КОНЦЕРТ ДЛЯ ОРКЕСТРА
Послушай, Барток, что ты сочинил?
Как будто ржавую кастрюлю починил,
как будто выстукал на ней: тирим-тарам,
как будто горы заходили по горам,
как будто реки закрутились колесом,
как будто руки удлинились камышом,
и камышиночка: тири-тири-ли-ли,
и острыми носами корабли
царапают по белым пристаням,
царапают: царап-царам-тарам…
И позапрошлогодний музыкант,
тарифной сеткой уважаемый талант,
сидит и морщится: Тири-тири-терпи,
но сколько ржавую кастрюлю ни скреби,
получится одно: тара-тара,
одна мура, не настоящая игра.
Послушай, Барток, что ж ты сочинил!
Как будто вылил им за шиворот чернил,
как будто будто рам-барам-бамбам
их ржавою кастрюлей по зубам.
Еще играет приневоленный оркестр,
а публика повскакивала с мест
и в раздевалку, в раздевалку, в раздевал,
и на ходу она шипит: Каков нахал!
А ты им вслед поешь: Тири-ли-ли,
Господь вам просветленье ниспошли.
1962
* * *
И вовсе нету ничего – ни страху,
ни цепененья перед палачом,
роняю голову на вымытую плаху,
как на случайного любовника плечо.
Катись, кудрявая, по скобленым доскам,
не занози разинутые губы,
а доски ударяют по вискам,
гудят в ушах торжественные трубы,
слепит глаза начищенная медь,
и гривы лошадиные взлетают,
в такое утро только умереть!
В другое утро еле рассветает,
и в сумраке, спросонья или что,
иль старый бред, или апокриф новый,
но все мне пахнет стружкою сосновой
случайного любовника плечо.
* * *
Как андерсовской армии солдат,
как андерсеновский солдатик,
я не при деле. Я стихослагатель,
печально не умеющий солгать.
О, в битву я не ради орденов,
не ординарцем и не командиром —
разведчиком в болоте комарином,
что на трясучей тропке одинок.
О — рядовым! (Атака догорает.
Раскинувши ладони по траве — — —
а на щеке спокойный муравей
последнюю кровинку догоняет.)
Но преданы мы. Бой идет без нас.
Погоны Андерса, как пряжки танцовщицы,
как туфельки и прочие вещицы,
и этим заменен боезапас.
Песок пустыни пляшет на зубах,
и плачет в типографии наборщик,
и долго веселится барахольщик
и белых смертных поставщик рубах.
О родина!..
Но вороны следят,
чтоб мне не вырваться на поле боя,
чтоб мне остаться травкой полевою
под уходящими подошвами солдат.
1962
Воспоминание о Пярвалке
На черном блюдечке залива
едва мерцает маячок,
и сплю на берегу залива
я, одинокий пешеход.
Еще заря не озарила
моих оледенелых щек,
еще судьба не прозвонила…
Ореховою шелухой
еще похрустывает гравий,
еще мне воля и покой
прощальных маршей не сыграли,
и волны сонно льнут к песку,
как я щекою к рюкзаку
на смутном берегу залива.
март 1970
Институт Сербского
* * *
Свело мне руки водою ледяной,
за красным солнцем, в колодце отраженным,
спускаюсь в полдень, и небо надо мной
дрожит, дрожит и кажется тяжелым.
За первым кругом откроется второй,
но я пройду их девять раз по девять,
чтоб вычерпать березовой корой,
что суждено мне в этой жизни сделать.
Летит бадейка, цепью прогремев,
и кверху подымается пустая,
моя свобода, прощальный мой припев,
колодезная песенка простая.
* * *
Тане Чудотворцевой, задавшей мне первую строчку
Не встретила бы нас Москва дождем,
но лучше уж дождем, чем вязким зноем,
но лучше зноем, чем по ребрам батожьем,
но лучше батожьем, чем сломленным устоем
и ненадежной крышею на трех
от зноя и дождя сгнивающих опорах,
где выдувает сено из прорех
пустой сквозняк, чей звук – не звон, а шорох.
Не встретила бы нас Москва вобще,
но лучше уж Москва, чем холм безлесный,
чем тот сквозняк, ползущий из щелей
зернохранилища развалины бескрестной.
