Стихотворения Габриэлы Мистраль в переводе Натальи Ванханен (с испанского языка)

ПРОЩАНИЕ

И я ухожу по зову,
а прочее все едино —
по зову спешу, по слову,
на дальний свист Господина,
на свет огня неземного,
к лучу — и близко вершина.

Дитя заслонить собою
когда-то сюда пришла я,
сродниться с тобой судьбою,
Праматерь земля сырая,
льнуть к ветру, горам, прибою,
все три стихии вбирая,
приемля диво любое —
и вот я стою у края.

Тебя к далеким пределам,
дитя индейских селений,
подобно летучим стрелам,
умчат ветра и олени,
и невредимым и целым
пребудешь со мной в разлуке,
с тобой не сравниться белым —
ты зряч, они близоруки.

Ступай легко ли упрямо,
твои — железо и воздух,
Земля, всеобщая Мама,
лоза в виноградных гроздьях,
и мертвых святая воля,
и камни на тропах козьих.
Пора! — провожу, как сына.
Тебе — за выпавшей долей.
А мне — на зов Господина…

КРАЙ БЕЗВЕСТНЫЙ

Край мой небывалый,
которого нет,
ангелок усталый,
невиданный свет,
полон лебедой,
полон мертвой водой –
дом на сотни лет,
неразлучный с бедой.

В том краю жасмина
не встретите вы.
Небо там пустынно,
озера мертвы.
Где тот край, не знаю,
от вас не таю —
просто умираю
в безвестном краю.

Ни паром, ни барка
не возят туда,
там мостов не видно,
не ходят суда:
не ищи мой остров –
не стоит труда.

Он похож на сказку,
похож на игру,
он, как вещий сон,
что растаял к утру —
мой безвестный край,
где живу и умру.

Он на свет явился
не сразу, поверь —
по частям сложился
из многих потерь:
милое былое,
отрада моя,
все, что было мною,
а нынче — не я.

Горные породы,
нагие хребты,
чудо-огороды
и чудо-цветы,
охра да индиго
такой красоты!
Из былого вести
сошлись надо мной,
заклубились вместе
и стали страной!

Облачные зданья —
воздушный обман,
свежее дыханье
ушедших в туман —
все вокруг вбираю
в отчизну мою:
здесь я умираю —
в безвестном краю.

РОЖДЕСТВЕНСКАЯ ПЕСЕНКА

Ночь стояла сиро,
путь далеко вился,
посредине мира
мальчик народился.

Где, в каком жилище?
За каким порогом?
Мы его отыщем
по любым дорогам.

Вдруг его забыли
в скошеной пшенице?
На охапке лилий
вдруг ему не спится?

Нет, не в чистом поле,
А любимый всеми,
он уснул, счастливый,
в дальнем Вифлееме.

Мать его Мария
нынче разрешает –
пусть любой захожий
первенца качает.

К мальчику Лусия
наклонилась низко,
рядом с ней Хуана
и Святой Франциско.

Мы пойдем долиной,
поспешим верхами,
этой ночью длинной
станет пастухами.

Выйдем за звездою,
нас, идущих, много:
от людей живою
кажется дорога.

Царствие господне
со звездою новой!
Все уснем сегодня
на груди Христовой.

МОИ КНИГИ

Жильцы дубовых полок, безмолвны ваши страсти,
как вы красноречивы, хотя молчите глухо,
хранительницы смысла, целительницы духа,
исполненные скорби, дарующие счастье!

Под тяжестью вседневной согбенная устало,
я с наступленьем ночи сумею распрямиться:
поглажу переплеты и угадаю лица,
и мне кивнут с улыбкой все те, кого не стало.

Кипят псалмы Давида разливом жаркой лавы,
и в огненную бездну я сердце окунаю,
о Библия, едва ли найдется даль иная,
чьи вечные просторы настолько величавы!

Ты лучших в этом мире своим вином вспоила.
Несокрушимый стержень и твердая основа.
Когда я повторяю твое святое слово —
ко мне опять приходят спокойствие и сила.

Бессмертный Флорентиец был первым человеком,
разбередившем сердце своим протяжным стоном —
во мне его дыханье, как в тростнике зеленом,
и я плыву доныне по алым адским рекам.

