“Алеф”, международный еврейский журнал. №2, 2013 г.
С рождения судьба как будто заговорила Генриха Семеновича Штейнберга на удачу: он был несомненным лидером в любой компании. О том, как Штейнберга воспринимали сверстники, блестяще написал Андрей Битов в повести «Путешествие к другу детства». Жизнь радовала Генриха Семеновича встречами с самыми яркими представителями поколения — учеными, военными, космонавтами. Круг общения Штейнберга — это Бродский, Рейн, Битов, Горбовский, Кушнер, Козаков, Юрский, Городницкий, Фоменко, Чилингаров…
Но были в жизни Штейнберга трудное военное детство, предательства, наветы, тюремное заключение, следствие по расстрельной статье. Во многих областях науки Генрих Штейнберг стал пионером — он первым спустился в кратер действующего вулкана, руководил программой по ходовым испытаниям лунохода, моделировал вулканический процесс, организовал аэроконтроль состояния вулканов… Казалось бы, с таким послужным списком побед уже давно можно успокоиться и почивать на лаврах. Но не таков Штейнберг! В свои семьдесят с гаком Генрих Семенович сух, подтянут, деятелен и работоспособен.
– Генрих Семенович, почему вы решили заниматься геологией?
– Еще в школе я принял решение не идти на такую работу, где буду от кого-то зависеть. Я хотел быть как можно дальше от городов. В детстве видел, как давят на отца. Я выбрал свободу — чтобы никаких обкомов, райкомов, партийного начальства. И поступил в Ленинградский горный институт, это первый специальный институт в России, основанный Екатериной Великой в 1773 году. Окончил его по двум факультетам: геофизическому и геологоразведочному. На Камчатке я жил по нормальным естественным законам.
– Как вы ощущали свое еврейство?
– У меня не было особого еврейского воспитания. Но о том, что я — еврей, знал с самого детства. Мои родители говорили на идише. При этом по культуре я — русский. Но люблю еврейскую классику — Шолом-Алейхема, Маркиша, в переводах на русский язык, конечно. Вспоминается холодная зима 1952 года. У нас в доме было печное отопление, топили дровами. Дров не хватало. Отец распорядился сжигать книги. Он сам их отбирал, а я жег. У нас была очень большая библиотека. К десяти годам я прочитал произведения Пушкина, Лермонтова, Некрасова, Багрицкого. Я сжег «Всемирную историю еврейского народа» профессора Дубнова. Роскошное многотомное издание в прекрасном кожаном переплете. Я пока одну книгу сжигал, вторую просматривал, так я прочитал многое из запрещенной тогда литературы. Сегодня моя дочь живет в Израиле, замужем за израильтянином, там у меня растет внук.
– Вашей семьи коснулись репрессии?
– В семье происходили самые настоящие детективные истории. Мою маму звали Анна Аркадьевна, а брат ее был записан Борисом Абрамовичем — такая путаница была в документах. Дядя всегда говорил, что проблемы в Советском Союзе начались не в 1937-м, а гораздо раньше. Он сделал невероятную карьеру: стал главным инженером Кировского (Путиловского) завода, а это в Ленинграде был завод номер один! С этой должности его и забрали. Он в общей сложности отмотал два срока. В марте 1953-го, когда умер Сталин, в зонах было всеобщее ликование. С дядей на заводе работал старовер Тимофей, сидевший с 1929 года за убеждения. Он пришел к Борису Абрамовичу и сказал, что будет веру менять. Все остолбенели. Дядька спрашивает: «И в какую веру пойдешь?» Тот отвечает: «В еврейскую». Немая сцена. Тимофей объясняет: «Сталин православных давил. Греков, католиков, староверов, всех давил — и ничего ему. Взялся за евреев — и тут ему конец пришел! Наверное, все-таки Б-г еврейский»… По такой логике старый русский человек без всяких либеральных наклонностей построил простейшую эмпирическую зависимость.
– Сегодня вы активно участвуете в жизни еврейской общины в Москве. Вас что-то удивляет в еврействе?
– Удивляет то, что нормальный русский человек, эмигрировавший в США, сам еще остается русским человеком, но его дети становятся стопроцентными американцами. А евреи были и остаются евреями, и дети у них евреи, даже несмотря на то, что не знают языка. Еврейство, на мой взгляд, особое качество.
– А какие качества в человеке вы считаете самыми важными?
– В себе — надежность. Хотя, на мой взгляд, многие человеческие качества вообще неопределимы. Например, в Кодексе законов о семье и браке вы не найдете слова «любовь». Потому что в юридическом документе все понятия определяются жестко и однозначно для всех. Но любовь как понятие — неопределима, у каждого есть свое понимание, то есть в Кодекс оно попасть не может. Точно так же, как доброта. Для меня еще существует такое всеобъемлющее качество, как порядочность.
– Вы неоднократно спускались в кратеры действующих вулканов, прыгали с парашютом, погружались… Вам знакомо чувство страха?