* * *
Что о беде да что о красоте,
когда само обмана захотело
нагое, как разбойник на кресте,
счастливое, беспамятное тело.
Кто плачет и курлычет надо мной,
перелетая снежную границу,
где ветер зимний, ветер ледяной
выстуживает светлую криницу.
И в неземной сведенности страстей,
в разлуке рук, в разреженном дыханье,
как на кресте, и тихий хруст костей,
как на костре и треск, и полыханье.
***
Любовь моя, в каком краю
– уже тебя не узнаю –
какие травы собираешь?
И по бревну через ручей,
сложивши крылышки, на чей
призыв навстречу выбегаешь?
Твоя забытая сестра
не на ветру, не у костра –
в глухой тюрьме заводит песню
и, тоже крылышки сложив,
щемящий оборвет мотив,
когда уйдет этап на Пресню.
январь 1970
Бутырская тюрьма, следственная камера
* * *
В моем родном двадцатом веке,
где мертвых больше, чем гробов,
моя несчастная, навеки
неразделенная любовь
средь этих гойевских картинок
смешна, тревожна и слаба,
как после свиста реактивных
иерихонская труба.
* * *
Есть музыка, а больше ни черта –
ни счастья, ни покоя и ни воли,
во всем остекленелом море боли
лишь музыка – спасенье, чур-чура.
Да, чур-чура, на час, на полтора,
когда ни завтра нету, ни вчера,
среди зимы про золотое лето
свистит лесною иволгою флейта.
Но краткому забвению конец,
смолкает человеческий птенец,
и снова в пустоту, в метель, во мглу,
всё босиком по битому стеклу.
Звезда с небес и сладостный сонет –
тебя уже ничто не обморочит,
и ты проговоришь “Покойной ночи”,
а молча прокричишь “Покоя нет”.
* * *
За рифмой не гонюсь, за славой не гонюсь,
ни за тобою, всех перепродажа,
ищи-свищи, скачу – не оглянусь –
воробушком по крыше Эрмитажа.
Воробушком, ободранным в боях,
наперекор непробивному ветру,
по белому, нелепому по свету,
корабликом во вздыбленных морях.
* * *
Ах, откуда я?..
А я откуда? Из анекдота,
из водевиля, из мелодрамы,
и я не некто, и я не кто-то,
не из машины, не из программы,
не из модели. Я из трамвая,
из подворотни, из-под забора,
и порастите вы все травою,
весь этот мир — не моя забота.
А я откуда? Из анекдота.
А ты откуда? Из анекдота.
А все откуда? А всё оттуда,
из анекдота, из анекдота.
1965
DE REVOLUTIONIBUS ORBIS
Генеалогичное древо
поэзии тряс листопад,
тишайшая Анна Андреевна
кидалась в морозные дровни,
и рухал под лед Летний сад.
Гелиоцентричный Коперник
валился с овальных орбит
и, в звездный закутавшись пыльник,
крошился, как торунский перник,
под вяземский пряник обрит.
Что мне! и без благословенья,
и без благодати, и без
открывшегося откровенья
рублю я на рифмы поленья,
и щепки срастаются в лес.
* * *
Но спесь — не в том, чтоб спеть
про степь да степь кругом и дальше,
а чтобы молвить: «Передай же
поклон…», — распластывая песть
в ладонь, сводимый конь
закинет голову на гриву,
и полнолуние к приливу
ковыльному прильнет, не тронь
крыла души-щегла,
взлетающей — взлетающего
наружу из глухого чрева,
туда, где дальняя легла
доро-о-о… женька до ро-
кового в поле перепутья,
чтобы самой ли спотыкнуться,
коню ли подшибить крыло.
***
Маше Слоним
Ни дерзости, в общем, ни робости
прохладца.
Что хочешь, то напишешь, и обыски
не снятся.
Захочешь – напишешь подробности,
а нет – и не надо.
А снится? А снятся мне отблески
из райского сада.
***
Моя радость, моя гордость, мои внуки,
рассеваемые по лицу земли,
возрастут и одолеют все науки,
что порошей эту землю замели.
Возрастут и одолеют все дороги,
повороты, перекрестки, тупики,
на конях ли или на единороге,
пилигримы, побродяги, путники.
Мои трое, мои мальчики и Анна,
мне-то что, лежать во прахе и золе,
но да будет, как земля, благоуханна
ваша долгая дорога по земле.