Идя сквозь дым и пламя, томясь по розам сада,
с гортанью пересохшей, безумная от жажды,
на цветники Ассизи я набрела однажды,
и освежила губы нездешняя прохлада.

К Франциску из Ассизи меня вела дорога,
он вышел мне навстречу, бесплотный, как туманы,
целуя чаши лилий, гноящиеся раны,
в любом явленьи божьем целуя имя Бога.

Мистраль, певец Прованса! Я помню и поныне
земли разверстой комья, пьянящий запах пашен.
Взгляд девочки влюбленной беспомощно-бесстрашен
и суждено ей сгинуть в обугленной пустыне.

И ты, Амадо Нерво, сладчайший голос горлиц,
из выжженного сердца невынутое жало.
Цепочка гор далеких ломалась и дрожала,

когда я вдаль глядела, от строчек не опомнясь.

О доблесть книг старинных, о ветхая бумага,
ты не сдаешься тленью, чтоб утолять печали.
Иов, как прежде, страждет, и безответны дали,
и жив Фома Кемпийский, и горечь, и отвага!

Как Иисус, свершая свой крестный путь с любовью,
вы раны отирали стихом, и ваши лики
на книгах проступили, и платом Вероники
глядит творенье — роза, запекшаяся кровью!

Целую ваши губы, ушедшие поэты!
Вы стали горстью пыли, но остаетесь рядом,
спеша меня ободрить и голосом, и взглядом,
и вечным кругом лампы мы в сумраке согреты.

О мертвые, вы с нами во славе бестелесной!
Прильну во мраке ночи к распахнутым страницам —
к глазам неутоленным, сожженным страстью лицам,
скипевшимся во прахе, в земле глухой и тесной.

НОЧЬ

Растушеваны отроги,
Стадо тянется с полей.
Скрылось солнце у дороги
в красной кузнице своей.

Хутор спрятался в тумане,
сад растаял и поник.
И вершина перед нами
в темноту зарыла крик.

Существа теряют имя,
соскользнув в небытие,
и торопимся за ними
ты и я, дитя мое.

СОЛОМИНКА

Малютка, дитя восковое,
но нет, не дитя восковое,
фигурка над знойной скирдою,
а может быть, что-то иное —
волшебный цветок под луною?
Цветок ли? Нет, вовсе не это,
а луч предзакатного света,
не луч, а в глазу у поэта
соломинка — тайная мета.
Как смоет слезою-волною,
мой праздник простится со мною!

ГОЛУБИ

Плоскую полдневную крышу
солнце раскаляет веками,
я сквозь сон полуденный слышу
горлицы стучат коготками.

Белый день и дом — тихий омут,
плачет чья-то хворая дочка,
и жильцам не слышно из комнат —
горлицы стучат коготочком.

Дар мой материнский, глубинный
сыплет им зерно потаенно,
и глухой возней голубиной
полнится поющее лоно.

Три голубки бьются в подоле,
раздувают крыльями юбку.
Две — пусть погуляют на воле,
а одну оставлю голубку.

Я не слышу слов и рыданий,
зной не надо мною клубится:
мой подол омыт в Иордани,
горлица моя, голубица!

БЕССОНИЦА

Достался трон вчерашней побирушке,
так диво ли, что я от страха вою,
что всюду мне мерещатся ловушки:
— Ты не ушел? Ты здесь еще? Со мною?
Встречать бы счастье радостным доверьем
и отвечать на взгляд беспечным взглядом,
но и во сне, привычная к потерям,
твержу: — Ты не ушел? Ты здесь? Ты рядом?

СУХАЯ СЕЙБА

Зачаты в одной постели,
к одним ключам припадали,
и вместе пили и ели,
и вместе век вековали,
к одним родникам ходили,
вдвоем с рассветом вставали.

Кипело все под руками
у Марфы, жизнью наполнясь,
и пенился хохолками
курятник в гомоне горлиц,
звенели плошки с горшками,
котлы распирала гордость.

