одного я не сохранила. После нашего разрыва, весной 1905 года, мы с В.Брюсовым привязали к этим письмам камень и торжественно их погрузили на дно Саймы57. Так хотел В.Брюсов.   Когда-то расшифровать эти строчки было для меня целью бытия. “Когда душа стонет, как схваченная ветром березка…” — писал он.   Над головой трепетали чахлые березки, охваченные ветром, дрожали мелкой дрожью, точно подрубленные топором под самые корни. Золото поздних летних дней расплавленным током пронзало лазурь. А. Белый научил меня “прозревать” за явлениями косного земного мира.   Рославлев и Кречетов, сидя тут же за яствами или покуривая на ступеньках, блаженно купались в жаре и взапуски читали стихи. Гудели точно два шмеля о своем, мне не нужном. От “жемчужно-грустных” зорь ложились, верно, на мое лицо непонятные им отсветы. Улыбались скептически, а Рославлев, глядя поверх пенсне стеклянными своими глазами, говаривал: “В транс впадаете? Не доведет Вас до добра Ваше новое христианство”.   Не довело. Ну, так что же? Я не жалею. За житейским здравым смыслом я никогда не гналась.   (Вскоре наша дачная идиллия нарушилась самым неожиданным образом. Рославлев и Гофман, первый из органического своего пристрастия ко лжи вообще, второй, верно, от юности, похвастались где-то и к тому же одновременно “моей взаимностью”. Узнал об этом первым Саша Койранский и на улице ударил перчаткой Гофмана по лицу. Рославлева судил сам С.Кр[ечет]ов у нас на террасе за утренним чаем в моем присутствии. Совестно, противно было. Вдруг вскрылась целая эпопея хлестаковщины. Завопил газетчик Ермилов, недавно женатый и живший тут же через несколько дач. Рославлев клеветнически посягнул на честь его жены — совершеннейшей курицы и ни на что подобное даже во сне неспособной. Поползли как скользкие увертливые гады сплетни из Москвы, загалопировали вскачь 40.000 курьеров.   Этот эпизод я опускаю.   Комната наверху (Рославлева) опустела. Исчез навсегда и Гофман. Черные августовские ночи уже заглядывали в незанавешенные наши почему-то окна. С.Кр[ечет]ов куда-то исчезал на велосипеде. Частым гостем моим был только Б.А.Фохт58.)      В последнем письме А.Белый писал: “Приеду с Семеновым (поэт)59 послезавтра”.   У А.Белого только что умер отец60, и это меня смущало. Как найти не фальшивый тон с человеком в горе? Как говорить с опечаленным неожиданной потерей? Я ждала его грустного, одним словом, огорченного по-человечески.   И в первый раз безмерно удивилась. Чуть похудевший, но светлый, какой-то по-новому осиянный, он рассказывал:   “Папа умер в нашей городской квартире, внезапно. Я остался потом один с ним. За стеной стоял гроб его… Я думал, как хорошо… смерть, как просто!..” И улыбался серпиком детских губ, удивленно вскидывая загнутыми ресницами, точно спрашивал: “Ведь правда, хорошо? Смерть, когда “Лежу в цветах онемелых, гиацинтах розовых, лиловых и белых”…” Говорил о мертвом, как о живом, о вечном покое, как о вечной жизни, о могиле, как о вершине, озаренной утренней зарей. День этот, с двух часов, шел довольно томительно. Было ясно — кто-то кому-то мешал.   Мне не понравился поэт Леонид Семенов. Сдержанный, замкнутый, почти надменный, казался он мне начиненным очень крепко вросшими и очень чуждыми мне догматами. Прочел стихи. Я в пустыню иду и свечу восковую несу61.   Они мне ничего не сказали. Не понимала, зачем Белый привез его с собой. Зачем вообще он “водится” с народниками (им и был Семенов), с теософами, спиритами, меценатствующими дамами, превратившимися в пыль профессорами и т.п.   Он расточал себя с людьми понапрасну всю жизнь.   Через 13 лет после нашего последнего свидания в Москве, здесь в Берлине, за столиком кафе жаловался он по-прежнему:   “Ах, это ужа-асно! Они меня живьем съели… разорва-а-ли…”   И тут же с безумным лицом срывался со стула.   “Боже мой! Опять опоздал”.   И бежал на заседание, на елку, на собрание “антропософских теток”, в гости и т.д. и т.д. Весь в клочьях, на рассвете плелся домой, а завтра — все сначала.   День шел, украшенный всеми бытовыми атрибутами, а я томилась, вела себя глупо, не дамой, не хозяйкой дома, молчала и забивалась в угол. Выручал, как всегда в таких случаях, очень светский и уравновешенный С.Кречетов.   Часам к шести кто-то предложил пойти к пруду. Чуть позади Кречетова и Семенова шли мы с А.Белым. Он снова говорил об отце. Схоронили его в Девичьем монастыре, недалеко от могилы Соловьева. И опять — о мертвых, как о живых:      Прошумит ветерок   Белоствольной березой.   Колыхается грустно венок   Дребезжащей фарфоровой розой…      Черных ласточек лет,   Воздух веющий, сладкий,   С легким треском мигнет   Огонек лампадки…      Ты не умер, нет, нет!   Мы увидимся вскоре…62      В его присутствии мне хотелось высвететь насквозь, стать березкой, охваченной ветром, и горько томилась я — не могу! Еще почему-то не могу!.. Как у гоголевской ведьмы из “Утопленницы”, внутри оставалось органически непрозрачное темное ядро.   На плотине шумели ивы, холодный ветер срывал первые сгоревшие листья, ничего еще не настало, будущее приближалось лишь в туманных символах и намеках, но моя, всегда опережающая события душа в тот день уже исполнилась предчувствием очень горестных и неизбежных событий.   Потом все было обычно, как полагается. С группой дачников, провожающих дачных гостей, стояли мы на станции, поджидая паровичок. Пыль скрипела на зубах, мне было холодно в белом платье, бились под ветром тощие кустики у рельс.   — Мы скоро увидимся?   — Да, да, конечно… через три недели в Москве… Свистнул жалобно паровичок, алой молнией просквозил за деревьями. И все померкло в суровых тенях.      “Гриф” мужественно окрылился, прочно укрепился на своем месте, стал быстро входить в моду. Эстетическая позиция нового издательства определенно выяснилась, а гостеприимство и доступность создавали ему широкую популярность. Стихи прибывали от неведомых поэтов из неслыханных захолустий. С.Кречетов, поощряя молодых авторов, не посылал даже категорических отказов без маленьких обстоятельных рецензий, написанных в отеческом тоне. Ободренные авторы стали появляться и собственными персонами: В.Линденбаум, Абрамович63, Поляков, А.Тиняков, Поярков — всех не припомню.   Стиль нашей жизни на Знаменке резко изменился. Прежде всего, конечно, стало нужно что-то делать, и какими бы заблуждениями это “делание” ни грешило, оно внесло в дни бодрый рабочий дух. Корректуры, рукописи, переговоры заполнили прежние праздные часы.   Готовились к выпуску “Только любовь” и “Горные вершины” Бальмонта, роскошные издания “Саломеи” и “Портрета Дориана Грея”, Симфония Белого “Возврат”. Набирался материал для второго очередного альманаха64.   Дружеское отношение Бальмонта к издательству и личная его дружба с Кречетовым крепли.   А у меня с этой же осени медленно, но неуклонно началось охлаждение и к самому Бальмонту и к его поэзии.   Прежде всего нужно было выбрать в поведении с ним определенный стиль и такового держаться. То есть, или стать спутницей его “безумных ночей”, бросая в эти чудовищные костры все свое существо, до здоровья включительно, или перейти в штат его “жен мироносиц”, смиренно следующих по пятам триумфальной колесницы, говорящих хором только о нем, дышащих только фимиамом его славы и бросивших даже свои очаги, возлюбленных и мужей для этой великой миссии. Или же оставалось холодно перейти на почву светского знакомства, то есть присутствовать в назначенные дни на пятичасовых чаях, которыми сам триумфатор тяготился безмерно и к которым он выходил настоящим “человеком в футляре”, с хмурым, скучающим, а иногда и без маски совсем, с каким-то зверским лицом.   Для второго пункта я оказалась окончательно непригодной, и с этой же осени решила вообще от Бальмонта отдалиться по многим причинам… Но увы! Только через несколько лет выяснилось совершенно наше взаимное органическое недружелюбие. В 1904 году оно почему-то называлось дружбой, и эта дружба, часто против воли, почти обязывала меня вовлекаться в бальмонтовский оргиазм и у нас дома и вообще “в пространствах”.   О поэзии Бальмонта написано столько! Начиная с Акима Волынского, все современные критики сочли долгом сказать о нем свое слово65.   Что могла бы я добавить, кроме глубокого субъективного суждения? Бальмонт был для меня неким берегом в юности, от которого я скоро отчалила. Не был он для меня ни теургом, осиянным свыше, как А.Белый, ни мэтром, достойным поклонения и глубокого добровольного подчинения, как В.Брюсов. Сам же Бальмонт однажды написал:      Нам нравятся поэты   Похожие на нас…66      В.Брюсов считал это одним из мудрейших бальмонтовских изречений, только смеясь над следующими строчками:      Священные предметы   Дабы украсить час…      Но смешение проникновенной мудрости с нелепостью считал вообще органической чертой Бальмонта-поэта и Бальмонта-человека.   Так вот: мы друг на друга непохожи, Бальмонт мне не нравился и я его не полюбила.   Блестящая его лирика тех лет мне казалась потом стихийным цветением в пустоте. Опыты его — творческий, мистический и жизненный мне оставались чуждыми и, чужды, не научили меня ничему решительно.   [В ту осень, накануне грозного 1905 г., как во все катастрофические эпохи, московская жизнь завилась блистательным вихрем. Развращающее влияние популяризованного декадентства, буйно прорвавшего все плотины и хлынувшего в толпу, закружилось смерчами во всех эстетизирующих кругах и докатилось даже до гимназических застенков. И, конечно, законодателем, хотя и невольно, быть может, всех этих круживших голову дамам, их мужьям, старцам, девам и юношам неистовств — был Бальмонт.   Его солнце стояло тогда в зените. Французов, профильтровавшихся в русский символизм, как-то просмотрели или просто не вчитались в них. Брюсов долго стоял одиноко, и такого рода популярность презирал и ненавидел.   А тут вдруг, как гонг, ударил свой отечественный лозунг: “Будем как солнце!”. Станем безудержным “воплощением внезапной мечты”, насладимся всеми утехами “Зачарованного грота”67.   А “внезапность мечты” людей пресыщенных, по всем статьям быта благополучных, в большинстве случаев совершеннейших бездельников, была иногда весьма многообразна. Это желание непременно вылезти из кожи и “сладко падать с высоты”, рожденное в тупиках мысли и чувства, в тупиках же и иссякало, но в общую атмосферу жизни вливало явно разлагающую струю.   Где-то уже явно слышались грозные гулы грядущего 1905 года, а над Москвой, утопающей в переутонченных причудах, в вине, в цветах, в экзотической музыке, стоял столбом мертвенно зеленый масляничный угар.   Подбор вошедших в моду литературных произведений и бешеный спрос на них являлись тоже знамением времени. Возрос небывалый интерес к Оскару Уайльду, раскупили вмиг “De profundis”, “Балладу Редингской тюрьмы”, “Портрет Дориана Грея” и “Саломею”, последние два очень дорогие роскошные издания “Грифа”68. Потребовалось буквально рынком новое издание “Цветов зла” и все до последней строчки Бодлера. “Homo sapiens” в издании “Скорпиона” стало новой моральной проповедью69. Интерес к личной жизни новых писателей набухал пикантными сплетнями, выдумками, россказнями небылиц.   Маленькие газетные церберы — прихвостни старых толстых журналов и маститых авторов — вопили “караул” с эстрады Художественного кружка, поносили в лицо непристойными словами докладчиков враждебного лагеря. Очередные вторичные рефераты редко кончались без скандалов.   Но ничего не помогало. Унылое платоническое народничество и канитель житейского быта под разными соусами надоели читающей публике. Бессознательно жаждала она чего-то нового, а это новое, да еще в извращенном понимании, ошарашивало воображение концепциями, формами, трепетными, раздражающими намеками символов.   Так — хаотически, скачками, среди карикатурных курьезов завоевывала свое место на страницах истории новая русская литература. Все эти нелепости отвалились потом, как отмороженные пальцы. Осталось крепкое стальное звено в цепи русской — и европейской — преемственной культуры, которое, как чернорабочий, начал одиноко ковать Брюсов. Умирающий, расползающийся по всем швам, разлагающийся быт отражал эту эстетическую сумятицу в самых комических подробностях.   Дамы, еще вчера тяжелые, как куклы в насиженных гнездах, загрезили о бальмонтовской “змеиности”, о “фейности” и “лунноструйности”; обрядились в хитоны прерафаэлитских дев и, как по команде, причесались à la Monna Vanna70.   Кавалеры их и мужья приосанились, выутюжились à la Оскар Уайльд. Появились томно-напудренные юноши с тенями под глазами. Излюбленным цветком стала “тигровая орхидея”, впрочем, еще до Бальмонта увековеченная пикантным Мопассаном как “грешный цветок”.   За ассамблеями подавались рюмки и бокалы на тончайших и длиннейших хрупких ножках, гостиные раскорячились “стильной” мебелью отечественного изделия, на спинках диванов повисли лоскутки парчи, вошли в моду тусклые, линялые цвета, в употребление — слова: “нюанс”, “аспект”, “переживание”, “многогранность”.   В те дни действительно “угрюмым магом” с высот “Метрополя” смотрел на этот “балаганчик” Брюсов, окруженный очень немногими друзьями, соработниками и почитателями, не пустившимися в пляс. Именно в те годы он, может быть, остро, как никогда, чувствовал потерю Ивана Коневского, на которого возлагал самые большие надежды и как на поэта и как на человека. Когда Брюсов говорил о Коневском, у него менялось лицо и он делался тем Брюсовым, которого так хорошо знала, может быть, одна я и которого так легкомысленно проглядел до конца Андрей Белый!.. Помню, в одну из наших совместных летних поездок Брюсов предложил мне поехать в “Ливонскую Швейцарию” (поблизости от Риги на берегу реки Аа71, на могилу Коневского. Он не любил ни кладбищ, ни могил, и меня это желание удивило. В жаркий июльский день стояли мы на берегу Аа. Чуть заметные воронки крутились на сверкающей солнцем и лазурью воде.   — В одну из таких втянуло Коневского, — сказал Брюсов, — вот в такой же июльский день, вот под этим же солнцем… Он был без бумаг, его схоронила деревня как безвестного утопленника и только через год отец случайно узнал, где могила сына…   Он стоял, отвернувшись от меня, и бросал камешки в воду, с необычайной точностью попадая все время в– одну точку. Это бросание камешков я видела потом много раз, — оно выражало всегда у В.Брюсова скрытое волнение и глубокую печаль.   Потом мы пошли на кладбище. Ах, ничего не потерял Иван Коневской, если деревня похоронила его в этом пышном зеленом раю, как безвестного утопленника. Зеленым шумящим островом встало оно перед нами, — низенький плетень, утопающий в травах, — ни калитки, ни засова, только подвижная рогатка загораживая вход — и то, верно, не от людей, а от коров… Совсем у плетня скромный черный крест за чугунной оградой, на плите венок из увядающих полевых цветов, а над могилой, сплетаясь пышными шапками, разрастается дуб, клен и вяз.   Брюсов нагнулся, положил руку на венок, долго и ласково держал ее так и оторвал несколько травинок от венка. Я знаю, что он очень берег их потом.   Ивана Коневского он вспоминал не раз в горестные минуты жизни. Кроме него, у Брюсова настоящих друзей уже не было никогда.]72 С.Поляков, издатель “Скорпиона” и журнала “Весы”, М.Семенов73 и Ю.Балтрушайтис остались ему верны до конца и умели высоко держать раз взвившееся знамя, но подойти интимно не сумели и не смогли.   