***
Огонь в печи почти погас,
чуть-чуть чуть-чуть трещат поленья.
Еще не прóбил правды час,
еще не смыто преступленье.
Еще над сонными горами
не протрубили судный день,
и в город всё идут с дарами
от обнищалых деревень.
Холодный синий дым над домом
в прозрачном воздухе стоит,
и по знакомству незнакомым
Господень ангел говорит:
Еще не смыто преступленье,
еще не прóбил правды час,
еще трещат в печи поленья,
хотя огонь уже угас.
1956
***
Ю. Галанскову
В сумасшедшем доме
выломай ладони,
в стенку белый лоб,
как лицо в сугроб.
Там во тьму насилья,
ликом весела,
падает Россия,
словно в зеркала.
Для ее для сына –
дозу стелазина.
Для нее самой –
потемский конвой.
***
Спи, кузнечиков хор!
Лес восходит на холм.
Бес проехал верхом.
Я не верю стихам.
Ложь, мелодия, сон.
Звон глагола времен.
Смех, признание, стон.
Что за жребий мне дан!
Слов не выпить с горсти.
Строк в тюрьму не снести.
Ни согреть, ни спасти
от властей и страстей.
Тронь струну — вся в крови.
Трень да брень оборви.
СВЕТ И СЛОВО ЛЮБВИ.
Спи, кузнечиков хор.
* * *
Засыпают чьи-то сны.
На плечо ко мне садится,
как таинственная птица,
отголосок тишины.
Оловянный лепесток
тихо вылетел из сада,
где не заперта ограда,
где ворота на восток,
где по стоптанной траве,
по дорожкам и лужайкам,
ходят все, кому не жалко,
все, кто с ветром в голове.
Но тебя не встречу там,
там, где тополь ветви свесил,
там, где в полдень, тих и светел,
ветер веет по цветам.
***
Эта глиняная птичка —
это я и есть.
Есть у ангелов привычка —
песенку завесть.
В ритме дождика и снега
песню затянуть,
а потом меня с разбега
об стену швырнуть.
Но цветастые осколки
— мусор, хлам и чад —
не смолкают и не смолкли
и не замолчат.
Есть у ангелов привычка —
петь и перестать.
Но, непрочный, точно иней,
дышит дух в холодной глине,
свищет — не устать.
* * *
Москва моя, дощечка восковая,
стихи идут по первому снежку,
тоска моя, которой не скрываю,
но не приставлю к бледному виску.
И проступают водяные знаки,
и просыхает ото слез листок,
и что ни ночь уходят вагонзаки
с Казанского вокзала на восток.
***
Ничто не повторится. Никогда.
Но в каждом новом — привкус повторенья,
и пишущееся стихотворенье
— как со шпаргалки. Черная вода
в чернильнице наводит подозренье,
что вложен был хороший кус труда,
что промывалась тяжкая руда
и острое прищуривалось зренье.
Но глаз, глядящий в дальний Арзамас,
заплыл слезою. Кто-то пьет за нас
170 лет, а мы, чужим похмельем
полны, в давнопрошедшую тетрадь
заглядываем, списываем, клеим…
И время жить, и время повторять.
* * *
Сон – это сонная, вязкая река,
где в водорослях вёсла не лёгки и не звонки,
это пажеская рука
на груди королевы-самозванки,
это – когда он невесом,
неуловим, недоступен,
а твои ступни налиты свинцом
и твой путь, как сон, спутан.
И, спутавшись, не знаешь, то ли сбилась с пути,
то ли просто спуталась с кем-то,
кто и хотел бы тебя спасти,
да сбивается с темпа,
и не попадает сон в сон,
и не совпадают своды,
и повисает несведенным мостом
бессмысленная тень одинокой свободы.
* * *
Когда, коснувшись утренней звезды,
зажгутся белым пламенем сады,
где нет тебя, и нет, и не бывало,
когда кругом ты станешь неправа,
когда сорвутся с горьких губ слова,
но не слова, а смутный гул обвала,
когда в дрожащем зеркале реки
ты отразишь, но не свои, зрачки
и, как в разлуку, погрузишься в омут,
когда простишь и другу, и врагу,
всем, кто на этом замер берегу
и кто стремится к берегу другому,
когда, как на бегу, печаль стряхнешь,
когда придешь к тому, кто не похож,
кто не стоял у твоего порога,
тогда, но нет, еще и не тогда,
и что тогда? Затягивает мгла
грядущее… и дальше нет дороги.