И Марфа шагом веселым
спешила, чуждая смутам,
к своим давильням и пчелам,
годам, часам и минутам…

К ней все, ожидая встречи,
тянулось, вниманью радо:
так на бубенец овечий
спешит послушное стадо.
И лишь Мария — далече,
в углу, где тишь да лампада.

В углу, где замерли звуки,
прядет, а не видно нитки.
И что там детские руки
рисуют по синей плитке?
Что варит она незримо,
а нет ни огня, ни дыма?

И полднем золотоглазым,
пока сестра хлопотала
о всех нуждавшихся разом,
ее Марии не стало.

Без сборов и суматохи
отправилась в путь далекий.
Бесшумно замерли вздохи,
слегка побледнели щеки.
В углу, тишиной повита,
одета прохладной тенью,
она — как лед сталактита,
как сон сухого растенья.

Шли годы. Марфа старела.
Забило копотью вьюшки.
Молчал котел помертвело,
остыл очаг у старушки,
и стала белее мела
ее коса огневая.
Все чаще, забыв про дело,
кому-то в ответ кивая,
она в уголке сидела,
как в юности та, другая…

И п’од нос себе устало,
прикрыв глаза неживые,
“Мария”, — она шептала,
а после опять: “Мария!”
И раз, не окончив фразу,
одно затаив желанье,
шагнула к сестре, и сразу
порвалась нитка дыханья…
А Марфа шагала небом,
не зная, кто был, кто не был.

В ХЛЕВУ

Только полночь опустилась,
родила младенца Дева.
Сто голов зашевелилось
в темноте родного хлева.

И приблизились, робея,
любопытства не скрывая,
закачались к шее шея,
точно роща вековая.

И, дохнув травой оврага,
вол склонился в изголовье,
и на миг одела влага,
как туман, глаза воловьи.

И овца прильнула сбоку
к тельцу теплому ребенка,
и его лизнули в щеку
два дурашливых козленка.

Сто дроздов, десятки галок
разгорланились, незваны.
Налетели с верхних балок
утки, селезни, фазаны.

Гуси служат, как родному,
человеческому сыну:
взбили клювами солому, т
очно пухлую перину.

А щеглы, чей век недолог,
запорхали и запели,
и повисли, будто полог
небывалой колыбели…

И слегла робела Дева
в этой доброй суматохе,
где парят во мраке хлева
и молочно тают вздохи.

А Иосиф ждал спокойно,
что уснут ее тревоги,
и всю ночь шумело стойло,
будто роща у дороги.

СТРАСТНАЯ ПЯТНИЦА

Апрель прельщает ласкою всегдашней,
и в борозде живая жажда бродит,
но, сеятель, помедли перед пашней:
Христос отходит!

Не трогай плуга, отложи мотыгу —
пусть в искушенье пахаря не вводит.
Прислушайся к отчаянному мигу:
Христос отходит!

Уже кровавый пот поит оливы,
поет петух, и Петр глаза отводит.
Пророк любви, страдалец терпеливый,
Христос отходит!

Крестьянский лоб прорезала морщина,
меня тоска полночная изводит,
и слабый мальчик плачет, как мужчина:
Христос отходит!

Еще кровит скрещенье перекладин,
сухие губы судорога сводит.

Будь проклят хлеб, будь этот мир неладен –
Христос отходит!

ПЕСЕНКА О СМЕРТИ

Переписчица седая,
ведьма-одиночка,
не ищи, в полях блуждая,
моего сыночка.

По проселкам тянет глухо
человечьим духом.
Не учуй сынка, старуха,
навостренным нюхом.

Ты ступай под новолунье
хоть какой дорогой,
злая мачеха, ведунья,
а сынка не трогай.

Ты охоться за другими
от него подале,
позабыв, какое имя
при крещенье дали.

Пусть летит к тебе ненастье
с Севера и с Юга,
и глаза песками застит
соляная вьюга.

Мы с сыночком, точно рыбки
под морской волною.
Обознавшись, по ошибке,
приходи за мною.

БУДУЩЕЕ

Зима накатится комом,
навеет на душу грусть,
и станет мир незнакомым,
печальны песни — и пусть!

Мой лоб, утомлен и жалок,
уронит легкую прядь.
О дух июньских фиалок,
как больно ими дышать!