Книгоиздательство “Гриф” с его наклонностью к популяризации новых принципов и идей, то есть, по тем временам, к метанию жемчуга перед свиньями (да еще жемчуга, взятого напрокат у того же “Скорпиона”), было им всем не только смешно, но даже противно. Но, к счастью, тень его встопорщенных крыльев не упала на меня…   Так сурово и замкнуто работал для будущих поколений В.Брюсов, изредка выступая на публичных аренах в качестве тяжелого дальнобойного орудия, знающего свои цели и сроки. И с каким-то мазохистским упоением расточал себя А. Белый, распиная себя без нужды на всяческих общественных Голгофах, и писал, чувствуя себя действительно от всего этого несчастным:      Отворяют, сквозь дымный угар   Задают мне вопросы.   Предлагают, открыв портсигар,   Папиросы…      А когда я, молясь, в неземном замираю,   Предлагают мне чаю…74      Мы же, кристаллизующееся ядро “аргонавтов”, были прямолинейнее, может быть даже “plus royalistes que le roi même”, и стремились обособиться, считая Андрея Белого невинным мучеником общественности.   Да, даже меньше, чем десятую часть возвращает память через много лет. Мне жалко, что вспоминаются только обрывки, что плотная ткань тех дней разорвалась на бедные клочки. Намеки, подобия образов, туманные символы плели эту ткань, может быть уже и не передаваемую через годы словами.   Жизнь не реализовала ни одной из тех “истин”. Остались подернутые пеплом угли. В образах вижу те дни: хризолитовые, беззакатные дали, жемчужно-грустные зори зимних дней, в тоске сгорающие пышные закаты, белые нарциссы в вазах, запах тления и весны… И строки, от которых пылало сердце, звучат:      Кто зовет благоуханной клятвой?   Кто зовет в безбрежность отойти?   Чтобы в день безветренный, над жатвой   Жертвенною кровью изойти?      Ни жертвы, ни подвига оказалось не нужно. Что нас связывало с А.Белым? Сейчас говорю: взаимное заблуждение. Черным крестом отмечен в моей жизни тот период75. И Белый же после писал:      Распинайте меня, распинайте   Обманул я вас песней моей…      С этой же осени наши однажды скрестившиеся дороги с Кречетовым пошли фатально в разные стороны. Вышло это просто, без драм. Наша квартира (мы их потом часто меняли) мне всегда казалась гостиницей, где живу я случайно и проживу недолго, проходным литературным двором, или артистическим кабаре с вечно накрытым для очередных яств и питий столом. К услугам посетителей.   В 1904 году мне это надоело по многим причинам. Если бы С.Кречетов пожелал укрепиться во что бы то ни стало со своими новыми друзьями, я, конечно, уступила бы ему их. Но он стал вести, что называется, рассеянный образ жизни, днем дома не бывал, работал только глубокой ночью, и весь домашний уют наш остался в полном моем распоряжении. “Аргонавты” вызывали у него зевоту.   — Кто у тебя сегодня? Батюшков? Петровский? Эти гномики? Тощища. И тебе не скучно? Удивляюсь. — Махал рукой и уходил.   П.Н. Батюшков был моим частым гостем. Маленький, добродушный гном с косым черным глазом. Ходил, семеня короткими карандашиками, и почему-то для первого приветствия пускал необыкновенно высокие петушиные ноты.   Спирит и теософ, личный друг и поклонник А. Белого, приносил мне сочинения Анни Безант, Майера о телепатии, что-то Блаватской76, не помню, и часами говорил о “карме”. А карма страшная вещь, если о ней поглубже задуматься, то и жить невозможно. Это пожизненная адская сковорода, на которой человек медленно жарится в собственном соку, только на глубоко мотивированных мудрецами основаниях. Черное ядро гоголевской ведьмы не укрылось, конечно, от зоркого косого глаза. Несмотря на видимую мою “высветленность”, Павел Николаевич чутьем знал, где кроется именно для меня опасность, и самоотверженно пустился в миссионерство. Сам он жил, окруженный вечными потусторонними угрозами. В загробии сторожили гнусные “элементалы”, а эмпирический мир кишел ужасами и “ужасиками”, готовыми ежеминутно воплотиться.   — Представьте себе, что вдруг, ну, например, знаете, купальная веревочная туфля поползет на вас… пустая… —   Черный гномий глаз скашивался на стену к книжной полке.   — …или вот том энциклопедического словаря снимется оттуда и ляжет перед вами на стол.   А.Белый П.Н. Батюшкова по-своему очень любил77 и шутил над ним мягко и добродушно: — А знаете, Павел Николаевич, за вашим гробом побегут в благодарность все птицы и звери, не съеденные вами, поплывут рыбы, покатятся яйца.   Шутил добродушно над упершимся в тупик теософски-спиритическим образом мысли его. Спиритизма А.Белый терпеть не мог, но от его “токов”, веяний, “наплываний”, кажется, и до сих пор не отделался.   В “Воспоминаниях о Блоке” он рассказывал, что ездил даже советоваться к епископу Антонию и к священнику Флоренскому78 по поводу вечно возникающих вокруг него медиумических явлений: шорохов, стуков, шепотов и т.п.   В наслании всей этой нечисти он подозревал В.Брюсова. Из многих его слов в “Воспоминаниях” это совершенно ясно. “Валерий Брюсов, этот маг, рыщущий по сомнительным оккультическим книжкам, как рысь по лесам, за отысканием приемов весьма подозрительного психологического свойства”79.   До таких нелепостей в оценке В.Брюсова мог дойти А.Белый. Будущим литературным летописцам придется покорпеть, чтобы из всех этих шлаков восстановить истинный его образ…

“Аргонавты”

Среди аргонавтов были и люди, ничего общего с литературой не имеющие, но все они тянулись, как подсолнечники к солнцу, к Андрею Белому, вовлекались в мистические воронки, тихие и незаметные, как Батюшков, Эртель, Петровский и пр. В обществе их было скучновато и не одному Кречетову. Но ко мне, в каждой складке нехитрых своих одеяний, они несли эманации А.Белого, они приходили надышаться им как дурманом, с каждым словом выдыхали ядовитый аромат, и хотя косноязычно, но говорили только о самом тогда главном — о мистерии.   Когда они, сбившись в стадо, бежали куда-нибудь за А.Белым, на вечера, заседания, рефераты, мои вечера проходили в чуткой насторожившейся тишине восторженных предчувствий и ожиданий. Надолго затихли на Знаменке топоты, споры, звяканье рюмок, журчание строф.   Кречетов полагал, что я впадаю в тихое маниакальное безумие и по-своему скорбел.   До часу, до двух ночи писала я письма А.Белому. Недоумевал Кречетов — “о чем же? Сумасшествие какое-то!” О чем, не помню в деталях, а в основе все об одном: о грядущей мистерии. Белый стал на них отвечать к январю, до января же ответом были его ежедневные приходы. Но никогда не упоминал о полученных письмах. Сам жил в мире, где ничего уже не выражают слова, где они лишь подменяют смысл. Где-то уже запевала свирель Блока. Он присылал А.Белому ненапечатанные стихи.   Каждая строчка волновала, как мистический намек, как обетование. Читал:   Одинокий к тебе прихожу Околдован огнями любви. Ты гадаешь, меня не зови, Я и сам уж давно ворожу80.   “Ворожил” А.Белый, но не золотое, не лазурное было нам суждено будущее, как оказалось потом. Помню эту необычайную ясную, ледяную осень. Осень почти до декабря без снега, жестокую и ослепительную.   В те дни уже предвестники срыва наших чаяний были налицо. Андрей Белый раз пришел в издательство “Скорпион” в полумаске. Не застав как-то меня дома, оставил странную визитную карточку, не помню уже, кажется “Козерог Козерогович”81, и совершенно потусторонний адрес внизу. В нем происходили искажения. Пришел однажды и долго сосредоточенно качал стул над одной шашкой паркета, потом аккуратно уставил ножки по линии ее и изрек: “Так, именно, чтобы ножки стояли на ребре”. И после паузы: “Сегодня в мою комнату перед рассветом вошел папа (уже покойный тогда) и сказал: “Боря, ты слишком переутомляешься перед экзаменами, это нехорошо””.   В ноябре-то экзамены! У человека, окончившего уже два факультета! От всех я это скрыла, но было ощущение, что А. Белый проваливается в пустоту и меня туда же тянет.   Один раз он вынул из кармана горсть цикламенов и высыпал их на голову С.Кречетова, потом посвятил ему совершенно издевательски поэму: “Он был пророк, она — Сибилла в храме”82. “Аргонавты” сокрушенно качали многодумными головами. Им было не под силу расшифровать туманные намеки, самим владельцем нерасшифрованную до сих пор загадку — душу его.   Так в томлениях, в предчувствии и нарастающей тревоге проходили осень и зима.   Так когда же? Скоро ли? — спрашивала я молчанием и словами. И А.Белый, глядя через мою голову раскаленно-синим взором, хрустел тонкими пальцами (“Вот руки — кисти бледных лилий”) и не отвечал.   Однажды, в начале января, он многообещающе сказал:   — Вот скоро приедет Блок. Мы вместе поедем к епископу Антонию. Вы непременно с ним должны познакомиться.   Ах, не епископ Антоний держал в руках ключи последних тайн, и сомневаюсь я даже, что разгадал он, какой мечтой горела душа А. Белого в те годы.      Блок приехал для меня неожиданно и так же неожиданно, в лазурный январский день, появился с женой в нашей гостиной83. Первые минуты глядел на меня с ласковым умилением, точно встретил лучшей, чем думал, или не понимал, зачем же я тут в квартире С.Кречетова, — случайная гостья или хозяйка.   Наружность Блока прекрасно описана А. Белым в его “Воспоминаниях”. Там не фотография, а портрет тончайшей гениальной кисти. Меня она поразила не только редкостной красотой, а намеком в каждой черте на огромную еще не выявленную силу. За пленительной улыбкой, за холодным голубым взором, за неподвижностью словно иссеченных из мрамора черт, тогда же в первый раз почувствовала я не Блока “Прекрасной Дамы”, а Блока “Незнакомки”, участника до сих пор непонятных Белому мистерий, интимного, настоящего, последнего Блока, которого нам в те дни не дано еще было узнать.   Жена его, Любовь Дмитриевна, восторженно описанная А.Белым в “Воспоминаниях”, полная молодая дама, преувеличенно и грубовато нарядная, с хорошенькой белокурой головой, как-то не идущей к слишком массивному телу, меня ничем не поразила.   А.Белый говорит, что в ее молчании было что-то таинственное. Не знаю… молчала она почти всегда, это верно.   Говорили о литературной Москве и литературном Петербурге. Москва, в представлении Блоков, была провинциальна, грузна, истерична, Петербург изысканно корректен, холоден, легок для жизни. Встреч с московскими литераторами, знакомыми понаслышке, Блок слегка даже побаивался. Ему казалось, что живем мы в вечных ссорах, бесконечных публичных и интимных пререканиях, неумеренные ни в дружбе, ни во вражде. Надо всем же этим хаосом, скрестив руки на груди, с язвительной усмешкой кровавых уст стоит Валерий Брюсов, маг, звездочет, интимный друг Мефистофеля.   До такого абсурда в характеристике В.Брюсова дошел Андрей Белый, и для многих навеки затемнил и исказил его образ.   Светский С. Кречетов, появившийся в середине визита, с присущей ему ловкостью литературного жонглера, стал щеголять самыми разнообразными декадентскими темами. Тут же, впрочем, купил у Блока “Стихи о Прекрасной Даме” для издательства “Гриф”84. Я слушала, смотрела на Блока и думала о своем: “Ну вот, теперь, с его приездом вероятно начнется”.   Кажется, на другой же день, 14 января, поехали мы к епископу Антонию в Донской монастырь. Собрались: А.Белый, Петровский, я. Блок покорно согласился и поехал с женой83.   Что опальный волынский епископ Антоний, удаленный из епархии синодом “за недозволенное совершение чудес”, обладал до некоторой степени даром ясновидения и был, кроме того, большим и талантливым знатоком человеческой души, в этом я убеждалась потом неоднократно. Но какую роль мог играть в “Элевзинских мистериях” этот человек, лелеявший самую позитивную идею о монастыре-коммуне в Крыму, основанной на самых рациональных началах, где на первом плане вставал общий обязательный труд, зарабатывание хлеба в поте лица монахами новой формации, где каждый день разграфлялся на клеточки, подчиненный во всем железной дисциплине?   Он принимал посетителей в своем заключении, вероятно еще и от скуки, очень охотно.   В башенку у ворот с крошечными древними окошечками, с узкой крутой лесенкой, заточил святейший синод епископа Антония за “совершение чудес, волнующее умы”.   Петровский позвонил и, пошептавшись с келейником, ввел нас в маленькую приемную, где в лиловой шелковой рясе уже сидел Антоний на диване, ожидая визита.   Поглаживая редкую острую бороду с сильной проседью, он после первых приветствий стал вглядываться по очереди в каждого из нас очень блестящими небольшими серо-синими глазами.   Блок сидел очень прямой, точно в футляре, с бесстрастным лицом, но я чувствовала, внутренно смущенный. Маленький Петровский, любимец Андрея Белого, ерзал на стуле, поминутно поправляя пенсне на длинном носу. Любовь Дмитриевна загадочно молчала в кресле.   Почему Антоний выбрал очень странную тему разговора, до сих пор не понимаю. Говорил он, точно читал реферат перед аудиторией, именно на него и собравшейся, о девстве и материнстве, о половом аскетизме и браке.   Девство и аскетизм, по-видимому, не отвечали религиозному идеалу епископа Антония. Петровский многозначительно посматривал на А.Белого… А.Белый, с бледным сосредоточенным лицом, вероятно, одним ему понятным метолом расшифровывал смысл неожиданного монолога. Блок опустил глаза; мне казалось, что ему просто ужасно хочется курить.   Послушали. Антоний задал каждому какой-то незначительный светский вопрос. Пригласил посещать его впредь. Нужно было и уходить.   На меня этот наш коллективный визит обрушился тяжелым конфузом. Совестно было глядеть в глаза Блока, жадно закурившего сейчас же за воротами, на А.Белого, смущенно топчущегося сбоку его, спрашивающего: ну как, что? Мы расселись по своим извозчикам. Была оттепель. Полозья скрежетали по камням, взлохмаченная лошаденка едва тащила нас с Белым в санях.   Какое-то свое многозначительное заключение вывел, очевидно, из этой встречи А.Белый, и таинственно, как Джоконда, улыбался приподнятыми уголками “серпика”. Я смотрела в его лицо и думала: да, будет. Но только без Антония и, верно, без Блока…      [Большим пышным вечером чествовали приезд Блока в доме Белого, потом у нас, в “Грифе”.   Брюсов, сам Блок, Бальмонт, Эллис читали стихи за чайным столом, за ужином. Но не богемный, а чисто светский характер носил этот вечер. Только А.Белый, как-то боком, по-медвежьи или точно по кочкам ходил среди гостей в черненькой своей курточке. Иногда подходил и спрашивал: “Хорошо? Правда? Хорошо, что приехал Блок? Вам нравится Любовь Дмитриевна?”   В этот вечер сковались крепкие звенья той цепи, что связала потом в трагические узлы судьбу и жизнь некоторых присутствующих. Но только молодые сотрудники “Грифа” и аргонавты смотрели на Блока, восторженно ловя его каждое слово. Бальмонт, как всегда слишком занятый собой и уже с легкими признаками наступающего “одержания”, был с Блоком почти высокомерен. Брюсов, преувеличенно оживленный, но почему-то крайне сухо, говорил с ним о его книге, о стихах, о “Скорпионе” и т.п.   Всех поразило чтение стихов Блока. На первый раз оно казалось почти топорным, монотонным, нагоняющим скуку. Все на низких однообразных нотах, точно при этом каждую строчку отбивал невидимый метроном. Но именно эта простота потом начинала неизъяснимо нравиться, казалась органически связанной со всем его существом.]86   Меня Блок издали чувствовал, понимал и относился с нежной осторожностью, точно к цветку, у которого вот-вот облетят лепестки. А может быть, уже пророчески и знал он, что скоро облетят87. Говоря об этой эпохе личной жизни, мне хочется сжать повествование до схемы. Она кончилась “балаганчиком”, с хором мистиков и дырявым бумажным небом.   [Блок уехал. Аргонавты чутко насторожились, а мистерии все не осуществлялись. В те дни Белый даже как будто избегал аргонавтов. В душе его совершался бессознательный, но тягостный перелом. Подменялись смыслы, колебалась почва под ногами, наплывали тяжелые флюиды, стало пугать то “черное” начало, носителем которого он считал Брюсова. Запомнился мне необычайно отчетливо один вечер. В Художественном театре первый раз давали “Вишневый сад”88. Мы поехали вдвоем. Ощущение огромного личного счастья преображало все: все казалось значительным, необычайным, полным нового прекрасного смысла. Крупными горящими звездочками кружились снежинки вокруг фонарей. Белые гирлянды небывалых цветов свисали с деревьев. Милой, какой-то родной казалась спина у извозчика — скорбно согнутая спина вечно чеховского Ионы. В фойе — настоящий праздник искусства: вся литературная и артистическая Москва. Русский московский праздник, освященный традициями, тоже казался прекрасным, неповторимым.   Плохие почему-то только нам попались — боковые — места в партере. Приходилось, глядя на сцену, вытягивать шею. В антракте зал задвигался, зашелестел, зашумел, заблистал. Куда смотрел А.Белый с таким ужасом потемневшим синим взором?   — Смотрите? Видите?.. Напротив, в ложе бенуара. Он! Он смотрит! Ах, как это плохо, плохо, плохо!   — Он? Кто?   — Валерий Брюсов!   Действительно, напротив, около самого барьера ложи, опустив вниз руку с биноклем, на нас пристально смотрел Брюсов. Точно сквозняком откуда-то подуло. Не знаю почему, но сердце сжалось предчувствием близкого горя.   Мы очень официально раскланялись. Потом я напоминала этот вечер Брюсову. Он смеялся: — Вольно же вам было быть такими хрупкими, и еще верить в “сглаз”.   В этот вечер неясно для меня Брюсов незримо вошел в мою жизнь, чтобы остаться в ней вечно.]89   П.Н. Батюшков недаром пугался моего черного ядра гоголевской ведьмы из “Утопленницы”. Может быть, в нем-то и заключается моя сущность, бесконечно чуждая Андрею Белому прошлому и настоящему. В вечер “Вишневого сада” она дрогнула первым живым биением.   Переживания тех дней с января по март можно было бы выразить только в симфонической композиции с грозным лейт-мотивом “Пиковой Дамы”.   Но “погибших дней осталась песня недопета…” (А.Белый)   Мне до сих пор напоминают их белые нарциссы с Ривьеры, которым суждено было украшать лишь Грифский кабинет, но, увы, не залы Элевзинских таинств.   Андрей Белый конечно знал, что срыв близко, — об этом он пишет в “Воспоминаниях о Блоке”90, — и меня же за него первую возненавидел. Бумажное небо проткнули мечом деревянным; правда, именно за ним-то и оказалось настоящее, но пережить этот миг равнялось почти смерти.   Случилось все это в реальности донельзя просто. Бальмонт читал в Историческом музее лекцию об У.Уитмене91. Кончил первую часть, а А. Белый, несмотря на обещание, все не приходил. После антракта я оглянулась и увидала его где-то высоко, очень бледного, со странно гневным лицом.   Прерывая причудливую прозу стихами, Бальмонт начал читать “Любовь орлов”. И вдруг наверху что-то совсем не вовремя загрохотало. Кто-то не выходил, а бежал к выходу.   Вот с этим гневным незнакомым лицом, с дико вставшим золотым нимбом надо лбом А.Белый бежал к выходу.   Два дня, ничего не понимая, я не видала его. Потом произошла встреча, безумная, враждебная, непонятная. С грохотом обрушился прекрасный недостроенный храм.   Андрей Белый впал в какое-то нервное исступление. Аргонавты перепугались, переполошились и стали хором советовать ему поехать в Нижний к Метнеру (композитор)92 отдохнуть. На пятой неделе Поста отправляли.   Пережить крушение реальное, горе, катастрофу с простыми входящими человеческими данными, вероятно, было бы легче и проще.   Это же, ирреальное, оказалось по последствиям острее ножа.   Вдруг вся жизнь погрузилась в свинцовую мертвую мглу, превратилась в пустое иссохшее русло реки, занесенное щебнем. Оказалось, что аргонавты мне были близки только через А.Белого. Теперь один вид их вызывал только озлобленную тоску.   Жемчужно-грустные зори, “золото и лазурь”, пылающий багрянец закатов, белые цветы, — все стало вдруг только сценическим атрибутом к недописанной пьесе А.Белого на мистические темы. Он приходил, как медиум, через чью душу проливались несказанные откровения, и ушел, оставив за собой тьму, пустоту, мрак. Остался “свод неба, синий, скучный с солнцем-глазом посреди”, да грифская редакция, рукописи, люди, ненужные, как стены, и стены прежней тюрьмы.   Приближалась Пасха. Жизнь текла своим чередом. На Страстной Неделе, несмотря на все мои протесты, С.Кречетов пожелал устроить вечер, может быть, последний в сезоне. К тому же в Москву приехал Вячеслав Иванов с женой, захотелось, как называется, перед ними блеснуть.   Приглашен был В.Брюсов, конечно, Бальмонт, аргонавты. Лица всех их мне виделись точно издалека, точно через болотный туман. Помню только с противной четкостью бледно-лысый череп Эллиса, исступленное лицо, с кровавым вампирным ртом и зеленым фосфоризирующие в тенях глаза-светляки.   Длинный длинный ужин тянулся, как бесконечный кошмар. Ужасно много пили в тот вечер, и дело не обошлось без неприятного инцидента.   Эллис очень почтительно разговаривал с превращающимся уже в чудовище Бальмонтом, который, очевидно, заранее лил какую-то скверную “пулю”. Эллис разыскивал, не помню какую, редкую английскую книгу и спрашивал Бальмонта, где ее можно достать.   — Она у меня есть, — сказал с непонятным вызовом Бальмонт.   — Да? Так Вы мне, может быть, ее одолжите дня на три? Чудовище высокомерно прищурилось и зловеще прошипело:   — Нет! Вы можете просмотреть ее у меня в доме.   — Почему?   — Потому что иначе… Вы…   — Что?   — Вы можете ее присвоить!!   С грохотом опрокинулся стул, Эллис бросился с кулаками на Бальмонта. Их разнимали, как в кабаке.   Покойная Зиновьева-Аннибал наблюдала эту сцену через лорнет. Вячеслав Иванов мирил, но не примирил, и, наконец, увел с собой Бальмонта.   Но, новичок в таком деле, поплатился всем остатком ночи, и Бальмонт до изнеможения таскал его по ночным притонам, а под утро привел на рынок к Сухаревой башне, купил копченого сига, фунт мороженой клюквы и пригласил пойти с утренним визитом к В.Брюсову.   Наученный горьким опытом, Брюсов его не впустил. С проклятием швырнув у двери подарки, Бальмонт скрылся “в пространствах” на три дня.   Вот во что превратились без Андрея Белого вечера аргонавтов.      Душный воздух. Табачная гарь   Дымно синие стелет волокна…93      Стол, залитый ликерами и водкой, сыр, утыканный окурками, фруктовая кожура под ногами, да мертвый синий рассвет в мертвых окнах.   Пасха приближалась. Праздничная суета, как ржавчина переедала сердце. Безграничную покинутость, одиночество среди людей и положительно ненависть к миру, который обнажил свой голый скелет, — все это нужно было еще скрывать под разными личинами и по разным житейским соображениям. В Страстную Субботу вечером Кречетов сказал:   — Даже подарков своим не купила. Пойдем, к Сиу сходим, скоро магазины запрут.   Пошли, выбрала что-то, еще что-то, не видя, и пошла, тоже не видя… прямо на стеклянную высокую этажерку с дорогим фарфором. На волосок прошло дело мимо катастрофы. Кречетов только крякнул, мгновенно оценив последствия.   Дома ждал Петровский.   — Я за Вами, пойдемте к Антонию.   — К Антонию? Зачем?   И Антоний, как все, стал для меня призраком, восковым религиозным манекеном.   Но поехала. У Антония в келье все блестит. Келейник в новом подряснике. Корзина крашеных яиц. Цветы на столе. И сам он расфрантился, темно-малиновая шелковая ряса колом стоит, не то розовым маслом волосы намазал, не то надушился чем-то приторным.   Совсем не был визитный час: девять часов вечера в Страстную Субботу. Но он встретил нас точно ждал, и не Петровского, а именно меня, а его выслал в прихожую к келейнику.   Меня усадил в кресло, сел напротив и, сверкая бриллиантами глаз, заговорил на тему “не сотвори себе кумира”. Говорил о мистических искушениях, подменах религиозных смыслов, и горчайших последствиях этого. Нет, до сих пор я утверждаю, что епископ Антоний был ясновидец.   Говорил два с половиной часа. Келейник несколько раз просовывал нос через дверь и наконец не выдержал.   — Ваше Преосвященство, через полчаса к заутрене ударят. Антоний невозмутимо ответил.   — Уйди, сам знаю, мне сегодня не служить.   Отпустил он нас без четверти двенадцать. И в церковь не зашли мы. Зачем было?   Я не хочу больше говорить ни о новой встрече с А. Белым, ни о новом разрыве — навсегда.      Наступила новая осень. Мы переменили квартиру. Поселились в Мерзляковском переулке, опять с несуразными, но на этот раз анфиладой расположенными комнатами.   Хорош там был только кабинет, глубокий и отдаленный, где можно было часами разговаривать с В.Брюсовым по телефону.

Символизм. “Весы”. “Скорпион”. Валерий Брюсов.

[Символистская эпоха была одной из неповторимых русских литературных эпох, потому что многими корнями своими она врастала в назревающий катастрофический перелом русской жизни, отмеченный двумя грозными датами: 1905 и 1917.   В романе “Хождение по мукам” А.Толстой описывает Петербург перед разразившимися событиями и разложение самых избранных интеллигентных кругов. На него была похожа Москва в 1903, 1904 гг. В стремлении общества что называется “вылезти из кожи” было бессознательное прощание с бытом, все прелести которого людям, очертя голову, хотелось использовать до последних возможностей. Прогрессивная волна переживаемого момента в те годы не захватила широкую толпу интеллигенции. Деятельность же работников и созидателей, обставленная в высшей степени мрачными подробностями, проходила, конечно, подпольно и в тиши. А на авансцене, словно накануне потопа, бесновались искривленные призраки — люди никчемные, ничтожные, провозгласившие лозунгом жизни дурно понятое самоутверждение.   В пучине исторических событий, конечно, рождаются новые люди, новые ратоборцы будущего, — и они рождались уже тогда, но не на виду, не на глазах.   Что символистские писатели тех лет стояли далеко от общественности, я думаю, за это их не должно упрекать. Может быть, не поднялся еще высоко гребень волны, но когда встал “девятый вал”, многие из них доказали на деле свою любовь к подлинной России. А тогда, — да, — они были далеки от общественности и реагировали на происходящее вокруг своеобразно, точно стремясь уйти из этого мира как можно дальше в какой-то манящий тайнами, загадками, обещаниями, намеками сверхчувственный мир.   Характерны стихи и романы Ф.Сологуба тех дней, — особенно “Навьи чары”, примечателен вопль Бальмонта “Будем как солнце”, “Огненный ангел” Брюсова, — вещь, правда, задуманная давно, но написанная со страстным вдохновением именно в то время. Бесформенное мучительное мистическое чувство, живущее на дне души каждого художника, обострилось до мучения в целой плеяде писателей и выражалось в каждом соответственно своей индивидуальности: у Сологуба — в демонизме, а у А. Белого и отчасти у С.Соловьева как заостренная маниакально-религиозная идея, у Блока в туманном мистицизме “Прекрасной Дамы”, в безудержном эротизме у Бальмонта. И у молодых: в общем порыве к тому, “чего нет на свете”.   О Брюсове я бы сказала, что в душе его “зашевелился” “древний хаос” — его позвали заповедные цветущие сады его поэтической мечты, находящиеся за порогом уютного семейного гнезда на Мещанской.   Стремление к чему-то небывалому, невозможному на земле, тоску души, которой хочется вырваться не только из всех установленных норм жизни, но и из арифметически точного восприятия пяти чувств, — из всего того, что было его “маской строгой” в течение трех четвертей его жизни, — носил он в себе всегда.   Разве не стоном звучат эти строки:      Влеки меня, поток шумящий!   Бросай и бей о гребни скал.   Хочу тоски животворящей,   Я по отчаянью взалкал!94      А вокруг него, умильно посматривая на мэтра, бродили поэты с ненапечатанными рукописями, вокруг царствовала, несмотря на разнузданность карнавала, условность чувств и отношений, бродила в полудобре и полузле толпа знакомых и чужих.   “Взалкав по отчаянью”, по гомерическим чувствам, которые всегда были единственным стимулом его творчества, он спустил с цепи свой “хаос” и швырнул себя в “поток шумящий” совершенно исключительных жизненных комбинаций.   Что же отметил тогда во мне Валерий Брюсов, почему мы потом не расставались 7 лет, влача нашу трагедию не только по всей Москве и Петербургу, но и по странам? Отвечая на этот вопрос, я ничего не преувеличу и не искажу. Он угадал во мне органическую родственность моей души с одной половиной своей, с той — “тайной”, которой не знали окружающие, с той, которую он в себе любил и, чаще, люто ненавидел, с той, которую сам же предавал, не задумываясь, вместе со мной своим и моим врагам.   И еще одно: в то время как раз облекалась плотью схема “Огненного ангела”, груды исторических исследований и материалов перековывались в пластически-прекрасную пламенную фабулу. Из этих груд листов, где каждая крохотная заметка строго соответствовала исторической правде, вставали образы графа Генриха, Рупрехта и Ренаты.   Ему были нужны подлинные земные подобия этих образов, и во мне он нашел многое из того, что требовалось для романтического облика Ренаты: отчаяние, мертвую тоску по фантастически прекрасному прошлому, готовность швырнуть свое обесцененное существование в какой угодно костер, вывернутые наизнанку, отравленные демоническими соблазнами религиозные идеи и чаяния (Элевзинские мистерии), оторванность от быта и людей, почти что ненависть к предметному миру, органическую душевную бездомность, жажду гибели и смерти, — словом, все свои любимые поэтические гиперболы и чувства, сконцентрированные в одном существе — в маленькой начинающей журналистке и, наперекор здравому смыслу, жене С.Кречетова, благополучного редактора книгоиздательства “Гриф”.   Ни одним из этих моих качеств я не горжусь. Многие из них отмерли с годами, некоторые прошли, как проходят в жизни каждого человека неминуемые детские болезни. Некоторые же не только укрепились, но ощутились, как органическая основа души навсегда.   Тогда же все они цвели во мне пышным букетом и к тому же в прекрасной раме барственной жизни, где даже детали горя обставлялись эстетически.   И я нужна была Брюсову для создания не фальшивого, не вымышленного в кабинете, а подлинного почти образа Ренаты из “Огненного ангела”. Потому любопытство его, вначале любопытство почти что научное, возрастало с каждым днем.]95   После первого моего знакомства с В.Брюсовым в доме известной тогда спиритки А.И. Бобровой прошли года. В.Брюсов, вероятно, забыл меня и официально мы познакомились в дни возникновения книгоиздательства “Гриф”.      Как личность, он двоился для меня, далекий и недоступный, выразитель моих идей и веры тех дней, — мэтр, мудрец, любимейший поэт, он жил на неприступных вершинах.   Внутренний такт мне подсказывал, что появиться перед ним с тетрадкой рассказиков-“миньятюр”, в стиле Петера Альтенберга96 невозможно. Их мог хвалить и печатать гостеприимный С.Кречетов, но не В.Брюсов. Значит, доступ в редакцию был для меня закрыт моим же собственным и правильным критерием. Оставался другой. В.Брюсов официальных появлений и встреч, — [“острый, как иголка”, сухой, недоброжелательный ко всем нам и, конечно, хотя и несправедливо, ко мне… В те годы он был очень болен и постоянно подвергался каким-то операциям в кости верхней челюсти. Появлялся измученный, исхудалый, со свирепым выражением лица.   — Оставьте меня все! — говорило это лицо.   А Кречетов, ненавидевший Брюсова люто и всю жизнь, злорадно подсмеивался:   — Совершеннейший волк! Глаза горят, ребра втянуло, грудь провалилась. Волк, да еще голодный, рыщет и ищет, кого бы разорвать!   Смешных легенд в те годы о Валерии Брюсове ходило множество, и все они почему-то окрашивались в один цвет: черный. Всего больше этому способствовали А.Белый и Соловьев97. Ничего кроме облика лубочного демона не узрел А.Белый в личности Брюсова, глубокой, неисчерпаемой, неповторимой…   Будучи человеком бездонных духовных глубин, В.Брюсов никогда не обнаруживал себя перед людьми в синтетической цельности. Он замыкался в стили, как в надежные футляры, — это был органический метод его самозащиты, увы, кажется, мало кем понятый.   Однажды, еще до нашего знакомства, в доме друга В.Брюсова — Ланга-Миропольского, я долго смотрела на портрет двадцатилетнего Брюсова. Пламенные глаза в углевых чертах ресниц, резкая горизонтальная морщина на переносье, высокий взлет мефистофельски сросшихся бровей, надменно сжатые, детские, нежные губы.   Власть и обреченность на суровый жизненный подвиг. Вспоминая тот портрет сейчас, я читаю запечатленные строки:      Ты должен быть гордым, как знамя,   Ты должен быть острым, как меч,   Как Данту, подземное пламя   Должно тебе щеки обжечь98.      Он подставлял лицо и душу палящему зною пламенных языков и, сгорая, страдая, изнемогая всю жизнь, исчислял градусы температуры своих костров. Это было его сущностью, подвигом, жертвой на алтарь искусства, не оцененной не только далекими, но даже и близкими, ибо существование рядом с таким человеком тоже требовало неисчислимых и, хуже всего, не экстатических, а бытовых, серых, незаметных жертв.   Для одной прекрасной линии своего будущего памятника он, не задумываясь, зачеркнул бы самую дорогую ему жизнь.]99      Стили В.Брюсова иногда меня поражали.   Один год я зачем-то поселилась в захолустном дачном уединении по Брянской дороге.   Маленькая усадьба утопала в дряхлом саду, в окнах нашей избушки на курьих ножках бесконечные, струистые, золотые горизонты, да лес, зеленый, сырой, душистый. Две паршивые собаки уныло бродили по аллеям, да стрекотал по беседкам дореформенный штат прислуги.   Хозяин Иван Кузьмич, совершенно глухой старичок, служил в каком-то банке в Москве и приезжал только по субботам, нагруженный пакетами, кульками, бутылками.   Все это расставлялось на столе под вечерними березами, и о чем только В.Брюсов не беседовал с Иваном Кузьмичом! О Боге, русском народе, о современном положении вещей, которое прошлому, конечно, и в подметки не годилось, о собаках, почему-то вечно паршивевших, о клумбах, о высадках, о будущей рубке капусты, о завтрашнем меню.   — Какой обходительный господин, Валерий Яковлевич, — восхищался Иван Кузьмич. — Сейчас видно, что интеллигентный субъект!      [В приемной “Скорпиона” и “Весов”, в деловые часы, стиль был строг и неизменен. Здесь более, чем где-либо, одна половина существа В.Брюсова жила своей подлинной жизнью.   Молодые поэты поднимались по лестнице с затаенным сердцебиением. Здесь решалась их судьба — иногда навсегда, здесь производилась строжайшая беспристрастная оценка их дарований, знаний, возможностей, сил. Здесь они становились перед мэтром, облеченным властью решать, судить, приговаривать.   Не только для Москвы и Петербурга, но тогда и для всей России две комнаты на чердаке “Метрополя” приобрели значение культурного центра, — непоколебимость гранитной скалы, о которую в конце концов разбивались в щепки завистничество и клевета ортодоксальной критики.   Аристократизм “Скорпиона”, суровая его замкнутость, трудность доступа в святилище, охраняемое “свирепым цербером” (так говорили, конечно, шутя) — все это вместе относилось исключительно на счет Брюсова, и стена между ним и людьми росла.]100   [Фанатиком, жрецом, священнослужителем искусства прошел Брюсов сквозь жизнь, и в этом-то и была его органическая сущность. Мало кто знает сейчас, как жил В.Брюсов в дореволюционные годы. Он был странно охвачен страстью общественной деятельности и в этот тусклый костер (беспартийный костер) бросал немалую часть себя. Художественный Кружок, рефераты, заседания, суды чести, участие е художественных президиумах, редакция “Скорпиона”, “Русской Мысли” — все это поглощало у короткого вообще человеческого дня часы и часы.]101   [Я как-то спросила одного молодого поэта:   — Каким представляет себе ваше поколение В.Брюсова в реальной жизни?   — Размеренным, конечно, методичным… Рассказывают, например, что он писал стихи, запираясь, как в башне, у себя в кабинете, требуя вокруг абсолютной тишины, писал по хронометру, от такого-то до такого-то часа… Смешно, но так думали и так думают многие.]102 В.Брюсов [писал свои стихи на ночном, вечернем асфальте, врезал в память строки, как в металлическую доску, писал в трамваях, на извозчиках, во время прогулок. У него не было для них ни одной записной книжки. Иногда лишь приходил и говорил:   — Скорее! Сядь, запиши… я потом сделаю. Подчеркиваю это слово, как в высшей степени для метода его творчества характерное. “Вдохновение” для него было составной частью предварительной работы, а не самодовлеющим фактором. И строки Бальмонта:      Нам нравятся поэты, похожие на нас,   Священные предметы, дабы украсить час103,      В.Брюсов приводил как яркий и комический пример поэтического “соловьиного пения”, где не требуется “работы”, — упорной, часто ювелирной, часто скульптурной, часто философской.   Но когда именно он работал, поглощая тома материалов для предварительных исследований, необходимых для переводов и прозы, как успевал с такой внешней легкостью выбрасывать в печать тома своих произведений, это для меня и до сих пор тайна.]104      Так писался им роман “Огненный ангел” — 5 лет. Жизненные жертвы В.Брюсова, для того, кто их знал на себе на протяжении всей его миссии, казались бы более правдоподобными лишь в житии какого-нибудь святого. Существовавшие для дня и не для вечности люди, которые рикошетом ранили горько, по-детски роптали.   Но что касается меня, после его смерти я смотрю в прошлое долгим нежным и благодарным взором. Я говорю — иначе быть не могло! Если бы было иначе, — я жила бы остатки дней с несмываемым грехом на душе105.      Но от неизбежных мельканий “стилей” все туманней становился его внешний облик перед людьми.   [Большой сумбур вносит в характеристику Брюсова Андрей Белый в “Воспоминаниях о Блоке”.   В Москве были и такие, что на первом плане отмечали обывательски-буржуазные черты его жизни.   На многое и я смотрела с грустью…   Но только теперь, через годы, после его смерти, глубокий смысл открылся для меня в его полушутливых, не раз повторяемых словах:   — Ах, позволь мне иногда быть маленьким, маленьким и на это время уходить. Позволь мне иногда прятаться в “коробочку”. Я так устал быть всегда “большим”.   Да, я, конечно, не могла бы играть с ним и его родственниками по воскресеньям в преферанс по маленькой, чистить щеткой воспетый двумя поколениями поэтов черный сюртук, печь любимые пироги, варить кофе по утрам, составлять меню обеда и встречать его на рассветах усталого, сонного, чужого… Этот терновый венок приходится на долю жен поэтов…]106      С того момента, когда Брюсов становится центральной фигурой моих “Воспоминаний”, события символистской эпохи делаются только фоном для углубленных личных переживаний — синематографической лентой, то в памяти бледнеющей, то вспыхивающей в зависимости от его присутствия и участия.   Куда делись в эту осень “аргонавты”, как они исчезали один за другим, я не помню. Как они жили? Верно, вязли в мистических трясинах арбатских переулков, верно, по-прежнему стадом ходили за А.Белым. О них я не тосковала107.      Литературная московская жизнь шла своим чередом. С.Кречетов процветал где-то в ресторанных сферах, отметив для “будущего русской литературы” и крупную и смешную и возмутительную и трогательно русскую фигуру “мецената” Николая Рябушинского108.   Словно с сукон Художественного театра сорвался этот красавец-рында. Не хватало ему сценических атрибутов. Но и в черном сюртуке и в куцем фраке, все равно, как в белом кафтане, был он по-старинному, по-отечественному хорош: очи соколиные, брови соболиные, золотая бородка, зубы-жемчуга.   С.Кречетов его отметил.   1905 год приближался, подземные гулы его сотрясали современность и для нас было событием первой важности возникновение “Золотого руна”.   В.Брюсов следил издали, как вздувались мыльные пузыри, талантливые или бездарные копии “Скорпиона”. Этой осенью мы познакомились ближе.   Меня стали неудержимо манить “спиритические тупики”. Прочитав немало спиритических и теософских книг, я хорошо знала, придерживаясь конечно круга принятых идей, к каким отрицательным последствиям ведет бесцельное проковыривание дырок в занавесе, отделяющем потусторонний мир. Прежде всего, конечно, обострится неврастения, а за этим — шопоты, шорохи; налетит всякая нечисть, задует противный потусторонний сквозняк и прочее и прочее…   Но неудавшееся преображение жизни оставалось в душе зияющей дырой. Если не удалось преобразить, может быть уже исказить-то удастся, думала я злорадно.   С.Кречетов весьма интересовался спиритизмом и его терминами жонглировал в гостиных очень искусно. У нас еще при аргонавтах, и словно в пику им, собирался раз в неделю небольшой и замкнутый кружок: Ланг-Миропольский, Саша Койранский, покойный композитор Ребиков, студент Б.Попов и забеглый аргонавт А.Печковский109.   В эту осень выбыли Саша Койранский и Ребиков. Думаю, поэтому прекратились и феномены.   Загасят свет, ждем впотьмах час, другой — ничего! Через неделю снова ждем.   В.Брюсов о наших сеансах знал, но как будто ими не интересовался. Однажды, когда С.Кречетов заменял своего брата (нотариуса) в конторе на Варварке, я пошла к нему зачем-то днем. Был обеденный перерыв. Я поднялась наверх в квартиру и поразилась чуть не до столбняка: за чайным столом в мирной беседе с С. Кречетовым сидел В.Брюсов, простой, добродушный, какой-то домашний, новый мне, невиданный, ну, просто невозможный. Навстречу поднялся с пленительной улыбкой:   — Вот и деловым человеком стал, Нина Ивановна. Пришел к Сергею Алексеевичу совершать нотариальный акт.   — Да?   С.Кречетова вызвали.   — Отчего Вы такая печальная? Нет, не печальная, — трагическая… Донна Анна Вы…   Смеялся ли он, что ли? Великая честь быть донной Анной!   Этот разговор на странную тему прервал приход С.Кречетова. Ему было нужно возвращаться в контору. Извинился, предложил нам остаться посидеть.   Но “посидеть” с Брюсовым мне было как-то страшно и неприятно.   — Выйдем вместе? — спросил он.   И в первый раз по-настоящему увидала я его улыбку, прекрасную, лучезарную, меняющую все лицо.   Вышли на Варварку. И хотелось сказать:   — Вам куда, Валерий Яковлевич, направо? А я налево!   Но В.Брюсов, помахивая тросточкой шел рядом и не думал прощаться.   — Почему никогда не приглашаете на сеансы?   — Сеансы? Да могут ли они Вас интересовать?   — Очень! В Москве сейчас кроме вашего нет ни одного спиритического кружка.   — Тогда приходите.   Сказала, и все захолодело внутри. Пророчество А.Белого вспомнилось, да и сеансы-то… ни медиума, ни феноменов. Стыд один. Но светски повторила:   — Пожалуйста, приходите. Все будут счастливы Вас видеть, Валерий Яковлевич.   Мы шли по тротуару около Новых Рядов. Стоял пронзительно лазурный сентябрь, пахло яблоками из подвалов, на углу предавали последние астры с жесткими, словно жестяными, лепестками. Таким ли был прошлогодний сентябрь!   Точно угадав мою мысль, В.Брюсов сказал:   — Вот, к каждому углу привязано воспоминание. И как похожи они все!   — Ну, не все, — ответила я. — Извините, не все.   — Да? Значит у вас есть неизгладимое?   — У меня? Есть!   — А у меня пока нет. Я тоже хотел бы пережить что-то особенное, неизгладимое, чтобы…   Но я перебила:   — Вам в “Скорпион”, конечно? До свидания.   На углу Тверской оглянулась. Чертя тросточкой по тротуару, он стоял и смотрел мне вслед. С.Кречетов переполошился:   — Брюсов придет? А у нас ни медиума, ни феноменов!   — Устройте. Чего стоит…   Люди собрались с торжественными лицами. Честь-то, честь-то какая! Научный характер будет, конечно, носить сеанс, если и без медиума, то с оракулом.   Но ошиблись. Простой, домашний, какой-то уютный, появился среди нас В.Брюсов, и к тому же не в сюртуке, а в сером пиджаке. Уютно уселся за чайным столом, говорил о спиритизме в тоне популярных брошюр, давая советы, ободряя потерявших мужество. Настал момент сеанса. Выдвинули столик, спустили занавесы, заткнули все щелки от уличного света, погасили огонь, встали цепью. Тьма.   Я знаю и люблю ее. И странно, для меня она никогда не бывает абсолютной, даже в черных альпийских туннелях. Наплывает белый рассеянный туман, виснут белые инеем сверкающие нити, леопардова шкура раскинулась по потолку, пятнистая, противная. Стены упали, открылись черные бездонные провалы под ногами, входы в бесконечные лабиринты, без контуров, без отсветов, без теней.   Все противоречит самым элементарным физическим законам, а потому сладостно страшно и хочется это длить, как в последней еще сознательной стадии какого-то наркоза, когда не отличаешь видения от яви.   Жизнь, погруженная в эти волны, легка, как пушинка, обескровлена, смешна. Что такое “аргонавты”? Замысловатые знаки препинания во вселенной вместе со своим “лжепророком” А. Белым. Что такое скорбь моя? Черная капля в мировом кубке.   Рука то горит, то стынет, словно в лютый мороз. Наваждение это, что ли? Я не хочу его. Я хочу владеть собою всегда, даже в час смерти, — говорю я себе, — не хочу наваждений!   — Опять Вы размыкаете цепь, — шепчет В.Брюсов.   Глаза участников конфузливо моргали, когда зажгли люстру   — Это ровно ничего не значит, — утешал В.Брюсов, — для получения феноменов необходимо коллективное напряжение воли. Очевидно, сегодня чья-то противодействовала, здешняя ли, потусторонняя ли, — не знаю.   — Моя! Моя! — злорадно подумала я.   После сеанса и ужина С. Кречетов в приятном настроении учитывал выгоды от неожиданного сближения на спиритической почве с В.Брюсовым.   — Может быть, теперь грызть меня меньше будет? Как ты думаешь. А?   Я этого не думала…      Через дня два-три В.Брюсов позвонил по телефону:   — Когда же у Вас предполагается сеанс?   Объяснила, что сеанса не будет, что мы едем в “непокойный дом” расследовать обстоятельно на месте феномены. Стилистически заинтересовался В.Брюсов.   — Ах, я сам давно жду такого случая. Вы возьмете меня с собою, а? А Вы все в трауре, Донна Анна?   Сурово и отчетливо проговорила я в трубку:   — К Вашим услугам, Валерий Яковлевич. Будем Вас ждать, чтобы ехать на поезд.   В вагоне терзало нелепое сочетание людей, искусственное производство разговоров и ничем не мотивированное присутствие В.Я. Часов в 6, в глубоких сумерках вышли мы из вагона. Ждали экипажи: коляска парой и тряский тарантас, заваленный сеном…   Поехали. Начала разговора — и десятой части его не помню, — весь в полунамеках, как в моде было тогда говорить. Но, видно, Брюсов был отлично осведомлен о крушении “Элевзинского храма”.   Было странно и нерадостно ехать так рядом с человеком, которого годы и годы хотелось встретить совсем не так, перед которым хотелось стоять ученицей, теребя передник в холодных руках. Ученицей перед мэтром!.. А тут что? Глупая поездка, в чей-то глупый “непокойный дом”.   