Стихотворения Елены Владимировой

***
Мы шли этапом. И не раз,
колонне крикнув: «Стой!» –
садиться наземь, в снег и грязь,
приказывал конвой.
И равнодушны и немы,
как бессловесный скот,
на корточках сидели мы
до окрика: «Вперёд!».
Что пересылок нам пройти
пришлось за этот срок!
И люди новые в пути
вливались в наш поток…

И раз случилось среди нас,
пригнувшихся опять,
один, кто выслушал приказ
и продолжал стоять.
И хоть он тоже знал устав,
в пути зачтённый нам,
стоял он, будто не слыхав,
всё так же прост и прям.
Спокоен, прям и очень прост,
среди склонённых всех,
стоял мужчина в полный рост,
над нами глядя вверх.
Минуя нижние ряды,
конвойный взял прицел.
«Садись!» Но тот не сел.
Так было тихо, что слыхать
могли мы сердца ход.
И вдруг конвойный крикнул: «Встать!
Колонна, марш вперёд!».
И мы опять месили грязь,
не ведая куда,
кто, с облегчением смеясь,
кто бледный от стыда.
По лагерям – куда кого
нас растолкали врозь,
и даже имени его
узнать мне не пришлось.
Но мне, высокий и прямой,
запомнился навек –
над нашей согнутой толпой
стоящий человек.

 

***

Я всего лишь тюремный поэт,
я пишу о неволе,
О черте, разделяющей свет
на неравные доли.
Ограничена тема моя
обстановкой и местом.
Только тюрьмы, этап, лагеря
мне сегодня известны.
И в двойном
оцепленье штыков
и тюремных затворов
вижу только сословье рабов
и сословье надзора.
В мой язык
включены навсегда
те слова и названья,
что в тюрьме за года и года
восприняло сознанье.
Вышка. Вахта.
Параша. Конвой.
Номера на бушлатах.
Пайка хлеба.
Бачок с баландой.
Бирка со смертною датой.
Это вижу и этим дышу
за чертою запрета.
Это знаю одно и пишу
лишь об этом.
Ограничена тема моя,
но за этой границей —
лагеря, лагеря, лагеря
от тайги до столицы.
Не ищи никаких картотек,
не трудись над учетом:
три доски и на них человек —
мера нашего счета.
Искалечен, но все-таки жив
человек, как и раньше,
он живет, ничего не забыв
в своей жизни вчерашней.
И хотя запрещают о нем
говорить или слышать —
его грудь под тюремным тряпьем
и страдает, и дышит.

***
Мои стихи шагали по этапам
Не спали ночь над нарами тюрьмы.
Их трудный путь страданьями впечатан
В нагую, злую почву Колымы.
…Такой простор, что мыслью не охватишь,
Такая даль, что слово не дойдёт.
Зачем ты здесь?! Какого бреда ради
Несёшь, склоняясь, безликий этот гнёт?
Идёшь в метель, в отрепьях и в опорках,
От голода почти не человек,
И брезжит чуть осадок боли горькой
Из-под твоих отёкших век.
Идёшь, согнув ослабшие колени.
Как труп, как тень, из года в год подряд,
И сквозь тебя в спокойствии отменном
Твои друзья и родичи глядят.
Так нет же, нет! Тебя должны увидеть
Таким, как есть, в упряжке коробов,
У вахты стынущим, бредущим без укрытья,
На трассе поднятым под реплику «готов».
Кем сломан ты? Кто выдумал такое?
Как смеют там принять твои труды?!
Взрывай мой стих, условный мир покоя,
Стеною поднятые льды.
Своей стране, родной стране Советов,
Скажи всё то, что видено, что есть.
Скажи с бесстрашием поэта,
Родных знамён хранящих честь.
Сломав запрет, усталость пересилив.
Пройду страну отсюда до Москвы,
Чтоб нас с тобой однажды не спросили:
«А почему молчали Вы?».

 

***

Старуха одна умирала в больнице,
Мечтала о воле, а вышло не так.
Не выпало доли домой возвратиться,
Снесли умирать в лазаретный барак…

Лежала старуха и все шевелила
Своей онемевшей, чужою рукой.
И жгучее горе ей щеки мочило
Никем не утертой тяжелой слезой.

Старалась поймать она встречные взгляды.
Поймав, улыбалась. Улыбка была
Такою просящей, как будто пощады
Искала и помощи чьей-то ждала.

А речь не давалась ей. Трудно срывалось
Нечеткое слово. Метались слога,
Старуха, волнуясь, напрасно старалась
Яснее сказать и никак не могла.

Тоска наши души тисками сжимала,
Был труден покой лазаретного дня.
И только старуха, что здесь умирала,
Глядела сквозь стены в родные края.