У матери под гребенкой
белей завьется зола,
и я не дождусь ребенка,
которого так ждала.

Подарим старым могилам
грядущее, день за днем,
застынем над прахом милым
безумье да я — вдвоем.

Окликнутый без ответа,
размыты твои черты!
В распахнутом царстве света
совсем растворишься ты.

ГРУСТНЫЙ БОГ

Под ветхий шорох осени-калеки,
где дряхлость рощ прикрыта желтизною,
я подымаю горестные веки,
и мой Господь встает перед мною.

Глухих часов медлительные слезы,
кармин листвы и золото заката.
Осенний Бог забыл псалмы и грозы,
в его глазах смятенье и утрата.

И мнится мне, что Тот, в огне и громе,
воспетый слепо, с опьяненьем страсти,
едва ли есть; да есть ли кто-то, кроме
того, кто сам нуждается в участьи!

Поблекли щеки, руки ослабели,
а в сердце — рощей стонет непогода,
туманный взгляд не достигает цели,
и нас Ему не видно с небосвода.

И я из человеческого ада
иду к Нему с молитвой небывалой:
— Верь, Отче наш, нам ничего не надо,
наш всемогущий, хрупкий и усталый!

СТАРУХА

Ей сто двадцать, ей порядочно за сто!
И лицо ее, морщинистей земли,
вроде нищенской рогожи, а не то —
точно пыльные порожние кули.

Залегли морщины вдоль и поперек,
как песчаные разводы на мели,
и на дюны наметаемый песок,
и несметные чешуйки чешуи.

Смерть, по слухам, всех нас помнит без труда –
нет такого, чтобы в срок не унесло —
а ее, видать, забыла навсегда,
как язык или какое ремесло.

По утрам ей рис приносят и питье,
тешат сказочкой, что дитятке подстать,
юность дарит ей дыхание свое
и густых волос отрезанную прядь.

На меня ее надежда — на одну.
Я одна ей обещаю забытье.
Я к щеке ее старательно прильну,
ни на шаг не отступая от нее.

Уверяя: “Смерть — отчизна и приют”, –
смерть подам ей, как понюшку табака.
То сирены Одиссею не поют,
что про смерть я заведу издалека.

“Смерть”, — шепну я, подавая ей еду.
“Смерть, — скажу, — и только смерть, куда ни кинь”.
И ее к черте последней подведу,
повторяя это слово, как “аминь”.

И она протянет руку в свой черед
и шагнет, куда указываю я,
и запекшиеся губы разомкнет,
и доверчиво хлебнет небытия.

И, счастливая, обмякнет навсегда,
и с улыбкой затеряется вдали,
как рожденные с ней вместе города,
окрещенные с ней вместе корабли.

И тогда я унесу на край земли
и посею, словно зерна дорогие,
эти кости там, где некогда легли
несравненные, нетленные, другие.

Чьих седин давным-давно простыл и след,
затерялся в глубине земного среза –
те старухи, для которых смерти нет:
Сайта Клара, Катерина и Тереза.

БЕЗМОЛВНАЯ ЛЮБОВЬ

Ненавидеть бы тебя, подобно зверю,
чтобы ненависть в лицо швырнуть при встрече!
Но люблю я и любовь свою не вверю
ненадежной человечьей темной речи.

Ты хотел бы, чтоб признанье стало стоном,
чтобы пламени и бездны клокотанье,
а оно своим теченьем потаенным
выжгло русло — и ни сердца, ни гортани.

Я — молчание соленого лимана,
а кажусь фонтанной струйкой безголосой.
Немота моя страшна и окаянна,
но всесильней безъязыкой и курносой!

СОНЕТЫ СМЕРТИ

1

В стене бетонной ложе ледяное
не для тебя, и я исправлю это:
ты будешь ждать свидания со мною
среди травы, и шелеста, и света.

Я уложу тебя в иной постели,
мое дитя, продрогшее в темнице,
и станет пухом, мягче колыбели,
тебе земля, в которой сладко спится.

С пыльцою роз смешаю комья глины,
покуда лунный столп вверху дымится,
и, впредь не зная ревности и страха,

вернусь к тебе, счастливой и безвинной:
ведь как моим соперницам не биться —
моя и только эта горстка праха!

