Воспоминания Елены Данько о Федоре Сологубе

Воспоминания Елены Данько о Федоре Сологубе

Мне приходилось бывать у Федора Кузьмича по делам нашей детской секции. Он был ее председателем и не щадил своих сил, пока мог. Трогательно было, ко д а он из Царского приезжал на каждое наше заседание, не считая заседаний правления. Всегда был мудр в наших делах, строг и очень внимателен. Его председательства только и двигали у нас работу. Но не приведи Бог сделать что-нибудь самочинно —яростный скандал. А в другой раз придешь спросить что-нибудь: «Зачем спрашиваете, это ваше дело, вы секретарь». Не приведи Бог сказать, бывало, о том, что Чуковский и Маршак могли бы нам быть полезны — яростный скандал. Я не умела молчать и огрызалась, не стеснялась. К сожалению, это была благая часть. Огрызавшуюся Сологуб переставал
ругать. Любил делать скандалы тем, кто от этого расстраивался. Дамы плакали иной раз. Я же — злилась и потому скандалов почти не видела. О писателях он говорил почти всегда ожесточенно.
Однажды он вызвал меня, чтобы я передала в Союз какие-то бумаги, я запоздала, извиняясь за опоздание, сказала: «Я ужасно спешила — я летела, как ругань, другая нога еще добегает в соседней улице». Узнав, что это Маяковский, Федор Кузьмич стал говорить, как ничтожен Маяковский и как недостойно его цитировать в присутствии Сологуба. Прошло полчаса, час — он все говорил, — заседание, к началу которого я должна была принести бумаги, уже кончалось, когда Сологуб кончил разбирать Маяковского, опять же не литературно, а с точки зрения
его хулиганства и случаев невоспитанности. Однажды я ушла из Союза с одним писателем, с которым мне давно хотелось поговорить об его книге. Мы условились пройти вместе по Невскому, чтобы поговорить. У Аничкова моста мы были окликнуты Сологубом, который, несмотря на
одышку, спешил за нами и, догнав, очень грубо сказал, что мы его бросили. Я ответила, что хотела поговорить с К.А. …Он накинулся на того. Тщетно мы старались придать характер шутки его упрекам и нашим оправданиям. Он сказал, что я сейчас же сяду с ним в трамвай и поеду домой, и так задыхался ужасно, что мне стало страшно, вдруг он себя плохо чувствует и боится ехать один? Почувствовала ответственность, усадила его в трамвай.
Он разозлился на мое беспокойство об его здоровье, заявил, что чувствует себя прекрасно, но не хотел позволить этому прохвосту со мной разговаривать, и так честил его на все корки всю дорогу и говорил, что его, Сологуба, будут читать еще через 100 лет, что Сологуб вечен — а того забудут через год. Мне стало тошно, и я не удержалась высказать свое огорчение, что мне не удалось поговорить с человеком по интересующему меня вопросу. Я давно хотела, а больше случая не
будет.
Через несколько дней Сологуб вызвал меня по телефону и спросил, не могу ли я отвезти один спешный пакет по союзному делу. Оказалось, что я в тот день должна была быть на той же улице, куда был адресован пакет. Я пришла за пакетом, оказалось, что его надо передать моему неудачливому собеседнику и спросить ответ. Я отвезла. Получатель прочел и спросил меня странно и серьезно: «Вам известно содержание?» — «Нет». Я ушла, чувствуя какую-то неловкость. Потом мне передали,
что Сологуб писал обо мне; зачем? что? Мне так и не удалось
поговорить с писателем об его книге, потому что, встречаясь, мы чувствовали долго какую-то ужасную неловкость и старались
не разговаривать. До чего глупо! О Федине он говорил, что это бездарный писака и, кроме того, написал подлую книжку «Города и годы». Только подлец мог написать о профессоре-старике, что тот принял революцию
и у него на душе был мир, когда он рыл какую-то канаву.
«Такого профессора быть не могло — это ложь, — шипел Сологуб.
— Этому никто не поверит, поэтому вся книга так скучна своей лживостью, что я на которой-то странице уснул». Горький, по его словам, «загромоздил литературу навозными кучами своих книг» — наукообразное мышление неотъемлемо от писателя — у Горького его нет — он не писатель. О Блоке говорилось так плохо на вечерах «неоклассиков», что мне однажды стало дурно. Опять темой было сначала — лирическое волнение или жизненный толчок, который заставляет поэта писать. Сологуб отрицал его или требовал его минимальности. Попутно издевался над Блоком: «Этот губошлеп (он иначе его не называл) нанимал Ваньку за 3 рубля и трясся на острова, а
потом писал — и тройки, и цыганки, и любови. Воображал, что на тройках мчится».
Этот пример только подтверждал Сологубово суждение о «минимальном
толчке» или даже отсутствии толчка, я до сих пор не знаю, почему он с таким ехидством приводил этот пример. Потом он стал говорить, что Блок был исключительно грубый, на редкость грубый и невоспитанный человек, и (обращаясь ко мне): «Вот вы таете от его стихов, а не знаете, какой это был дрянной человек». И опять о «Двенадцати», о подличанье,
о забегании вперед, чтобы сделать карьеру, получить паек… Я крикнула: «Что?» Он спохватился: «Ну да, Блок, конечно, не за пайками гонялся, а за популярностью, затем, чтобы про него говорили, — что он не отстал от современности, что он «живой» поэт — вот, принял революцию!»
Сологуб покраснел, жилы налились на лбу: «Да, да, — кричал он, стуча кулаком об стол. — Он исподличался, он опоганил свою душу этой поэмой, загрязнил — загадил! Это поэту даром не проходит! Он сломался на этом, и поделом, и поделом ему! С ума сошел за это! Собаке и смерть собачья!» Мне стало дурно, и я ушла. Я знаю, что и это он лгал. Знал хорошо, что такое Блок и как далеко до него Сологубу, бесился и хотел, чтобы мы ему верили.