– Страх возникает, когда ситуация неуправляема или непонятна. Пять раз я падал на самолетах и вертолетах. Четыре раза было полное понимание того, что происходит и может произойти, потому что я находился на месте второго пилота, вел штурманскую привязку. Потому страха не было. А вот когда однажды вертолет по непонятным причинам стал падать, было страшно. При спусках в кратер вулкана страх есть на стадии принятия решения, когда соизмеряешь риск с возможным или ожидаемым результатом. Но когда решение принято, спуск начат, для страха не остается места. Ибо зрение, слух, мозг, руки, ноги загружены напряженной работой, и пространства для воображения и домыслов нет.
– Откуда ваш интерес к литературе, поэзии?
– Сначала — воспитание отца, он очень любил литературу. Уже во время учебы в Ленинградском горном институте я дружил с ребятами из литературного объединения, которым руководил Глеб Семенов, замечательный педагог, поэт. Из этого ЛИТО вышли поэты Британишский, Городницкий, Агеев, Тарутин… В Технологическом институте учились талантливые поэты: мой друг Женя Рейн и приятели Дима Бобышев и Толя Найман. Я общался с членами и того и другого объединения. У нас дома проходили встречи поэтов.
– Что вас вдохновляет в жизни?
– Не люблю слова «вдохновение», «творчество» — их заездили. Для работы в науке желание узнать и понять важнее, чем вдохновение. Не знаю, нужно ли вообще оно для науки. Мне нравится определение академика Арцимовича: «Наука — это удовлетворение любопытства за счет государства». Если умирает ученый, его дело продолжат коллеги, ученики. Великий художник «продолжению не подлежит», его творчество кончается вместе с ним. «Цель творчества самоотдача», самовыражение. А цель науки — поиск, познание истины. Но для этого не надо «ждать вдохновения». В науке вдохновение, если уж пользоваться этим термином, появляется в процессе работы, самое главное — садиться и трудиться. Хотя, как известно, и в литературе некоторые так поступали: «Ни дня без строчки!»
– Как вы познакомились с Иосифом Бродским?
– С Иосифом меня в 1959 году познакомил Женя Рейн, мой товарищ еще по интернату и пионерлагерю архитекторов, друг Бродского. Мы встретились, кажется, у Иосифа, на улице Пестеля в маленькой квартире, которую называли шкафом. До этого я однажды побывал на выступлении Бродского, но особого внимания на его стихи тогда не обратил. Потом мы подружились. Он был любознателен и интересовался всем: вулканами, геологией, авиацией, футболом.
– Вы были свидетелем того, как Бродский готовил письмо по поводу «самолетного дела». Как вы считаете, почему он решился на такой шаг?
– Осенью 1968 года, когда я пришел к нему, он рассказал, что пишет письмо на имя Брежнева по поводу приговора по тому самому делу. Я посмотрел на этот документ и недоуменно спросил, зачем ему это надо. Ведь изменить ситуацию такое письмо не могло, а добавить ему проблем — запросто. Бродский ответил, что он должен был это написать, поскольку речь шла о смертном приговоре. Иосиф был очень достойным человеком.
– Почему Бродский так и не приехал к вам на Камчатку? Ведь другие писатели и поэты побывали у вас в гостях…
– Иосиф попросил однажды, зимой 1961 года, чтобы я взял его в экспедицию на вулканы. Но тогда не сложилось, поскольку мы были еще плохо знакомы, а мне нужны были действительно надежные рабочие. Я знал, что Иосиф с середины сезона сорвался и уехал из Дальневосточной экспедиции. У меня на Камчатке в гостях бывали Андрей Битов, Миша Мейлах. Два сезона на сейсмической станции работал Глеб Горбовский. После того, как Женю Рейна выгнали из института, я помог ему устроиться в экспедицию на Камчатку, где он работал два года. Я трижды пытался добиться того, чтобы Бродский приехал, но ему трижды отказывали — требовалось особое разрешение МВД. А лететь на свой страх и риск с билетом, выписанным на имя Миши Мейлаха, он в последний момент не захотел. Мне кажется, русская поэзия много потеряла оттого, что Иосиф не побывал на Камчатке.
– Вы встречались с Иосифом Бродским и в США. Расскажите об этих встречах.
– В СССР мы в последний раз виделись в марте 1972 года, за два месяца до его отъезда. Каждый год мы с друзьями отмечал день рождения Иосифа. В этот день он всегда звонил из Америки и разговаривал с нами. В 1989-м я два или три дня жил у него на Мортон-стрит в Нью-Йорке. Это был мой первый выезд за рубеж, до этого я считался невыездным. Иосиф, конечно, изменился внешне, прошло много лет, но был вполне узнаваемым. С ним было легко. В первый же день, узнав, что я еду в Аризону, он посадил меня в свой мерседес и повез в магазин, где приобрел мне «летний комплект»: легкий пиджак, рубашку, джинсы, кроссовки. Потом мы гуляли по Нью-Йорку, сидели у него дома, разговаривали. Второй раз я побывал у него в гостях в мае 1994-го в его квартире в Бруклине, где он жил с женой Марией и маленькой дочкой Нюшенькой. Мы отправились в китайский ресторан, он нас угощал. Иосиф был человек широкой души. Он читал переводы из Еврипида, много курил, говорил о театре… В следующий раз мы с Женей Рейном и Сашей Кушнером прилетели на его похороны. Поминали Иосифа Бродского три дня подряд в «Русском самоваре».