2

Но будет день с такой ломотой в теле,
что мне душа шепнет на полпути:
как розовые тропы надоели,
как не к лицу с веселыми идти!

Еще одна захлопнется темница,
ударит заступ, глина упадет…
И нам придет пора наговориться
взахлеб и вволю, вечность напролет!

Наедине с тобой в глухой пустыне
открою, отчего, не кончив круга,
в расцвете сил ты лег в земную твердь.

И станет явным тайное доныне:
нас небо сотворило друг для друга
и, уходя к другой, ты выбрал смерть.

3

Злые руки к тебе протянулись в тот горестный миг,
и застыли в печали созвездья, когда ради муки
ты покинул навек беломраморных лилий цветник.
Для чего ты отдал свое сердце в недобрые руки?..

И взмолилась я: “Смилуйся, Господи, гибнет мой друг
на неверной стезе. Провожатый не знает дороги.
Или вырви его из коварных губительных рук,
или в сон погрузи, подводящий земные итоги.

Ни окликнуть его, ни его удержать не могу —
черный ветер морей прямо в бурю уносит челнок.

Не вернешь его мне — пусть достанется мертвой воде!”

Тонет розовый челн, беззащитно кренясь на бегу…
Разве тот не любил, кто и жалость в себе превозмог?
Ты, Всевышний, меня оправдаешь на Страшном Суде!

СЧАСТЛИВЧИК

Спи, моя мальчик, баю-баю,
в дверь стучится Рождество!
В Эфиопиях блуждая,
ты не слышишь ничего.

В царстве сна полно загадок,
там встречает новичка
стая горлиц, куропаток
и молочная река,

деревцо за-тень-спасибо,
и пустыня выпей-даль,
и карибский ангел-рыба,
и властитель наш Кецаль.

Я будить тебя не буду —
чудеса легко вспугнуть:
улететь позволишь чуду —
птицу после не вернуть.

Мой-то сон отняли люди,
мне не снится ничего.
Если плачу, то о чуде,
вспомнив сон под Рождество.

ВОПРОСЫ

Как спят самоубийцы, ушедшие бесцельно?
Кровавый ком в гортани? Зияние виска?
Огромные, как луны, распахнутые бельма?
Впилась в незримый якорь сведенная рука?

А, может, ты приходишь, когда уйдут живые,
твердеющие веки с усилием сомкнуть?
Накладываешь руки на раны ножевые
и кисти бездыханным кладешь крестом на грудь?

И правда ли, что розы у их плиты могильной
темнеют, будто струпья смертельно-алых ран?
Что тленом пахнет воздух, безрадостный и пыльный,
и оплетают змеи разросшийся бурьян?

Скажи, Господь, на бегство решившись своенравно,
навеки покидая обмякшие тела,
душа твои пределы пересекает плавно,
иль в ужасе трепещут безумные крыла?

Свой бледный круг светила смыкают перед нею?
Добычу окружает сторылое зверье?
Она тебя боится, приблизиться на смея,
иль с плачем бьется в сердце бесстрастное твое?

Она не видит солнца, блуждая одиноко?
Ей не осушит слезы миролюбивый дух?
Пред ней навек закрыто всевидящее око,
и чуткий слух господень к ее стенаньям глух?

Так утверждают люди — такое им примнилось,
но я, великий Боже, — вино твое и кровь —
пускай тебя другие прозвали Справедливость,
тебя не называю иначе, чем Любовь!

Пусть человек уродец, ночная лихорадка,
слепой заморыш, язва, глухой валун в пыли, —
ты — благостная чаша, в которой бродят сладко
целительные соки садов всея Земли!

ДВА АНГЕЛА

Два ангела, как на г’оре,
всю жизнь стоят за плечами,
баюкают, точно море,
покуда не укачали.

Один трепещет крылами,
другой недвижно витает.
Один приходит с дарами,
другой дары отбирает.

Который пребудет с нами?
Который канет в былое?
Один опалит, как пламя,
другой осыплет золою.
А я им душу вверяю —
стелюсь покорной волною.

Лишь раз в едином усилье
согласно они запели,
смыкая белые крылья
любви и крестной купели.