Наконец лают собаки, виднеется серый забор, ворота… Какие-то люди (их было четверо) подошли к нашим экипажам с приветствиями.   Это были туземцы, ожидающие спиритическую комиссию,– старший и младший учителя с женами. Младшие повели нас к себе и начали с места в карьер угощать почетных гостей.   Это были молодожены. Розовая ситцевая бомбоньерка — их комната, начала скоро качаться перед глазами, как корабль в бурю: то все в ней туманилось, то назойливо лезла в глаза каждая деталь — клетка со спящей птицей, альбом с бронзовыми застежками в виде львиных лап. На плюшевой скатерти, длинно-белый унылый нос хозяина жил перед глазами самостоятельной жизнью.   — Ну, так расскажите же, в чем дело. У вас неспокойно в доме? Феномены?   Допрашивал, конечно, Кречетов. Он всегда вывозил на своих плечах людей, не знающих, как себя в некоторых случаях вести…   — Ужасно неспокойно. Жить нельзя! По ночам стуки то в крышу, то в стену, в сенях кто-то шаркает туфлями, в дверь стучатся. А наберешься духу, выглянешь — ни души. Да кому же у нас ночью ходить? Коллега с женой спят, сторож тоже, а кругом лес да поле.   — Гм… Нужно устроить немедленно сеанс, — решили сообща.   Бутылки значительно опустели. Сеанс обещал удачи…      В пустой огромной сельской школе ночью было похоже на церковь. Облака упали за лесом, высоко стояла желтая луна. Черные кресты рам режут пол. Парты словно гроба. Все куда-то разбежались. Постояла одна, вышла, опять вошла и черная узкая” тень поднялась из-за парты.   — Вы?   — Я… Сядьте здесь. Пусть он устраивает сеанс. Сядьте же, я очень много хочу Вам сказать. — И ничего не сказал. Мимо нас, натыкаясь на парты, бродил Попов, ощупывал нас за плечи и не узнавал.   Кречетов был вне себя, но, сохраняя престиж, пространно объяснял молодоженам трудность добиться спиритических разъяснений с первого же раза.   Но молодожены во всем сознались сами, когда бутылки опустели совсем: старший учитель метил на их место свою племянницу и попросту выживал их с помощью “потусторонних” вторжений в их скромную жизнь.   Валерий Яковлевич хохотал, как сумасшедший.   Спать мне не пришлось. Спиритов положили в бомбоньерке, а меня приютил тот самый злодей, старший учитель, на клеенчатом диване в прихожей. Всю ночь зверски ели клопы, огромные, какого-то апельсинового цвета.   На другой день до вечера обозревали окрестности. Обозревать собственно было нечего. Впрочем, в деревне жили кустари и, уже зараженные московскими микробами, делали терракотовые несуразные вазы и бюсты женщин с зелеными волосами. Называли они их “декадентками”.   Маленький русский раритет обнаружился на сельском кладбище: церковь-миниатюра, с папертью-колокольней и тончайшими внутренними деталями. Влезая в нее боком раз в год, священник с игрушечными дарами на игрушечном престоле совершал литургию. Так отблагодарил Господа за избавление от какого-то злого недуга своего пятилетнего сынишки местный Тит Титыч.   Было ужасно холодно. Почему-то без пальто, заложив руки в карманы серого пиджака, стоял В.Брюсов, опершись спиной на ствол дерева. Ледяной красный бисер рябины свисал над его головой…      Было ль? Не знаю. Мальмстремом крутящим…   Дни все, что было, сметают на дно!110      В кабинете Кречетова висел в углу телефонный аппарат, и никогда я не думала, сколько возможностей затаено было в этой коричневой деревянной коробке…   Никогда не забуду, как буквально “проворковал” в нем на бархатных нотах в первый раз голос В.Брюсова, без всякой нужды, без всякого дела, чтобы потом звучать часами, часами, часами…   Это было на другой день после поездки в “непокойный дом”, в три часа.   — Нина Ивановна, это Вы?   — Я…   — Я Вас ни от чего не оторвал?   — От чего же меня можно оторвать?   — Что Вы делаете?   — Просматривала корректуры, смотрю на соседнюю крышу, кажется, плачу или буду скоро плакать…   — Все о том?   — О чем? — я рассердилась, — откуда Вы можете знать? Какой гимназический вопрос.   Ах, потери роковые, невозвратимые, никогда не ощущается во всем комплексе за ними грядущих духовных минусов.   Грохот самой катастрофы иногда бывает упоителен, как всякое чувство, переполняющее человека до краев. Пустота начинает зиять из каждой щели только потом, — усиливаясь с каждым проходящим днем, и тогда разливается, как полноводная река, неутешное горе.   Так было и со мной. В час, когда позвонил Брюсов, стены грифского кабинета казались мне могилой, а этот голос зовом с земли.   — Может быть, мы увидимся сегодня? Холодно, как всегда, я сказала:   — Пожалуйста, в 8-9 мы дома…   Но в этот же вечер, когда в первый раз В.Брюсов пришел, как гость, я поняла, что видеться нам здесь лучше не надо.   — Что это он повадился-то? — спросил потом Кречетов.   Этого вопроса с меня было довольно. Я сама еще не знала, ни зачем он “повадился”, ни почему я ему в этом не отказываю.   На другой день мне принесли корзину белых лилий. Тех самых, что должны были “украшать братский стол в Элевзинском храме”…   Я тоже чувствовала теперь к Брюсову острое болезненное любопытство и, совсем запутавшись в мистических тупиках, стала возлагать на него странные надежды.   “Маг-заклинатель, рысь, рыскающая по подозрительным оккультным трущобам” (А.Белый — “Воспоминания о Блоке”), этот человек, конечно, владеет темными тайными знаниями, и если нельзя преобразить жизнь в “золото и лазурь”, то, может быть, уж из тьмы-то никто не вышвырнет!   Мережковский сказал же:      Небо вверху   Небо внизу,   Что вверху,   То и внизу…      Может быть, даже еще упоительнее и прекраснее эта нижняя черная бездна, утыканная золотыми гвоздями навеки потерянных звезд…   И я однажды сказала В. Брюсову:   — Я хочу упасть в Вашу тьму, бесповоротно и навсегда…   [Было это поздней ночью, в каком-то трущобном переулке около Дорогомиловской заставы. Ледяной ноябрьский ветер свистал по пустырью, кололся на лету замерзающий дождь. Глубоко пряталась в пухло-черных тучах маленькая хилая луна. Свет ее в грязных прорезах был мертвенно сер. По рытвинам, по тоскливому бездорожью тянулись низкие дощатые заборы. “Золото и лазурь” задернулись погребальной пеленой этой ночи, навсегда.   — Вот видите, В[алерий] Я[ковлевич], — обступил ведь “сон глухой черноты”, и уйти некуда, — нужно, значит, войти в него. Вы уже в нем, теперь я хочу туда же.   Он, конечно, знал, о чем я говорю. Под эту “декадентскую” фразу даже здесь, сейчас, я могла бы подписать простую, удобопонятную. Но тогда выражаться удобопонятно было не в моде.   Он знал, но все-таки мы еще не понимали друг друга.   Брюсов положил мне руки на плечи и посмотрел в глаза невыразимым взглядом:   — И пойдете? Со мной? Куда я позову?   С этой ночи мы, сами того не зная, с каждым днем все бесповоротнее вовлекались в “поток шумящий”, который крутил нас потом семь лет.   Наступила настоящая зима — с морозами, с запевающими на перекрестках белыми вихрями.   В наших излюбленных печальных и бесприютных местах, в Дорогомилове, в Девичьем монастыре, на Ваганьковском кладбище, в вымершем Петровском парке наметало сугробы. Тогда мы стали проводить дни в музейных и выставочных залах, а ночи в ресторанах, всего больше в ресторане “Метрополь”.   Помню наш столик, — говорю “наш”, потому что лакеи, включив нас в круг ночных забулдыг, как-то умели его освобождать к одиннадцати часам. Он стоял около внутренней подъемной машины. Стеклянный высокий ящик, разрисованный по изумрудно-морскому фону какими-то подводными цветами, медленно поднимался и опускался каждые пять минут. В нем, просто-напросто, возили пустые тарелки и привозили кушанья. Но в слегка затуманенном вином и музыкой мозгу возникали причудливые грезы о подводном морском дне. Качались полумертвые водоросли, они словно ждали утопленников, чтобы оплести их тела цепкими зелеными волосами, таращили глаза морские рыбы, шевеля радужными вуалевыми хвостами, дышали ядовито жгучие подводные цветы…   Красный фрак дирижера неаполитанского оркестра развевался узкими фалдочками в синеватой ресторанной мгле.   Об этих ночах Брюсов писал:      Словно в огненном дыме и лица и вещи…   Как хорош озаренный, бессонный хрусталь.   За плечом у тебя чей-то призрак зловещий…111]112      Иногда приходил к нам С.А. Поляков, издатель “Скорпиона” и “Весов”. Где он сейчас, не знаю, но вспоминаю этого человека с глубокой и горестной нежностью.   После каких-то роковых крушений своей интимной жизни, он жил в полном внутреннем одиночестве, как Робинзон, выкинутый на дикий берег. Он чувствовал чужую душу глубоко и проникновенно, и сам умел страдать молча, проходя сквозь жизнь, как гамсуновский герой, может быть потому был в то время единственным прекрасным переводчиком Кнута Гамсуна.   Нам иногда были коротки целые ночи втроем. Тушили люстры, бра, церковный мрак залегал в сводах зала. Нужно было уходить. Куда? Домой? Это слово для нас троих звучало язвительной шуткой.   Вследствие врожденной психической дегенерации (один врач сказал мне: “… такие экземпляры родятся в перекультуренных семьях…”), меня тянуло к наркозам всякого рода буквально с малых лет.   В эту осень В.Брюсов протянул мне бокал с темным терпким вином, где как жемчужина Клеопатры была растворена его душа, и сказал:   — Пей!   Я выпила и отравилась на семь лет…      Стало так, что дни проходили до вечера, погруженные в какую-то куриную слепоту.   Вокруг жизнь процветала. Книгоиздательство “Гриф” достойно плелось за “Скорпионом”. Что оно именно “плелось” по проторенной дороге, этим возмущались только мы с В.Брюсовым. В публике же его почти от “Скорпиона” не отличали, потому что сотрудники и лозунги (все, кроме вкуса и литературно-исторической необходимости) были почти одни и те же.   Теперь посетители, поклонники, почтальоны, типографские рассыльные целый день рвали звонок. В столовой с 12 дня открывалось кафе со спиртными напитками.   Среди знакомых и незнакомых, приезжающих и прощающихся, я бродила, как сомнамбула, до вечера. Из всех моих платьев, помню, выбрала одно, черное, бархатное, удобное, как хорошо прилаженный футляр, как просторный гроб.   Приезжал с женой, Зиновьевой-Аннноал, Вячеслав Иванов, кажется, Сологуб, читали лекции в Художественном Кружке Чуковский, Аничков113, приезжал Кузмин, — все они проходили для меня где-то далеко, и вообще жизнь я видела точно через обратное стекло бинокля — в невыразимой дали.      Как призраки горько ненужные   Мы, люди, скользим пред тобой.   Ты смотришь в дали жемчужные   Поникшей душой114.      — писал мне в стихотворении “Портрет” В.Брюсов.   — Куда ты? — спрашивал изумленный Кречетов. — Вьюга. Мороз!   Я уходила… все равно.   — Меня ждет В[алерий] Яковлевич]. Мы идем в концерт… в театр.   — Удивительная дружба. Ведь вы же прежде недолюбливали друг друга. Неужели влюбилась?   [Но ни в концерты, ни в театры мы почти никогда не ходили, иногда разве, и то словно по наряду, на значительные премьеры. Серьезная музыка, да что, даже опера, наводили на него буквально сон. Самый сладкий, запретный и неприличный сон.   Какой-то новомодный режиссер Большого театра вывез почти все декорации для “Мадам Батерфляй” из Японии. Это было сенсационно^ и вся Москва сбежалась слушать и смотреть. Мы тоже пошли. К концу первого акта В.Я. начал зевать, в начале второго просто заснул, а в конце его уехал на заседание Художественного Кружка. “Братьев Карамазовых” я, благодаря ему, из двух представлений видела три четверти первого с грехом пополам. А на “Жизнь человека”, где я проплакала от поднятия занавеса до конца над “разбитой жизнью”, он и совсем не пошел.   Современный театр его не удовлетворял. Он находил его обветшалым, слишком связанным с отжившими традициями. Даже Художественный тех лет…]115      Стало ужасно холодно. Однажды, это было в начале декабря, мы, встретившись, как-то моргали обмерзшими ресницами.   — Пойдемте, — сказал В.Я., — нельзя тут стоять.   — Куда?   — Ну, пойдемте же. Меня ждет извозчик. Вы закройте глаза, потом увидите.   Глаз я, конечно, не закрыла. Мы пересекли Театральную площадь и свернули за Большой театр. Эту улицу я знала, но никогда не отмечала. Самый обыкновенный московский дом, над дверью вывеска “Гостиница Русь”.   Маленькая узенькая комната с окнами на Театральную площадь. Перед диваном стол — весь в цветах. Гиацинты на этажерке, на подзеркальнике. Я не удивилась. Хотелось только присесть и погреться.   Там было еще низкое глубокое плюшевое кресло. Я никогда не видала его днем. Мне кажется, что вытертый на ручках плюш был зеленый с розовыми веночками.   Я села в это кресло, озябшая собачонка, выкинутая на улицу из храма Элевзинских мистерий. Он встал предо мной на колени, и я положила ему руки на плечи. Никогда не забуду этого ощущения под пальцами, уже интимного, незабвенного уже, угловатые плечи под атласным сукном знаменитого сюртука.   — Хотите, чтобы тут был наш дом? — спросил он. “Дом” — замкнутый от мира мир! Гостиница “Русь Вселенная”.   Но в человеческом, в житейском смысле я еще не любила В.Брюсова. Его присутствие действовало на меня пока только как наркоз, как шприц морфия, заглушающий нестерпимую боль, как щепотка кокаина, воскрешающая полутруп.   Садясь на это кресло, я точно завертывалась в нагретый чужим телом мягкий бархатный плащ. В янтарно-черных прекрасных глазах зажигались золотые искры начинающего разгораться огня, от них становилось тоже тепло и приятно.   Черный сюртук, пропахший насквозь моими духами и просоленный моими слезами о “невозможном”, однажды в негодовании вышвырнула на мороз жена его. Но, как всегда бывает в жизни, в трагедию вкрался комический элемент: она по ошибке выкинула старый, не тот!      А в это время муж мой С. Кречетов кружился в литературно-светских вихрях. Я от него уходила все дальше, все невозвратимее, с каждым днем. Но впрочем, он меня и не удерживал особенно. Я стала ему неприятна. Наши встречи, обыкновенно за столом, редко уже не кончались тяжелой ссорой. Наша вражда на литературной почве обострялась и крепла. Кречетов ненавидел С.А. Полякова, ненавидел весь скорпионовский уклад дела с В.Брюсовым во главе. А я на каждой складке платья носила сейчас ненавистный ему дух.   Иногда, совершенно не желая пускаться ни в какие дебаты, я, возвращаясь, начинала говорить о постороннем, но он, злобно сверкая глазами из-под пенсне, говорил:   — Ложилась бы ты лучше спать. Видишь, какая у меня груда корректур. К тому же от тебя слишком пахнет “Скорпионом” и его присными.      Да, к счастью, С.Кречетов меня положительно разлюбил. Однажды, перед формальным уже разводом, в знойный июльский вечер мы возвращались из Москвы в его Малаховку. У него уже тогда начиналась новая личная и более приятная жизнь116.   О чем-то остром опять говорили, — он посмотрел на меня и с негодованием зафыркал:   — Да разве ты женщина? Куришь, пьешь, как матрос. Ты просто фельетонист в юбке, отвратительный мне тип! Женщина должна быть женщиной во всем.   — И в глупости? — спросила я с лукавым намеком. — И в пристрастии к фарфоровым собачкам?   — Даже в этом. Это женственно по крайней мере.      В январе этого года подступила к сердцу такая невыносимая тоска, что я решила умереть. Я сказала однажды Брюсову:   — Ты будешь скучать, если я не приду к тебе больше никогда?   Он не ответил и спросил:   — А ты найдешь второй револьвер? У меня нет.   (Поверит ли кто-нибудь, что в зените своей славы, холодный, бесчувственный, математически размеренный в жизни, В.Брюсов написал:      Смерть, внемли сладострастью   Смерть, внемли славоволью   Ты нетленно чиста   Сожигают любовью   Твои уста.      Действительно, спустив свой хаос с цепи в те годы, ничего не желая, жаждал упиться мигом экстатической смерти.   Потом, гораздо позднее, он звал меня два раза умереть вместе, и я не могу себе простить, что в 1909 году не согласилась на это…)   — А зачем же второй?   — А ты забыла обо мне?   Один мне подарил С.А. Поляков, а другой перед 1905 годом было нетрудно достать, и я получила его от какого-то товарища Миши через знакомых, да еще по дешевой цене.   — Ты хочешь умереть? Ты… ты? Почему? Он сказал:   — Потому что я люблю тебя.      Но мы не умерли, и в январе следующего года пышно чествовали ужином приехавшего в Москву Н.М. Минского117.   Оккультные интересы в Москве все разгорались. Стали интересоваться спиритическими феноменами, и не на шутку, даже какие-то молодые ученые и университетские приват-доценты, группирующиеся около некоего А.С. Хомякова, — последнего отпрыска знаменитого рода славянофилов Хомяковых.   По его инициативе вскоре выписали в Москву из Варшавы известного профессионального медиума Яна Гузика118. Он же любезно предоставил для сеансов помещение в своем особняке на Новинском бульваре.   Я не была в Москве 14 лег и могу ее помнить только прежней, и почему-то этот обломок быта, особняк Хомякова и сам он врезались в память с яркостью воспоминаний детства. Вот звонишь, но это не веселая электрическая трель, а какой-то гулкий, хриплый стон вдали.   Шарканье старческих ног в вестибюле, особенный дряхлый скрип двери, и старик в белом жилете, с лицом министра, с седыми баками, почтительно кланяясь, встает на пороге:   — Барин дома?   — Дома. Пожалуйте-с, они в детской.   Идешь по анфиладе комнат с допотопными люстрами, с унылыми диванами тридцатых годов, обитыми плюшем. В одной из последних комнат, где в горках аккуратно расставлены самые замысловатые игрушки, из-за низенькой парты поднимается “барин” в куцем синем пиджачке с протертыми локтями. Барин, расточительный миллионер, полу-ученый, полу-писатель, владелец колоссального конского завода и бесчисленных угодий по всей России, высокий, прихрамывающий человек, с атласисто черной маленькой змеиной головкой и умными небольшими фиолетовыми глазками.   Наружность совершенно дегенеративная и неприятная и чем-то привлекательная.   В.Брюсов потом очень любил бывать в этом доме и уверял, что в нежилых комнатах мезонина непременно скрыты какие-то тайны в духе Эдгара По.   Инициатива пригласить Яна Гузика исходила из хомяковского особняка. За поездку тот спросил 1200 р[ублей], и участники, человек 18, охотно поделили расходы.   Н.М. Минский, захваченный врасплох настроением умов, непременно пожелал принять участие в первом сеансе.   Ян Гузик появился в гостиной Хомякова перед нарядной публикой, с приятным внутренним щекотанием ожидающей наплыва спиритической жути, совсем как призрак. Более отвратительного существа я в жизни моей не видала.   Небольшой, весь какой-то узкий, с зеленовато-трупным лицом, с зеленоватыми же, словно замершими, глазами, по моему впечатлению даже холодный и сыроватый наощупь, в узко облегающем узкое тело, словно пропитанном плесенью сюртуке, он как-то странно мигал от яркого света и жался к стенам. Н.М. Минский попросил его посадить непременно рядом с медиумом для контроля.   Сели цепью, погасили огни. Только на камине — кроваво-черная лампада.   Около Яна Гузика положили и поставили все необходимые атрибуты: какой-то ящик, вроде клетки, с бубенчиками внутри, ручные колокольчики, карандаш и бумагу и пр.   Звоните, пишите, трясите клетку с бубенчиками, духи! Шарьте по лицам холодными пальцами, убеждайте в существовании загробного мира! Но — ничего! Ровнехонько ничего! Кто-то негодующе шипел, верно думал: зазря вышвырнул ты денежки!   Но вдруг, как будто что-то началось. Явственно звякнул в клетке бубенчик.   Экспансивный Минский, сразу поняв, что это действует дух самого Яна Гузика, сделал по его адресу какое-то неосторожное замечание. Опять тишина, и вдруг отчаянный крик Минского:   — Ай, ай! Меня бьют. Зажгите же огонь. Черт знает что!   Всполошились. Вспыхнула люстра. Ян Гузик сидел, тяжело дыша, как зеленое изваяние, а Минский отчаянно тер покрасневшую щеку.   — Он, это он меня ударил. Ощущение такое, точно ногой в шерстяном носке.   С Яном Гузиком мы устроили второй сеанс, более интимный и малолюдный, в конторе брата моего мужа на Варварке. Огонь загасили совсем. Мы с В[алерием] Я[ковлевичем] сидели по обе стороны от медиума, держась с ним за руки.   И минут через 15 на этот раз действительно началось нечто очень противное: медиум захрипел как в агонии, и что[-то] стал нашаривать моей рукой за спиной в пустоте, и рука моя прикоснулась к какому-то очень твердому, не то окоченевшему, не то замершему телу, покрытому холодной отсыревшей тканью вроде полотна. Обшаривали мы это тело снизу от пола, но верха не достигали, верно, было оно слишком рослое.   Это удовольствие испытывали все по очереди. Волосы приятно пошевеливались на голове. Потустороннюю пакость одновременно хотелось и длить и прекратить.   Но длить не пришлось. Прекратить же ее немедленно настоял В.Я. Потому что Ян Гузик закатился в конвульсивном нервном припадке.   Сеансы с тех пор заглохли, но в столовой Хомякова, точно сорвавшейся с подмостков Художественного театра, мы ужинали потом не раз.   — Кушать подано.   И седовласый министр умирающего барского быта торжественно распахивал дверь.   Чуть-чуть охает и поскрипывает паркет, свечи в люстре тридцатых годов обливаются белыми слезами о невозвратном, сиротливы в углу клавесины, только стол лопается от яств, цветов и бутылок.   Словно смеясь над прошлым и еще более того презирая настоящее, поблескивая умными глазками, улыбаясь беззубым ртом, хозяин говорил заученно-радушное:   — Милости просим!   Где-нибудь в уголке, за вазой с камелиями, за серебряным ведром с шампанским, склонившись друг к другу до неприличия тесно, мы с В[алерием] Я[ковлевичем] чувствовали себя где-то за тридевять земель.      [Ах, слишком долго с маской строгой   Бродил я в тесноте земной…119      Годы, о которых я пишу, были годами расцвета таланта, сил и общественно-поэтической деятельности Брюсова. Он приступил тогда к печатанию сборника “Stephanos”, о котором пишет в “Последних мечтах”:      Когда в великих катастрофах   Наш край дрожал и кликал Рок, —   Венчал я жизнь в певучих строфах,   Я на себя взложил “Венок”120.      Жизнь венчала его истинной славой и признанием, и именно в те дни слагалась его ложная легендарная характеристика. Будет ли она исправлена, разъяснена после смерти, — не знаю.   Увидавшись с А.Н. Толстым здесь, в Берлине, спросила:   — Ну, а что же Брюсов? Расскажите.   Экспансивный и жизнерадостный Толстой сделал безнадежный жест.   — О чем с ним говорить-то? Сидели рядом за столом, “заседали”, обсуждали вопрос о писательских пайках.   Толстой повел плечами как в ознобе:   — Холод какой-то вокруг Валерия Яковлевича. Даже физический, могильный какой-то! Больше не встречались…   Так рассказывал о Брюсове последних лет А.Н. Толстой — человек чуткий, хотя и далекий ему, но все же не чужой. За “маской строгой” и он ничего не прозрел.   Но не виню в этом А.Н. Толстого, встретившего Брюсова за два года до смерти — верно, полубольного, на 50-й весне. Вероятно, как никогда, загородившегося “стилем”. Но и в те баснословные наши годы, когда имя его было окружено ореолом славы, никто не подошел к его сущности верным путем.   Литераторы, особенно петербургские, критика, публика, просто знакомые, — все без исключения, сделав схему из его подлинных же черт, рассматривали в Брюсове какого-то “бумажного”, бесплотного человека. Молодые поэты, талантливые и бездарные, перед ним почтительно преклонялись, принимали каждое слово за его схоластическое откровение, расшифровывали, споря до пота, каждую строчку его поэзии, как некие замысловатые профессиональные ребусы, падали ниц перед его “мастерством”, в редакцию “Скорпиона” шли, как на казнь.   Было, конечно, больно, когда анатомически-расчленяющий нож вонзался в живое тело. Было очень больно, и боль казалась незаслуженной, потому что не понимали отчего и зачем эта мука и какой властью терзал их Брюсов.   Помню эстетизирующего новеллиста-петербуржца С.Ауслендера, свалившегося однажды в Москву, как лягушка в чужое болото. В оливковой суконной рубашке до пят, без пояса, с белым воротником “à la Робеспьер”, с локоном, свисающим до кончика носа.   От “инквизиционной пытки” “Весов” он пришел отдыхать в “Перевал” под гостеприимный кров С.Кречетова. И в “Весы” не вернулся. Инквизитор от литературы, схема, картонный манекен, начетчик, маг, волхв, звездочет, “одержимый”, маниак честолюбия и величия, в общении человек трудный и тяжелый, ядовитый, колющий, как игла, — так покончило с личностью Брюсова общественное мнение, так поставило на нем штамп…   Для петербуржцев (да простится это и покойному А.Блоку!) литературная Москва казалась царством Брюсова, очень неприятной “монархией”, царством “ежовой рукавицы”.   А в Москве, уже маститый, на всех перекрестках признанный Брюсов, председатель Художественного кружка, член многочисленных обществ, член суда чести, arbitre художественного вкуса — считался каким-то дальнобойным колоссальным крепостным орудием, консервированным, замаринованным в строфах, трудах, томах — сухарем.   Жертв его никто не понимал и не принимал. И его никто не любил.]121   Домашний быт его, преферанс по воскресеньям, буржуазно размеренная жизнь на Мещанской, все это в течение семи лет терзало и меня.   С мефистофельской улыбкой рассказывал мне В.Ходасевич:   — Хорошо было вчера… хорошо… очень приятно. Все честь честью, как во всех приличных домах. Чаю напились с тортом, потом в картишки сразились. Талантливо играет В[алерий] Яковлевич] в винт…   И подсматривал за мной. Да чего подсматривать! Видел на моем лице тоску, и, видя ее, наслаждался и, как умел, меня любил тогда…      — Чем выше идея, которой пытаемся мы служить, тем глубже и упорнее стремление жизни к ее искажению, к предательству, — сказал Ф.Степун в своей лекции “Трагедия и современность”122.   Этой истины не мог не знать В.Брюсов, и шел на “искажение” и на “предательство” сознательно, во имя защиты большого, главного, непреходящего.   [Жизненные встречи его были лишь профессионально-социальными отношениями, лучше сказать, — “клише” отношений, семейная жизнь его — фикция — привычный отель с мягкой постелью. Всю боль раздвоенности, весь огонь чувств, всю трагедию свою он укрывал под “маской строгой”.   Вечно повторяющиеся слова его стихотворений, фатальные, знаменательные, исчерпывающие — проходили мимо внимания современников не отмеченными или назывались “риторикой”.   — Ну что общего у этого манекена в черном сюртуке со страстью, отчаянием, безумием, алчбой, трепетами, гибелью?   Было признано в 1905 году пресловутое бальмонтовское “безумие”, возникающее на дне третьего стакана. Бальмонт творил из жизни поэмы по кабакам и канавам арбатских переулков, а Брюсов в это время “заседал”, копался в архивах и рыскал по оккультным подозрительным произведениям, собирал материалы для “Огненного ангела” — так говорит об этом А.Белый в “Воспоминаниях о Блоке”.   А.Белый писал о нем чепуху и смущал отдаленного, в себе замкнутого Блока; Сергей Соловьев гомерически, чисто по-соловьевски, им упивался лишь как поэтом; Ходасевич ядовито эстетически наблюдал. За столами, крытыми зеленым сукном, стояли его троны, стояла уже перед ним на задних лапах реакционная критика, дамы заучивали наизусть его строчки, редакции распахивали перед ним двери, толпа при его появлении в публичных местах смущенно замолкала, а Валерий Брюсов, как человек, оставался мифом, провинциальной легендой на демоническую тему, сочиненной А.Белым.]123   [В 1905 г. покойный Врубель писал портрет Брюсова, находясь в психиатрической лечебнице доктора Усольцева в Петровском парке в Москве. Щемящей безнадежной тоской над особняком шумели облетающие липы. В коридорах тоже тоска смертная. Помню, дверь была полуотворена в одну камеру. Кто-то сидел у стола, закрыв лицо руками, рядом стоял служитель и уговаривал:   — Барин, скушайте котлетку…   — Голубчик! Скучно мне, — отвечал голос на звенящих струнных нотах.   И опять:   — Да барин, скушайте ж котлетку.   В одной из этих одиночных камер, полуслепой, безумный Врубель писал портрет В.Брюсова — каменную легенду немыслимых плоскостей, линий, углов, стараясь замкнуть в гранитном футляре огненный язык.   Брюсов не любил этого портрета. Чуть наклоненная вперед фигура поэта отделяется от полотна, испещренного иероглифами. Все в ней каменно, мертво, аскетично. Застывшие линии черного сюртука, тонкие руки, скрещенные и плотно прижатые к груди, словно высеченное из гранита лицо. Живы одни глаза — провалы в дымно-огневые бездны. Впечатление зловещее, почти отталкивающее. Огненный язык, заключенный в теснящий футляр банального черного сюртука. Это страшно. Две стороны бытия, пожирающие друг друга, — какой-то потусторонний намек…   Портрет этот никому не понравился. Мы с Брюсовым тайно согласились его уничтожить, — просто искромсать ножом, — совершенно по-скифски и совершенно не думая ни о вечности, ни об убытках мецената124. Помешало одно непредвиденное обстоятельство: в тот вечер, когда мы, будучи своими людьми, могли свободно пройти в редакцию “Золотого Руна” в отсутствие издателя, лакей Филипп напился и не отпер нам дверь. Потом прошла неудобная для действия неделя, и Николай Рябушинский, верно что-то учуяв в воздухе, портрет куда-то скоро сплавил. Где он сейчас — не знаю. Но недавно видела репродукцию его здесь, в Берлине.]125      Однажды в апрельский день, в полдень, в Риме, в Гоголевской библиотеке (это было приблизительно в 20-ом году) один элегантнейший эмигрант, ровно ничего о моей интимной жизни не знавший, и только слегка осведомленный о моих литературных занятиях, вкусах и знакомствах, положил передо мной на стол номер какого-то русского еженедельного журнала.   — Посмотрите, здесь есть стихи Брюсова, вздор совершеннейший!..   За окном вся горела от солнца, словно вызолоченная, стена госпиталя Сан-Джакомо, и вдруг она посинела, будто надвинулась грозовая туча.   — Да что с Вами? Посмотрите только, как они сейчас пишут! Вот:      Помню, помню вечер нежный,   За окном простор безбрежный,   Взор твой нежный, неизбежный,   Белой яблони цветы…      — Бессмыслица просто! Почему нежный и неизбежный? Причем тут “белой яблони цветы”?   Молодой человек пожал плечами и, оставив передо мной на столе номер журнала, пошел по своим делам…      10-ого апреля исполнилось полгода со дня смерти Валерия Брюсова. Апрельский дождь окропит его могилу в Девичьем монастыре, но уже не воскликнет как однажды:      Что же мне делать, когда не пресыщен   Я этой жизнью хмельной…126      Я не видела В.Брюсова в гробу. В моей памяти он жив и бессмертен. Но говорить о человеке и поэте, которого я не только знала, но которого чувствовала и чувствую до сих пор неотъемлемой частью моего бытия, говорить через полгода после его смерти, не только трудно, но и ответственно. Ни в одной детали событий, нас связывающих, мне не изменяет память, но, следуя внутреннему голосу, я отдаю этим страницам не больше, чем десятую часть моих личных и интимных воспоминаний.