* * *
Взлетаю вверх усильем слабых плеч
и, колотя по воздуху кистями,
в туман стараюсь, в облако облечь,
что одевалось мясом и костями,
да говорят, игра не стоит свеч,
и дружескими, милыми горстями,
пока я набираю высоту,
сырая глина скачет по хребту.
Из теплых туч не выпаду росою,
и стебельком асфальт не прорасту,
смерзается дыхание густое
в колючий столб и хвалит пустоту…
Чего я стою? Ничего не стою,
но всё как на столпе, как на посту
в пыли морозной висну без опоры,
взирая слепо книзу на заборы,
на изгороди, проволки, плетни,
на разделенье мира, на раздоры,
извечные колодца и петли
бесплодны за меня переговоры,
и, вытолкнута из-под пят земли,
я все лечу, лечу туда, где скоры
расправы и суды, где, скомкав речь,
на вечной койке разрешат прилечь.
***
Ты гражданин?
Живи один.
А ты, поэт,
на целый свет
иди обнять
людскую рать,
тьму тем, и свет
неси, поэт,
в ладонях двух,
чтоб не потух.
***
О, если б без слова, мычаньем
дотыкаться в вымя небес,
с прилипшим к губам молочаем,
с ключами наперевес.
О, если бы можно сказаться
нечленораздельней, чем мысль,
без стихосложенья — эрзаца
Иаковой лестницы ввысь.
О, если б без рифмы, без слога
и без языка, но пока
без складу и ладу эклога
карабкается в облака
и высь оглашает мычаньем,
чтоб слышали эти и те,
как жизни грядущей мы чаем,
посеяв ключи в пустоте.
* * *
Умереть – это вывернуть глобус и жить на изнанке,
это стать антиподами пода земного и чада,
это больше не каяться и закоснеть в несознанке,
и забыть различать, кто сестра, и любовник, и чадо.
Умереть – это просто как спичка, летящая с моста,
уплывает в Атлантику, хоть бы упала в Вилейку…
Кто не умер, еще не умеет, и всё понимает непросто,
и подносит ко рту то дырявый стакан, то худую жалейку.
* * *
Всю жизнь, всю жизнь твердить и забывать,
припоминать, как по слогам, и снова
рот разевать, задремывать, зевать,
прокидываться, встрепываться, словно
совсем недавно услыхала звук
будильника, лудильщика и будто,
продравши буркалы, сообразила вдруг,
что это та же самая минута,
которая уже была давно
и так давно несбыточно сбывалась
и убывала, ускользала, но
так явственно, так явно забывалась.
* *
А.Д. Сахарову
И глянул окрест, и душа его…
И грянул оркестр, глуша уязвленную грудь.
И ленинский жест, как прожектор, нашаривал,
кого заглушить, задушить и согнуть.
По всех нас проехалась очередь
с бетонного броневичка,
и если мы живы не очень-то,
то выжили все-тки пока.
И пока не истлела, не окостенела
от животных нас отличившая речь,
сквозь залпы оркестра, сквозь марши расстрела
нам некогда связки беречь.
И глянул окрест, и душа его…
И глянул другой, уязвлен.
И третий на ощупь нашаривал
и связывал связь времен.
* * *
Мы слепые, мы напрочь проплакали наши глаза,
лучше зрячих мы чувствуем, как подступает гроза.
Лучше зрячих, но зрячие приподнимают чело
и глядят в горизонт, где ни облачка и ничего.
Ах, не плакать бы нам, дорогих не проплакивать глаз,
мы сейчас, как они, наслаждались бы жизнью как раз,
на снежки разнесли бы искрящий под солнцем сугроб,
а потом хоть потоп, хоть потоп, хоть потоп, хоть потоп.
***
Это я не спасла ни Варшаву тогда и ни Прагу потом,
это я, это я, и вине моей нет искупленья,
будет наглухо заперт и проклят да будет мой дом,
дом зла, дом греха, дом обмана и дом преступленья.
И, прикована вечной незримою цепью к нему,
я усладу найду и отраду найду в этом страшном дому,
в закопчённом углу, где темно, и пьяно́, и убого,
где живёт мой народ без вины и без Господа Бога.