И видела то, без чего невозможно
Ей было вот здесь, в чужине, умирать.
Но чем мы могли в этих стенах острожных
Помочь ей, и что мы могли ей сказать?

Немногого, правда, бедняга хотела:
Домой свои старые кости снести!
Мечтала о воле, да вот — не поспела!
Свобода замешкалась где-то в пути.

Не мы ей могли приказать торопиться,
Привесть к умирающей бабке ее…
Старуха одна умирала в больнице…
Подумаешь, дело! Зароют — и все.

 

***

У неволи взыскательный глаз:
видит вещи нагими.
Знает цену словам и не даст
обмануть себя ими.
Сопоставит слова и дела,
вывод сделает точный,
и какая бы ложь ни была –
её выверит тотчас.
В мой язык включены навсегда
те слова и названья,
Что в тюрьме за года и года
восприняло сознанье.
Вышка, Вахта. Параша. Конвой.
Номера на бушлатах.
Пайка хлеба. Бачок с баландой.
Бирка с смертною датой.
Это вижу и этим дышу
за чертою запрета.
Это знаю одно и пишу
Лишь об этом.
Ограничена тема моя,
но за этой границей –
лагеря, лагеря, лагеря
от тайги до столицы.
Не ищи никаких картотек,
не трудись над учётом:
три доски и на них человек –
Мера нашего счёта.
Искалечен, но всё-таки жив.
Человек, как и раньше,
он живёт, ничего не забыв
в своей жизни вчерашней.
И хотя запрещают о нём
говорить или слышать –
грудь его под тюремным тряпьём
и страдает и дышит.
Он по-прежнему чувствует боль,
униженье и голод.
Пусть звучит его страшный, живой
человеческий голос.
И хотя моя тема мала,
и тюрьма – её имя,
люди, люди за ней без числа
с их страстями живыми.

***

Хочешь покоя? Убей свою память!
Сразу наступит покой:
Глянешь спокойно пустыми глазами
из оболочки пустой.

Только – где мера тому, что ты прожил,
чем ты сегодня живёшь?
Сердце живым оставаться не может,
если ты память убьёшь.

***

Когда я перо наклоняю,
чтоб слово бумагу зажгло,
я силу огня вспоминаю
и грозную скорость его.
Не знаю, не помню, кто автор,
но слова точней не найдёшь:
«Страшней всего – полуправда,
подлейшая, худшая ложь».
И думаю: будет ли в слове
та цельная правда одна,
Тта капля стремительной крови,
что сердцу людскому нужна?..

 

***

…Пишу о жизни в рудниках,
О пайках, о бушлатах рваных,
О грубой власти кулака,
О жалком племени зэка.

Многомильонно населенье
Немого лагерного дня.
Пишу о мертвом поколенье,
О людях, смолкших навсегда.
Пишу во имя тех — кто живы,
Чтоб не стоять им свой черед
Толпой угрюмо-молчаливой
У темных лагерных ворот.

 

***

Огромный пароход качало,
Но людям не была видна
Ни мутно-серая вода,
Ни небо, что над ней вставало.
Семь раз сменялись ночью дни,
Семь раз по трюмам хлеб давали.
Но тишина… Машины встали.
Над люком окрик: «Выходи!»
… И вот они идут по трапу,
Неся дорожные мешки.
Идут для нового этапа
На прииски, на рудники…

 

***

Наш круг все слабее и реже, друзья,

Прощанья все чаще и чаще…

За завтрашний день поручиться нельзя,

И даже за день настоящий.

И в эти тяжелые, страшные дни,

В чреде их неверной и лживой,

Так хочется верить, что мы не одни,

Услышать из мрака: «Мы живы».

Мы прежним любимым знаменам верны,

И даже под небом ненастья

По-прежнему меряем счастьем страны

Свое отлетевшее счастье…

 

***

В. Б.

Отстрадала, замолкла, отмучилась
и уходит, строга и бледна,
боль познавшая самую жгучую,
из несчитанных тысяч — одна.
Ее волосы спутаны черные,
ее бледные руки как лед.
Исказило страданье упорное
отзвучавший, измученный рот.
Но идут еще толпы бескрайние
по дорогам нужды и тоски,
и перо выпадает в отчаянье
из моей неумелой руки.

Магадан, 1940 г.

***

И вот я в комнате одна.
За восемнадцать лет
одна впервые. Тишина.
Ни нар, ни вышек нет.
И лишь стихи мои со мной
и все, что знаю я.
И снова путь. Куда? Какой?
Предугадать нельзя.
День теплый, пасмурный. Весна.
Мгновенье, задержись!
Скажи, что дальше? Тишина?
— Да нет, все то же: жизнь!