Нина Петровская

ПРИМЕЧАНИЯ

1 Только в рукописной редакции (ед.хр.2).   2 О ее отъезде см.: НЕКРОПОЛЬ, с.41.   3 См. “Литературное наследство” (далее — ЛН, если не указан номер, то речь идет об этом же томе), 1976, т.85, с.775.   4 Дом Фетисова, Знаменская 20.   3 Сергей Алексеевич Соколов (псевд. Кречетов, 1878-1936) — поэт, издатель. Основатель и редактор альманаха “Гриф” (3 вып.: за 1903, 1904 и 1905 гг. и 4-й юбилейный — за 1914 г.) и издательства того же названия (просуществовало до 1914 г.); редактор журн. “Перевал” (1906-1907); литературный редактор журн.: “Искусство” (1905) и “Золотое руно” (за первую половину 1906 г.). О его деятельности в начале века см.: ПЕРЕПИСКА БЛОКА С С.А. СОКОЛОВЫМ. — ЛН, т.92, кн.1, с.526, и статью А.В. Лаврова “ПЕРЕВАЛ” в кн. РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРА И ЖУРНАЛИСТИКА НАЧАЛА XX ВЕКА. 1905-1917. Буржуазно-либеральные и модернистские издания. М., 1984, с. 174-190. См. также: А.Белый. НАЧАЛО ВЕКА, с.229-232, и МЕЖДУ ДВУХ РЕВОЛЮЦИЙ, Л., 1934, с.245-254. О дальнейшей деятельности Соколова см. п.3 в наст.публикации.   6 Аким Львович Волынский (Флексер, 1863-1926), литературный критик и искусствовед. См.: ЛН, с.797.   7 Имеется в виду редакция журн. “Весы”.   8 Иван Иванович Коневской (наст, имя Ореус, 1877-1901), поэт-символист. См. с.36-37 настоящей публикации.   Александр Михайлович Добролюбов (1876-1942?), поэт, философ, мистик.   Юргис Казимирович Балтрушайтис (1873-1944), поэт, переводчик, сотрудник журн. “Весы”.   Сергей Александрович Поляков (псевд. С.Ещбоев, 1874-1942), издатель “Скорпиона” и “Весов”, переводчик и литературный критик.   9 ЛН. с.775-776.   10 “Ребус” — еженедельный журнал (1881-1917), “независимый орган спиритуализма, психизма и медиумизма”, выходил с 1904, Москва. Брюсов опубликовал в нем несколько статей о спиритизме (в 1900 г. две статьи: МЕТОД МЕДИУМИЗМА, No 28, 9/VII, с.257-259, и ЕЩЕ О МЕТОДЕ МЕДИУМИЗМА, No 41, 8/Х, с.349-351; в 1902 г. — цикл статей О СПИРИТИЗМЕ, NoNo 7, 11, 14, 18, 29 — за подписью В.).   11 Александр Александрович Ланг (1872-1917), поэт-символист, товарищ Брюсова по гимназии Креймаиа, печатался под псевд. Миропольский (ЛЕСТВИЦА, поэма в семи главах. М., “Скорпион”, 1902, с предисл. Брюсова; ВЕДЬМА. ЛЕСТВИЦА. М., 1905, с предисл. Белого). Участник сборников РУССКИЕ СИМВОЛИСТЫ, альманахов “Северные цветы”, “Гриф”, журнала “Ребус”. Ему посвящен брюсовский цикл юношеских стихотворений (1882-1896) в 1-м т. ПУТИ И ПЕРЕПУТЬЯ, М., 1908. Увлекался спиритизмом. Что касается его отношений с Брюсовым, то после нескольких лет тесной дружбы и совместных литературных занятий к 1895 г. между ними наступает охлаждение (см.: В.Брюсов. ДНЕВНИКИ, М., 1927, с.20). Белый называет Ланга “одним из могикан от “декадентства”” (НАЧАЛО ВЕКА, с.59).   12 Виктор Викторович Гофман (1884-1911) — поэт и беллетрист. Участвовал в 1-м выпуске альманаха “Гриф”, сотрудничал в журн. “Весы”, “Искусство” н “Золотое руно”. Брюсов упоминает о нем в ДНЕВНИКАХ как об одном из своих поклонников (с. 121) и пишет предисловие к кн: В.В. Гофман. Собрание соч., М., изд. Пашуканиса, 1917. См. также ЛН, с.207, и НАЧАЛО ВЕКА, с.206.   13 Александр Степанович Рославлев (1883-1920) — поэт и беллетрист. Участвовал в 1-м альманахе “Гриф”.   14 Михаил Иванович Пантюхов (1880-1910) — писатель, печатался в 1-м альманахе “Гриф” и в журн. “Весы” и “Золотое руно” (М.Пант-ов). Опубликовал повесть ТИШИНА И СТАРИК, СПб, 1907, и книгу воспоминаний: М.И ПАНТЮХОВ. АВТОР ПОВЕСТИ “ТИШИНА И СТАРИК”. Киев, 1911.   15 Лицо неустановленное.   16 Александр Антонович Курсинский (1873-1919) — поэт, беллетрист. Автор сб. стихов ПОЛУТЕНИ (1896), СТИХИ (1902) и СКВОЗЬ ПРИЗМУ ДУШИ (1906). В 1895 был репетитором детей Л.Толстого. Товарищ Брюсова по университету; сотрудник “Весов”; участник альманахов “Северные цветы” и “Гриф” за 1903, 1904, 1905 гг. Секретарь “Золотого руна”; после ухода из журн. Соколова одно время был его лит. редактором.   17 В.Гофман покончил с собой в Париже 31.VII.1911. Б.Садовской в своих неизданных воспоминаниях о “Весах” дает такой портрет Гофмана: “болезненный молодой человек с землистым лицом. Поверх очков надевал он еще пенсне” (ЦГАЛИ, ф.464, оп.1, ед. хр.3, л.29).   18 Пантюхов умер в психиатрической больнице.   19 Ср.: “Нигде и никогда не приходилось мне видеть более цельного типа полнейшей абсолютной бездарности. Дюжинная внешность ординарного обывателя: маленький рост и большая не по росту голова, стереотипная бородка, оловянные глазки, пошловатые манеры”. (Б.Садовской, указанная рукопись, с.22).   20 20 февраля 1898 г. Брюсов записывает в дневник: “Это душа угасшая. Последние струйки дыма поднимаются над ней только при разговоре о спиритизме” (ДНЕВНИКИ, с.34).   21 Александр Арнольдович Койранский (1884-7), писатель, поэт, художник и критик. Автор статей по вопросам искусства и литературы в журн. “Весы” (Александрский), в “Перевале” и в газ. “Утро России” и “Русское слово”. Б.Садовской в своих воспоминаниях характеризует его как “игрушечного декадента”. “Маленький, остренький, старообразный — к двадцати годам бородка и плешь — в зеленой студенческой тужурке “царского сукна”, Койранский в одно и то же время мыслитель, поэт, живописец, музыкант и театральный рецензент. На всех выставках и первых представлениях можно встретить его рыжую бородку и пенснэ, услышать отчетливые резкие суждения. И все в гомеопатических дозах. Но Койранский служит не просто искусству, а непременно “новому” ” (ЦГАЛИ, ф.464, оп.1, ед. хр.3, л. 12). Участвовали в литературной жизни начала века и два его брата — Борис (печатался во 2-м и 3-м альманахах “Гриф”) и Генрих. В мемуарах они часто упоминаются как “братья Койранские” (см., напр., НАЧАЛО ВЕКА, с.207). В эмиграции А.Койранский жил некоторое время в Лондоне, затем в Париже, печатался в жури. “Общее дело”, “Зеленая палочка”, “Современные записки” (в 1921 г. — секретарь редакции). См. о его эмигрантском периоде РУССКИЙ БЕРЛИН, с.321-323, и М.Вишняк. ГОДЫ ЭМИГРАЦИИ, 1919-1969. Париж-Нью-Йорк, 1970, с.183-185.   22 “Одержимый” — название очерка З.Н. Гиппиус о Брюсове. Написан в 1922, впервые опубликован в журн. “Окно”, 1923, No 2, с. 199-234, затем вошел в сб. ЖИВЫЕ ЛИЦА, Прага, 1925, 1-й т., с.73-119.   23 Начало стихотворения К.Бальмонта “Тише, тише…” из сб. ТОЛЬКО ЛЮБОВЬ (1903). Этим стихотворением открывался 1-й альманах “Гриф”.   24 В письме к Блоку от 3.11.1903 С.Соколов сообщает, что Бальмонт очень близок к “Грифу” и является “его внутренним руководителем” (ПЕРЕПИСКА БЛОКА С С.А. СОКОЛОВЫМ. — ЛН, т.92, кн.1, с.529). Бальмонт печатался во всех трех выпусках “Грифа” и под своим именем, и под псевдонимом “Люнель”. В войне между “Скорпионом” и “Грифом” Бальмонт был единственным, кто мог себе позволить не подчиняться брюсовскому “ультиматуму”, согласно которому авторы “Грифа” не допускались на страницы “Скорпиона”. Об этом свидетельствует и текст “Конституции “Весов””, относящийся к концу 1905 г.: “Бальмонт может быть принят в члены редакции, не давая обязательства, требуемого § 2” (ЛН, с.281). В издательстве “Гриф” Бальмонт опубликовал сб. ТОЛЬКО ЛЮБОВЬ (1903), ГОРНЫЕ ВЕРШИНЫ (1904) и сб. критических статей (1904).   25 Модест Александрович Дурнов (1868-1928), поэт, художник, архитектор. Его стихи напечатаны в КНИГЕ РАЗДУМИЙ, СПб, 1899. В сб. Брюсова TERTIA VIGILIA ему посвящен цикл стихов ЛЮБИМЦЫ ВЕКОВ и стихотворение ПРИЗРАКИ. Дурнов участвовал в 1-м альманахе “Гриф” и в “Перевале”. О нем см. также: НЕКРОПОЛЬ, с.9.   26 Описка, речь идет о 2-й Симфонии. М., изд. “Скорпион”, 1902.   27 Неточная цитата мотива, повторяющегося в начале 2-й Симфонии.   28 Белый дал для 1-го альманаха “Гриф” 8 стихотворений и отрывки из 4-й Симфонии. Затем, после брюсовского “ультиматума”, долго колебался, продолжать ли свое участие в альманахе (об этом и его отзывах о “Грифе” см.: А.Блок, А.Белый. ПЕРЕПИСКА., М., 1940, с.51, 59, 64-70). О конфликте, возникшем в конце 1903 между Брюсовым и Белым из-за сотрудничества последнего в “Грифе” см. ЛН, с.371-372. Белый печатался во всех трех выпусках “Грифа”. Симфония ВОЗВРАТ вышла в 1905 г.   29 ВОСПОМИНАНИЯ О БЛОКЕ. Берлин, 1922, “Эпопея”, No 2, с.237.   30 “Эпопея”, No 1, с.225; НАЧАЛО ВЕКА: с.107-116.   31 Неточная цитата из стихотворения ВОЗМЕЗДИЕ (1901: с посвящением Эллису); впервые опубликовано в “Северных цветах” за 1903 под названием ЧЕТЫРЕ ОТРЫВКА.   32 Начало стихотворения БЕЗУМЕЦ, I (1904). Первое четверостишие Белый включил в ВОСПОМИНАНИЯ О БЛОКЕ. — “Эпопея”, No 1, с.226.   33 Цитаты из стихотворений ВЕЧНЫЙ ЗОВ, II (1903) и МАНИЯ (1903), вошедших в сб. ЗОЛОТО В ЛАЗУРИ.   34 Н.Петровская имеет в виду описание вечера, на котором присутствовал А. А. Блок (“Эпопея”, No 1, с.227). Об этом же далее.   35 Алексей Сергеевич Петровский (1881-1958), филолог, переводчик, близкий друг А.Белого и С.М. Соловьева.   Павел Николаевич Батюшков (1864-1930?), теософ, знаток и переводчик индийской мистической литературы. О нем: НА ЧАЛО ВЕКА, с.54-64.   Михаил Александрович Эртель — историк, теософ, “некогда друг — потом враг” А.Белого (НАЧАЛО ВЕКА, с.65-75).   Эллис (псевд., наст. имя — Лев Львович Кобылинский, 1879-1947), поэт, литературный критик.   36 Вероятно, имеется в виду издательское вступление, которым открывался 1-й альманах “Гриф”: “Быть может, то, к чему мы стремимся — лишь мираж, обманчивый призрак. /…/ Наша цель в неустанной тревоге искания. Мы не фанатики идеи. Привет тебе, неизвестное”.   37 Дурнов печатался во 2-м выпуске альманаха. Цитируется начало стихотворения СЛЕЗЫ (1904).   38 См. ЛН, с.776.   39 Владимир Линденбаум печатал стихи во 2-м и 3-м выпусках альманаха “Гриф”. О его деятельности в качестве издателя “Перевала” см.: А.Лавров. “ПЕРЕВАЛ”. — РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРА И ЖУРНАЛИСТИКА НАЧАЛА XX ВЕКА…, с. 174-175 и 190.   40 Николай Ефимович Поярков (1877-1918), поэт и литературный критик, в “Грифе” печатался под псевдонимом Н.Ярков. О нем см.: ПИСЬМА Н.Е. ПОЯРКОВА К БЛОКУ, — ЛН, т.92, кн.4, с.530-545.   41 Ходасевич впервые напечатался в 3-м выпуске “Грифа” и участвовал также в юбилейном выпуске альманаха.   42 Александр Иванович Тиняков (псевд. Одинокий; 1886-1934), поэт, критик. Выпустил в издательстве “Гриф” первый сб. стихов NAVIS NIGRA (1912). Печатался во 2-м выпуске альманаха “Гриф” и в “Весах”. См. о нем: ЛН, т.92, кн.3, с. 132-133.   43 См. ЛН, с.797.   44 Борис Александрович Садовской (Садовский, 1881-1952), прозаик, поэт, критик, сотрудник журн. “Весы”, “Золотое руно”, “Русская мысль”, “Северные записки”. Автор неизданных воспоминаний о “Весах” (ЦГАЛИ, ф.464, оп.1, ед. хр.1, 2, 3).   43 Повесть Кузмина опубликована в журн. “Весы”, 1906, No 11. Во 2-м выпуске альманаха “Гриф” А.М. Ремизов напечатал 3 рассказа: МОЛИТВА, ПОСЛЕДНИЙ ЧАС, ИВАН КУПАЛА.   46 Сергей Абрамович Ауслендер (1888-1943), писатель, драматург. Вместе с Петровской был в Италии в 1908 (см. далее в настоящей публикации). Ему посвящен сб. рассказов Петровской SANCTUS AMOR. О взаимоотношениях Петровской и Ауслендера см. указанную статью Гречишкина и Лаврова, “Wiener Slavistischer Almanach”, 1978, Band 2, S.84-85.   Осип Дымов (наст, имя Осип Исидорович Перельман; 1878-1959) писатель, журналист, драматург. В издательстве “Гриф” Дымов выпустил сб. рассказов СОЛНЦЕВОРОТ (1905).   47 Брюсов пишет в ДНЕВНИКАХ: “С Грифами я познакомился так. Затеяли они издавать журнал — увы, тоже “Маяк”. Пришли студенты и пригласили меня на собрание. Я пошел. Несколько десятков юношей занимались тем, что голосовали и большинством голосов принимали или отвергали свои стихи и рассказы. Я их заругал. Это было у Соколова. За ужином читали стихи. Местным гением был некий Рославлев — дюжий парень с длинными волосами, — таланта весьма посредственного. Юноша Белов говорил восторженные глупости. Гимназист Хесин глупости не восторженные. Многих имен не упомнил. После встречался с ними в Кружке. Кажется, среди них нет никого истинно талантливого. “Маяк” не состоялся. После они издали альманах “Гриф” — серый и по обертке, и по содержанию” (с. 131). Несмотря на это, Брюсов дал для первого выпуска альманаха три стихотворения: SANCTA AGATHA, НАПОЛЕОН, ЛЕСНАЯ ДЕВА. См. об этом также: А.В. Лавров, Д.Е. Максимов. “ВЕСЫ”. — в кн.: РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРА И ЖУРНАЛИСТИКА НА ЧАЛА XX ВЕКА, с. 101-105.   48 См. ЛН, с.110-111.   49 Среди изданий “Грифа”: СТИХИ О ПРЕКРАСНОЙ ДАМЕ Блока (вышла в 1904, на обложке — 1905); Л.Белый. УРНА (1909); Ф.Сологуб. ИСТЛЕВАЮЩИЕ ЛИЧИНЫ (1907); первая книга стихов В.Ходасевича МОЛОДОСТЬ (1908).   50 О “Грифе” как пародии на “Скорпион”, как эпигонском журнале, дискредитирующем весь символизм, отозвались почти единодушно сразу после выхода первого и второго выпусков альманаха многие крупнейшие поэты, в том числе и А.