* * *

Я, правда, стала делать все наперекор, и один раз он меня вызвал к себе и говорил невесть о чем и крикнул: «Вы еще подчинитесь мне!» Я не могла его выносить больше! Иногда мне он казался просто ребенком, которому хочется поиграть в великого человека, он так жалобно
обижался, что его мало читают, что не печатают, что, если бы не революция, он ездил бы в автомобилях, и другое.
Иногда ему хотелось поиграть во власть над людьми. Чтоб они плакали, если он рассердится, чтоб угождали, чтоб говорили всякие благоговейные вещи, а он бы чувствовал себя великим.
Мне было жалко этого старика-ребенка. Но ведь бывало и не так, бывало, что он хотел использовать свою воображаемую власть — чтобы мучить, чтобы истрепать, и это было отвратительно, тогда хотелось ему показать, что власть у него «воображаемая», что это по снисхождению взрослых
ему позволяют играть с этой игрушкой, но она остается игрушкой, и ее никто не боится. Одна Вера Павловна принимала всерьез его желание быть эротически неотразимым и измываться над ней. Мне он стал отвратителен с тех пор, как я поняла, что он, как умный человек, не мог не видеть, что перед ним психически больная женщина, ушибленная жизнью, совсем потерявшая равновесие с тех пор, как умер ее ребенок, — и, видя все это, — он усугублял ее болезнь вместо того, чтобы остановить, толкал на еще большие несчастия — на потерю семьи, на разрыв с мужем, к которому она была привязана и уважала. Радуясь своей власти над нею, он толкал ее на оскорбления этого спокойного,принципиального человека.
Это было отвратительно. Эти двое сумасшедших усугубляли болезни друг другу, потому что не было болезненной фантазии Федора Кузьмича, которую Вера Павловна не питала бы, не лелеяла. Мне казалось, что иногда Федор Кузьмич высказывает какую-нибудь остроболезненную фантазию нарочно, чтоб его разубедили, и тогда успокаивался. Я помню, как в больнице я его навестила и он стал озлобленно, мучительно жаловаться, что Ольга Николаевна отправила его в больницу, чтоб его уморить, что он никому не нужен и его выгнали из дома подыхать, чтобы избавиться от хлопот. «Какой хозяин выгонит собаку подыхать из дома? — горестно говорил он волнуясь, — а меня выгнали — подыхай в больнице». Про Татьяну Николаевну — «Она сказала, мы избаловались
и искапризничались последнее время — да как она смеет мне так говорить? Дойти до такого большевизма, чтобы мне это сказать? кто бы из них посмел так обращаться со мной 10 лет тому назад? Так сказать Сологубу? Они пользуются тем, что я болен и слаб. Татьяна Николаевна — садистка, ей доставляет садическое удовольствие тыкать меня иголкой, только для этого она приходит на вспрыскиванье!» и так далее. Я собрала всю твердость речи и сказала ему, что это фантазия, вызванная болезнью. Не сойдя с ума, нельзя подозревать Ольгу Николаевну в желании его уморить в больнице, а Татьяну Николаевну — в «садизме». …