Лишь раз друг с другом в союзе
забыли разлад старинный,
и жизнь завязала узел
со смертью неразделимый.

ПОДРЕЗАЯ ШИПОВНИК

Шиповник мой неистов и космат,
как Олоферн растительного мира,
его кромсает острая секира,
безжалостные лезвия язвят.

К его ногам обрушился каскад
отрубленных ветвей, насмотрят сиро
останки, и отводит взгляд от пира
кровавого налитый светом сад.

Шиповник мой изрублен в жаркой сече,
он, как Роланд, весь в ранах от меча.
Мои же руки — руки палача — похоже,
львом истерзаны по плечи.

Они трудились — как ни назови
сей ратный подвиг, мой покой заслужен.
Но страшно бьются, шлепая по лужам,
две рассеченных ящерки в крови.

ЦВЕТНАЯ БАЛЛАДА

Буйно синь и буйно зелен
парус в листьях и цветах.
В силе волн своих уверен,
пляшет синий вертопрах.

Только синий утомится —
зеленям уступит он.
Спляшут клевер и душица,
и зеленый дон лимон.

Ах, какая красота
разноцветные цвета!

Темно-красный, ярко-алый
вслед за ними ступят в круг —
розы пурпур небывалый
между палевых подруг.

Славно пляшут те и эти,
словно пляшут все подряд.
В ярко-красном жарком свете
блики жалят и горят.

Ах, какой безумный дар
этот танец и пожар!

Желтый цвет приходит свыше,
катит желтые круги.
Все бледнеют, точно слыша
Агамемнона шаги.

В нем небесная отрада,
поднебесная страна,
золотистость винограда
и шафрана желтизна.

Этот танец — жаркий бред!
Ах, какой безумный цвет!

Скрылось солнце — хвост павлина,
все исчезло — вот напасть!
Так отец уводит сына
или вор умеет красть.

Всякий гость земного пира
жил да был — простыл и след.
Умирает песня мира,
если мертв его Поэт!

ЗВЕЗДНАЯ БАЛЛАДА

— Звезда, я тоскую!
Скажи, ты встречала
другую такую?
— Я с нею тоскую.

— Мне стало грустнее.
А та? А другая?
Что сделалось с нею?
— Ей много труднее.

— Гляжу со слезами,
как век я векую.
А та, за морями?
— Умылась слезами.

В печали горючей молю: — Дорогая,
откликнись, не мучай,
кто эта другая?!

И капля дрожит на небесной реснице:
— Неужто и ты
не признала сестрицы?

ПОСЛЕДНЕЕ ДЕРЕВО

Лист аканта, милый греку,
одинокое растенье,
что дается человеку
в светлый час его рожденья,

бороздит узором ткани, б
ередит людские страсти –
остров крови в океане
со щепоткой царской власти

положу легко и щедро,
подводя свои итоги,
в ноги дуба или кедра
на краю пути-дороги,

чтоб в грядущем не кормили,
чем сыта я в мире этом,
чтобы зелень в полной силе,
вся пронизанная светом,

чтоб во сне ли, наяву ли,
откровенно, потаенно,
на бегу ли, на плаву ли –
вместо крова дали крону.

Чтоб прибежищем последним
стало дерево навеки
всем моим речистым бредням,
тишине, сдавившей веки.

Одиночество с собою,
одиночество с другими,
прах и небо голубое,
луч, вобравший Божье имя, –

все возьми себе по праву,
что в душе моей таится:
ветра вольную забаву
и подземную криницу.

От тебя укрыться нечем:
веешь ладаном над нами,
ангел мой, зовущий к встречам,
помавающий ветвями!

Может, рядом та поляна,
где стоишь себе на воле,
безответно, безымянно,
как слепой ребенок в поле?

Может, радостен и светел,
ангел дерева большого,
ты давно меня приветил,
не сказав про то ни слова,

И, счастливой и влюбленной,
эти песни распеваю
под твоей зеленой кроной,
знать не зная, что мертва я!

НЕРАЗЛУЧНЫЕ

Шелковистый мой комочек,
в сердце скатанный клубок,
спи, мой зябкий, спи, сыночек,
сон твой крепок и глубок!