Блок. См. его письма к С.М. Соловьеву от 3 и 8 марта 1904. — ЛН, т.92, кн. 1-я, с.370-374, 528.   51 Неточная цитата из стихотворения ВЕЧНЫЙ ЗОВ, I (1903), вошедшего в сб. ЗОЛОТО В ЛАЗУРИ.   52 Начало стихотворения БЕЗГЛАГОЛЬНОСТЬ Бальмонта (сб. ТОЛЬКО ЛЮБОВЬ).   54 Василий Васильевич Владимиров (1880-1931), художник; оформил также обложку СТИХОВ О ПРЕКРАСНОЙ ДАМЕ. Участник кружка аргонавтов, друг Белого.   54 Николай Петрович Феофилактов (1878-1941), художник-график, иллюстратор, участник “Голубой розы”. В “Весах” заведовал художественной частью. Сотрудничал также в журн. “Искусство” и “Золотое руно”.   55 Борис Александрович Фохт (1875-1946), философ, ученик М.Л. Лопатина, профессор Московского ун-та. В 1899-1900 был близок к Брюсову.   56 Третье четверостишие из стихотворения БЕЗУМЕЦ, I.   57 Сохранилось письмо от 9 августа 1903 из Серебряного Колодезя (ЦГАЛИ, ф.376, оп.1, ед. хр.5). Ср. забавное совпадение: С.М. Соловьев в письме к Блоку от 31 октября 1904: “В двух письмах, которые я писал Любе, очень много ненужных славянизмов, глупых мыслей /…/. Вероятно, Люба положила эти письма в “шкатулку”, и я надеюсь, что они потонули в лазурных волнах озера Саймы, где тонет всякая моя неровность, брюсовщина и т.д.” (ПЕРЕПИСКА А.БЛОКА С СМ. СОЛОВЬЕВЫМ. ЛЯ, т.92, кн. 1, с.383).   58 Зачеркнуто в 1-м машинописном варианте.   59 Леонид Дмитриевич Семенов (1884-1918) — поэт-символист, университетский товарищ Блока. Выпустил один сб. стихов (СПб, 1905), печатался в “Новом пути”. Участвовал в революции 1905 г., затем оставил литературу, полностью уйдя сначала в революционную деятельность, а потом — в религиозные поиски. Стал последователем Добролюбова, странствовал по России, часто посещал Л.Толстого в Ясной Поляне. Погиб во время гражданской войны. Оставил книгу “Записок”. См. о нем ЛН, т.92, кн.3, с. 123-124. С Белым познакомился в 1903, в день похорон его отца (см. “Эпопея”, No 1, с.173-174; НАЧАЛО ВЕКА, с.250-254).   60 Николай Васильевич Бугаев умер в Москве 29 мая 1903 г.   61 Неточная цитата из стихотворения Л.Д. Семенова СВЕЧА, впервые опубликованного в журн. “Новый путь” (ноябрь 1903).   62 Стихотворение, написанное в Серебряном Колодезе в августе 1903 и впервые опубликованное в Берлине [СТИХОТВОРЕНИЯ, 1923), является переработкой второй части стихотворения РАЗЛУКА (1903).   63 Николай Яковлевич Абрамович (псевд. Аратов и Н.Кадмин, 1880-1922), поэт, лит. критик. Печатался в 3-м выпуске альманаха “Гриф”.   64 Второй выпуск альманаха был наиболее богатым и солидным, благодаря участию А.Блока, В.Иванова, А.Ремиэова и др.   65 О Бальмонте Волынский писал в книгах БОРЬБА ЗА ИДЕАЛИЗМ (рец. на сб. ПОД СЕВЕРНЫМ НЕБОМ, В БЕЗБРЕЖНОСТИ, ТИШИНА), СПб, 1900, с.383-396, и КНИГА БОЛЬШОГО ГНЕВА, СПб, 1904, с.200-217, 430-445.   66 Начало стихотворения из сб. ГОРЯЩИЕ ЗДАНИЯ (1899).   67 Цикл стихов в сборнике БУДЕМ КАК СОЛНЦЕ в изд. “Скорпиона”, М., 1903.   68 САЛОМЕЯ вышла под редакцией Бальмонта (1903).   69 Роман Пшибышевского (1903) в переводе М.Н. Семенова.   70 Героиня одноименной пьесы Метерлинка. См. ЛН, с.797.   71 Коневской утонул в реке Аа 8/21 июля 1901. О нем многочисленные упоминания см. в ДНЕВНИКАХ; Брюсов редактировал посмертное издание сочинений Коневского [СТИХИ И ПРОЗА, М., “Скорпион”, 1904). О взаимоотношениях Брюсова и Коневского см.: А.Е. Парнис, Р.Д. Тименчик. ЭПИЗОД ИЗ ЖИЗНИ ВАЛЕРИЯ БРЮСОВА. — “Даугава”, No 5, 1983, с.113-116; см. также о Коневском: С.К. Маковский. НА ПАРНАСЕ СЕРЕБРЯНОГО ВЕКА, Мюнхен, 1962, с.177-194; В.Я. Мордерер. БЛОК И ИВАН КОНЕВСКОЙ. — ЛН, т.92, кн.4, с. 151-178.   72 ЛН, с.778-779.   73 Михаил Николаевич Семенов (1872-1952), один из главных сотрудников “Весов”. Долго жил в Италии.   74 Неточная цитата из стихотворения БЕЗУМЕЦ, I.   73 Ср.: “На черном платье Нины Петровской явилась черная нить деревянных четок и большой черный крест. Такой крест носил и Андрей Белый…” (В.Ходасевич. НЕКРОПОЛЬ, с.16).   76 Annie Besant (1847-1933); Елена Петровна Блаватская (1831-1891) — крупнейшие деятельницы Теософского общества.   77 О нем см. НАЧАЛО ВЕКА, с.54-64.   78 Епископ Антоний (1847-1918). О нем см.: Иеромонах Андроник. ЕПИСКОП АНТОНИЙ (ФЛОРЕНСОВ) ДУХОВНИК СВЯЩЕННИКА П.ФЛОРЕНСКОГО. — “Журнал Московской Патриархии”, 1981, No 9, с.71-77; No 10, с.65-73. В 1903-1904 А.Белый часто обращался к Антонию и приводил в Донской монастырь своих друзей, в том числе Мережковских и Блока, последнего во время его пребывания в Москве в январе 1904 (см. А.Блок, А.Белый. ПЕРЕПИСКА, с.65). Позднее Белый отдаляется от еп. Антония. Весной 1904 он пишет Блоку: “Ты ие то что Антоний, который в меня бросил камнем суровости в тот миг, когда я, и без того разбитый и уничтоженный, ждал от него слов утешения. Кроме всего: он высказал такое незнание меня и в то же время так грубо определил насильно, чем мне нужно быть, что я из гордости решил не подходить к нему ближе, но застегнуться на все пуговицы. Больше мне нет смысла бывать у него” (ПЕРЕПИСКА, с.90). В указанной выше статье иеромонаха Андроника (ЖМП, No 10, с.67-68) цитируется отрывок из дневника еп. Антония, содержащий суждение о Белом: “Это юноша изящный, нежный, ему нужно чистое дело, а не туман. Я давно за ним смотрю, но только я человек гордый, самолюбивый, в чужую душу я без приглашения лезть не стану. Вот если бы он ко мне сам обратился, это другое дело. Тут я пустил бы в ход свою педагогику. Я не пророк, но я вижу, что если он вовремя не остановится, то погибнет совсем. Я знаю, что эти опыты (развитие в себе оккультных сил) давно уже стал делать, с тех пор как умер отец. Растреплется совсем, а жаль, он очень талантливый”.   79 “Эпопея”, No 2, с.158-159.   80 Начало стихотворения Блока ОДИНОКИЙ (1901).   81 Б.Садовской в своих мемуарах пишет: “Редакция “Весов”. Полдень. Вхожу в кабинет. Ликиардопуло за столом тихо беседует с человеком в черной маске. Немного пугаюсь, но тут же узнаю в незнакомце Андрея Белого. Здороваюсь, сажусь. Говорят о самых обыкновенных вещах, о новостях, о книгах, но Белый маски упорно не снимает. — Зачем это, Борис Николаевич? — Не хочу, чтобы видели мое лицо” (ЦГАЛИ, ф.464, оп.1, ед. хр.3, лл.23-24). В это же время “А.Белый разослал знакомым карточки (визитные) будто бы от единорогов, силенов etc.” (В.Брюсов. ДНЕВНИКИ, с. 134). Среди писем Белого к Блоку сохранились две такие карточки (см. А.Блок, А.Белый. ПЕРЕПИСКА, с.63). См. также БЛОК В НЕИЗДАННОЙ ПЕРЕПИСКЕ. — ЛН, т.92, кн.3, с.208-209.   82 Цитата из стихотворения ПРЕДАНИЕ (1903), впервые опубликованного в альманахе “Гриф” за 1904; вошло в сб. ЗОЛОТО В ЛАЗУРИ. Стихотворение, вызванное отношениями с Петровской, Белый сначала озаглавил SANCTUS AMOR. В ноябре 1904 В.Брюсов написал стихотворение с таким же названием — ядовитую пародию на первоисточник, и посвятил его Белому. Брюсов не публиковал его и Несколько раз перерабавал до начала 1906 г. Тогда же, как вспоминает Ходасевич (НЕКРОПОЛЬ, с.69-70), он прочитал его на вечере в присутствии Петровской и Белого. (Анализ обоих стихотворений см. в упомянутой статье Гречишкина и Лаврова. — “Wiener Slavistischer Almanach”, 1978, Band I, S.91-93). С первоначальным названием стихотворения связан также сб. рассказов Н.Петровской, о котором Белый написал отрицательную рецензию, вошедшую затем в его кн. АРАБЕСКИ, М., 1912, с.346-349.   83 Блок с женой были в Москве с 10 по 23 января 1904. О своем пребывании и встречах там Блок сообщает матери: “Мы идем вдвоем с Любой к Соколовым. Нина Ивановна очень мила, довольна умная (умнее своего мужа” (Собр. соч. в 8 тт., М.-Л., 1963, т.8, с.81. Запись от 11 января. В письме Блока упоминается также визит от 13 января — с.83).   84 Об истории издания сборника см. ПЕРЕПИСКА БЛОКА С С.А. СОКОЛОВЫМ. — ЛН, т.92, кн.1, с.527-551.   85 “14-е — среда. Утром: мы, Бугаев, Петровский и Соколова едем в Донской монастырь к Антонню. Сидим у него, говорит много и хорошо. Любе — очень хорошо, многое — и мне. О Мережковских и “Новом пути”. Обещал приехать к нам в Петербурге. Прекрасный, иногда грозный, худой, с горящими глазами, но без “прозорливости”, с оттенком иронии. О схиме, о браке.” (Блок. Собр. соч., т.8, с.84). См. также ВОСПОМИНАНИЯ О БЛОКЕ, с.224.   86 ЛН, с.779-780, с разночтениями.   87 Белый пишет, что Блок относился “нежно, чуть с жалостью к Нине Петровской” (К МАТЕРИАЛАМ О БЛОКЕ. — ЛН, т.92, кн.3, с.800).   88 Премьера состоялась 17 января 1904. О ней Брюсов написал статью (незавершенную). См.: НЕОКОНЧЕННАЯ СТАТЬЯ О “ВИШНЕВОМ САДЕ”. ЛН, с. 190-199.   89 ЛН, с.780, с разночтениями.   90 Ср.: “Грядущее расхождение чувствовал я; и — страдал; я искал атмосферы, а атмосфера разламывалась, ускользала; и остались: кричащие противоречия эмпирической жизни; они меня резали” (“Эпопея”, No 1, с.226). В “Материале интимном” (ЦГАЛИ, ф.53, оп.2, ед. хр.3) Белый пишет, что в феврале его отношения с Петровской становятся все тяжелее: она счастлива, он, наоборот, стесняется их перед друзьями (и Блоки знают об этом), чувствует недружелюбие Брюсова. В марте в Белом нарастает ощущение внутреннего разлада (он пишет стихотворение БЕЗУМЕЦ, хочет уехать из Москвы). См. также: Гречишкин, Лавров, указанная статья, Band II, S.85-87.   91 Лекция состоялась 13 марта 1904 г.   92 Николай Карлович Метнер (1879-1951). Ср. письмо Белого (1904 г.) к старшему брату Метнера — Эмилию Карловичу (1872-1936), музыкальному критику, владельцу издательства “Мусагет”, с которым Белый был дружен многие годы: “Был один момент, когда я чувствовал себя совершенно погибшим. Я боялся, не задавил ли я — камень — насмерть кого-нибудь? Тогда меня обуяла страшная и странная веселость; тогда же пришлись концерты Никиша. Слушая 5-ую и 6-ую Симфонию, где фигурирует рок и смерть, я в самом деле полагал, что фактически я убийца. И вдруг, когда мне казалось, что черта перейдена, все как-то сразу улыбнулось — мягко, дружески, любовно. И нежное Христово дуновение, точно осветило меня белым, чуть-чуть розовым цветом” (БЛОК В НЕИЗДАННОЙ ПЕРЕПИСКЕ И ДНЕВНИКАХ СОВРЕМЕННИКОВ. — ЛН, т.92, кн.3, с.213).   93 Неточная цитата из стихотворения БЕЗУМЕЦ.   94 Из стихотворения “И снова я, простерши руки…” (1911, сб. ЗЕРКАЛО ТЕНЕЙ).   95 ЛН, с.780-782, с разночтениями.   96 Peter Altenberg (наст, имя Richard Englander, 1859-1919), австрийский писатель.   97 Сергей Михайлович Соловьев(1885-1943), поэт-символист, филолог, переводчик, друг Белого, троюродный брат А.Блока.   98 Из стихотворения Брюсова ПОЭТУ (1907, сб. ВСЕ НАПЕВЫ).   99 ЛН, с.784-786.   100 ЛН, с.784.   101 ЛН, с.786, с разночтениями.   102 ЛН, с.786, с разночтениями.   103 Начало стихотворения из сборника ГОРЯЩИЕ ЗДАНИЯ.   104 ЛН, с.786, с разночтениями.   105 Только в рукописной редакции.   106 ЛН, с.786-787, с разночтениями.   107 Только в рукописной редакции.   108 Николай Павлович Рябушинский (1876-1951), художник-любитель, поэт, меценат, издатель “Золотого руна”. Соколов заведовал в журнале литературным отделом, Н.Петровская писала театральные рецензии. В середине 1906, после разрыва с Рябушинским, Соколов ушел из журнала. Подробнее о “Золотом руне” и о роли Соколова в нем см.: А.Лавров. “ЗОЛОТОЕ РУНО” — в кн. РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРА И ЖУРНАЛИСТИКА… с. 137-173.   109 Владимир Иванович Ребиков (1866-1920), композитор, пианист. Александр Петрович Печковский — друг Белого; о нем см. НАЧАЛО ВЕКА, с.21-22.   110 Цитата из стихотворения В ПЕРВЫЙ РАЗ (1920), — сб. В ТАКИЕ ДНИ (1921).   111 Неточная цитата из стихотворения ОБРЯД НОЧИ (1905-1907), — сб. ВСЕ НАПЕВЫ.   111 ЛН, с.783 (не указана купюра).   113 Евгений Васильевич Аничков (1866-1937), историк литературы, фольклорист, критик.   114 Цитата из стихотворения ПОРТРЕТ (1905), вошедшего в сб. STE-PHANO S.   115 ЛН, с.783.   116 С.А. Соколов женился на Лидии Дмитриевне Рындиной (1883-1964), драматической актрисе. Рындина оставила воспоминания об эпохе символизма (УШЕДШЕЕ, — “Мосты”, No 8, 1961, с.295-312).   117 Николай Максимович Минский (Виленкин, 1885-1937), поэт, философ, публицист; один из первых русских символистов. В 1906 был в числе главных сотрудников “Перевала”.   118 Ср. также в переписке Блока — Собр. соч. в 8 тт. М.-Л., 1960, т.7, с.217.   119 Из стихотворения Брюсова “И снова я, простерши руки…” (1911, сб. ЗЕРКАЛО ТЕНЕЙ).   120 Из стихотворения О САМОМ СЕБЕ (1917).   121 ЛН, с.787-788, с разночтениями.   122 Федор Августович Степун (1884-1965), философ, публицист, мемуарист. Имеется в виду лекция, прочитанная в Берлине 11 декабря 1922 г.   123 ЛН, с.788-789, с разночтениями.   124 Имеется в виду Н.П. Рябушинский.   125 ЛН, с.784. О врубелевском портрете Брюсова см. с.798. В ДНЕВНИКАХ (с.137) Брюсов указывает иную дату создания портрета — 1906 год.   116 Начало стихотворения SED NON SATIATUS (1912).