Федор Кузьмич о себе рассказывал мало — из прошлого, один раз про то, как пьяный угнал лошадь у мужика, потом про то, как он занимался фотографией, будучи инспектором в школе, и разводил огурцы в ящике с землей. Это он рассказывал много раз, очень подробно, и какой был
ящик, и где находилась дверь, и вде электрическая лампочка.
Рассказывал с довольством, как бы вспоминая какой-то порядок,
какую-то организованность, которой теперь нет. К своей наружности относился чрезвычайно серьезно, сердился, когда говорили, что у кого-нибудь правильное лицо, и старался дать понять, что у него — Сологуба — действительно правильное.
Говорил, что бородавка его «всегда портила», но он не хотел ее снять, так как она отличала его от других. Уже очень больной подходил к зеркалу при мне и говорил: «Да как же я подурнел, то ли дело было — раньше». Очень боялся показаться смешным, никогда над собой не шутил и говорил мне, что люди, которые над собой шутят, — не уважают себя. Как пример рассказывал, как он однажды поскользнулся и упал, а мальчишки, видевшие это, «хотели расхохотаться», но смех застрял
у них в горле, так как он посмотрел на них таким «серьезным,
уничтожающим* взглядом, что они сразу почувствовали ничтожество
своего смеха над человеком, который упал. Я не удержалась сказать, что меня всегда разбирает смех, когда кто-нибудь свалится, и я перестаю смеяться, только если вижу, что человек ушибся. Сама, если упаду, то от смеха иногда не могу встать и предпочитаю, чтобы мальчишки смеялись, чем уничтожать их взглядами.
Федор Кузьмич говорил, что я это делаю из самозащиты, и очень меня пробирал за недостаток уважения к себе. «Дрянные люди только не относятся к себе серьезно. Как же вы требуете, чтобы другие к вам серьезно относились, если у вас нет серьезного отношения к себе».
Федор Кузьмич любил рассказывать, как он жил в Костромской
губернии в доме, где помещалась школа. Как школьники, узнав, что здесь живет Сологуб, пришли к нему и говорили, что его стихи нравятся им больше пушкинских, так как у Пушкина стихи «знатные», то есть дворянские, непонятные, а у Сологуба — простые. Он много раз повторял рассказ, утверждая какое-то «а все-таки» и подчеркивая, что дети были правы и инстинктивно чувствовали правду. Я не вполне этому верила.
Вероятно, детей кто-нибудь подучил. В последние годы — наоборот, Федор Кузьмич часто говорил, что его книги читают только истерички и дефективные подростки. Он очень рассердился на Чарскую, когда она сказала ему, что он был ее любимым писателем, что «Навьи Чары» были ее евангелием, настольной книгой и так далее и в Александринском
театре так уж и говорили: «Чарская опять занавьечарилась». Он оборвал ее и сказал, что эту книгу могут читать только истерички.