Куропатка дремлет чутко,
клевер шепчется у ног.
Спи, мой мальчик, спи, малютка,
сон твой крепок и глубок!

Жизни слабая былинка,
удивленный стебелек,
спи, приникнув, спи, кровинка,
сон твой крепок и глубок!

Жизнь дает и отбирает,
только ты со мной, сынок!
Я не сплю, и сердце знает:
сон твой крепок и глубок!

РОНДА РАДУГИ

Половинка ронды —
горю не помочь! —
половинка ронды
укатилась прочь.

Не ищи беглянку
в дальней стороне:
блещет спозаранку,
реет в вышине.

Разноцветным лентам
жизнь не дорога,
туго вздутым тентом
выгнута дуга.

Вспыхивая ярко,
вырвалась в полет.
Пляшущая арка,
кто тебя вернет?

Невидаль и небыль
былью облеклась.
Люди смотрят в небо,
плача и смеясь.

Половинка ронды
в дымке голубой,
если не вернешься,
унеси с собой!

ПАВЛИН

Ветерок летучий прилетел за тучей,
плыл павлин на туче — да сквозь облака.
Я его любила, холила, поила,
на руке носила — бедная рука!
Ни вздохнуть, ни охнуть — знать, руке отсохнуть.
А король заезжий просил моей руки.

Мой павлин и туча, ветерок летучий,
далеки вы нынче — ах, как далеки!

МАРФА И МАРИЯ

Зачаты в одной постели,
к одним ключам припадали,
и вместе пили и ели,
и вместе век вековали,
к одним родникам ходили,
вдвоем с рассветом вставали.

Кипело все под руками
у Марфы, жизнью наполнясь,
и пенился хохолками
курятник в гомоне горлиц,
звенели плошки с горшками,
котлы распирала гордость.

И Марфа шагом веселым
спешила, чуждая смутам,
к своим давильням и пчелам,
годам, часам и минутам…

К ней все, ожидая встречи,
тянулось, вниманью радо:
так на бубенец овечий
спешит послушное стадо.
И лишь Мария — далече,
в углу, где тишь да лампада.

В углу, где замерли звуки,
прядет, а не видно нитки.
И что там детские руки
рисуют по синей плитке?
Что варит она незримо,
а нет ни огня, ни дыма?

И полднем золотоглазым,
пока сестра хлопотала
о всех нуждавшихся разом,
ее Марии не стало.

Без сборов и суматохи
отправилась в путь далекий.
Бесшумно замерли вздохи,
слегка побледнели щеки.
В углу, тишиной повита,
одета прохладной тенью,
она — как лед сталактита,
как сон сухого растенья.

Шли годы. Марфа старела.
Забило копотью вьюшки.
Молчал котел помертвело,
остыл очаг у старушки,
и стала белее мела
ее коса огневая.
Все чаще, забыв про дело,
кому-то в ответ кивая,
она в уголке сидела,
как в юности та, другая…

И п’од нос себе устало,
прикрыв глаза неживые,
“Мария”, — она шептала,
а после опять: “Мария!”
И раз, не окончив фразу,
одно затаив желанье,
шагнула к сестре, и сразу
порвалась нитка дыханья…
А Марфа шагала небом,
не зная, кто был, кто не был.

ИГРОКИ

Нам жизнь однажды дали
и не подарят двух.
А мы на жизнь сыграли
и проигрались в пух.

Она была, как взгорье,
а сделалась, увы,
как высохшее море,
дракон без головы.

Мы счет вели нестрого,
задаром кровь лилась,
и как просить у Бога,
чтоб воскресили нас?

Другие любят кости,
бирюльки, домино,
а мы — лихие гости,
и в голове одно:

угару и азарту
нельзя без куража —
поставим все на карту,
собой не дорожа.

Кусок на редкость лаком –
чет-нечет — выбирай!
И что нам стоит на кон
поставить ад и рай?

Греховности образчик,
дурная голова.
Не вспомнит о пропащих
ни песня, ни молва.

А коли возвратиться
нам суждено судьбой,
так зверем или птицей,
но только не собой.

И если бросят в дело
опять через века,
то где ты, где ты,
тело шального игрока?!