Вошла в лиловом в логово и в лоно…

Вошла в лиловом в логово и в лоно
ловушки — и благословил ловец
всё, что совсем, почти, едва лилово
иль около-лилово, наконец.

Отметина преследуемой масти,
вернись в бутон, в охранную листву:
всё, что повинно в ней хотя б отчасти,
несёт язычник в жертву божеству.

Ему лишь лучше, если цвет уклончив:
содеяв колоколенки разор,
он нехристем напал на колокольчик,
но распалил и не насытил взор.

Анютиных дикорастущих глазок
здесь вдосталь, и, в отсутствие Анют,
их дикие глаза на скалолазов
глядят, покуда с толку не собьют.

Маньяк бросает выросший для взгляда
цветок к ногам лиловой госпожи.
Ей всё равно. Ей ничего не надо,
но выговорить лень, чтоб прочь пошли.

Лишь кисть для акварельных окроплений
и выдох жабр, нырнувших в акваспорт,
нам разъясняют имя аквилегий,
и попросту выходит: водосбор.

В аквариум окраины садовой
растенье окунает плавники.
Завидев блеск серебряно-съедобный,
охотник чайкой прянул в цветники.

Он страшен стал! Он всё влачит в лачугу
к владычице, к обидчице своей.
На Ладоги вечернюю кольчугу
он смотрит всё угрюмей и сильней.

Его терзает сизое сверканье
той части спектра, где сидит фазан.
Вдруг покусится на перо фазанье
запреты презирающий азарт?

Нам повезло: его глаза воззрились
на цветовой потуги абсолют —
на ирис, одинокий, как Озирис
в оазисе, где лютик робко-лют.

Не от сего он мира — и погибнет.
Ущербно-львиный по сравненью с ним,
в жилище, баснословном, как Египет,
сфинкс захолустья бредит и не спит.

И даже этот волокита-рыцарь,
чьи притязанья отемннли дом, —
бледнеет раб и прихвостень царицын,
лиловой кровью замарав ладонь.

Вот — идеал. Что идол, что идея!
Он — грань, пред-хаос, крайность красоты,
устойчивость и грация изделья
на волосок от роковой черты.

Покинем ирис до его скончанья —
тем боле что лиловости вампир,
владея ею и по ней скучая,
припас чернил давно до дна допил.

Страдание сознания больного —
сирень, сирень: наитье и напасть.
И мглистая цветочная берлога –
душно-лилова, как медвежья пасть.

Над ней – дымок, словно она – Везувий
и думает: не скушно ль? не пора ль?
А я? Умно ль — Офелией безумной
цветы сбирать и песню напевать?

Плутаю я в пространном фиолете.
Свод розовый стал меркнуть и синеть.
Пришел художник, заиграл на флейте.
Звана сирень — ослышалась свирель.

Уж примелькалась слуху их обнимка,
но дудочка преследует цветок.
Вот и сейчас — печально, безобидно
всплыл в сумерках их общий завиток.

Как населили этот вечер летний
оттенков неземные мотыльки!
Но для чего вошел художник с флейтой
в проём вот этой прерванной строки?

То ль звук меня расстроил неискомый,
то ль хрупкий неприкаянный артист
какой-то незапамятно-иконный,
прозрачный свет держал между ресниц, –

но стало грустно мне, так стало грустно,
словно в груди всплакнула смерть птенца.
Сравненью ужаснувшись, трясогузка
улепетнула с моего крыльца.

Что делаю? Чего ищу в сирени —
уж не пяти, конечно, лепестков?
Вся жизнь моя — чем старе, тем страннее.
Коль есть в ней смысл, нора бы знать: каков?

Я слышу — ошибаюсь неужели? —
я слышу в еженощной тишине
неотвратимой воли наущенье –
лишь послушанье остаётся мне.

Лишь в полночь весть любовного ответа
явилась изумлённому уму:
отверстая заря была со-цветна
цветному измышленью моему.

25-27 июня 1985
Сортавала