***
У зимней тьмы печали полон рот,
Но прежде, чем она его откроет,
Огонь небесный вдруг произойдет,
Метеорит, ракета, астероид.
Огонь летит над грязной белизной,
Зима глядит на казни и на козни,
Как человек глядит в стакан порожний –
Уже живой, еще полубольной.
Тут смысла нет. И вымысла тут нет.
И сути нет, хотя конец рассказу.
Когда я вижу освещенный снег,
Я Ваше имя вспоминаю сразу.
1966
Хроника. 1966
Когда человек умирает,
Изменяются его портреты.
А. Ахматова
Я не любитель Би-би-си и прочих
радиостанций этого уклона;
по мне уж лучше “Мьюзик Юэсэй”.
В тот вечер ускользал он в глубь эфира,
я шевелил настройку, и внезапно
среди разрядов диктор произнес:
“Сегодня – треск – в Москве – разряд –
скончалась Ахматова – ворчанье и разряд”.
Я сразу же оделся и пошел
через Неву в один знакомый дом,
где, верно, уже знали эту новость.
Аэропорт под Ленинградом. Утро.
Нормальная Аэрофлота жизнь.
Грузины с чемоданами. Узбеки с
коврами. Хвост у ресторана.
В кафе у стойки люди киностудий:
Каплан, Климович, Кутик, Либерман.
Они, рискуя собственной работой,
задумали заснять на кинопленку
ближайшие часы.
Ту-104 падает на брюхо,
без промедления к нему подвозят трап.
Мелькают люки грузовых отсеков.
Одиннадцать часов. По трапу сходят
Тарковский, Михалков и Смеляков,
за ними
я вижу Надежду Яковлевну Мандельштам,
Герштейн Эмму, Нику Глен и прочих.
А Наймана не вижу. Что за черт?
Меня зовут. Вот Либерман, который
еще четыре года проживет,
навинчивая нервно объективы
на кинокамеру, расспрашивает:
“Кто это? Это? Это? Это? Это???”
Я отвечаю и бегу на поле.
И вижу Наймана. В своем пальто
бесцветном,
с подглазьями, опухшими от слез,
он почему-то движется в глубинку
аэродрома. “Толя!” Мы расцеловались.
“Куда ты?” – “Я за гробом”. Вот и гроб.
Какие-то неясные мужчины, Лев Гумилев
и я приподнимаем гроб на грузовик.
Должно быть, полдень иль около того. Мы входим в
боковой притвор собора Никольского. Гроб здесь, уже
открыт. Становимся кольцом. Лев Гумилев С размаху
бухается на колени и молится. И Юра Цехновицер,
выискивая в “Практикфлекс” получше точку, щелкает и
рвет никелированный крючок, меняя кадры. Тогда Лев
Николаевич Гумилев каким-то броским, боковым
движеньем выхватывает Юрин аппарат,
откидывает крышку (значит, пленка засвечена) и
через весь собор швыряет метров на сто
(показалось, конечно, ближе, показалось – на сто!).
На следующий день в такси, набитом
под штраф и под завязку, ровно в час
мы подъезжаем к флотскому собору
Николы Мирликийского. Толпа
стоит от Мариинки до канала.
Я пробиваюсь боком и плечом,
припоминая старые ухватки.
У гроба луг, оранжерея, лес –
и посреди ОНА – на лбу молитва,
сиреневые царственные веки
закрыты сильно, хмуро, тяжело.
Пришедшие, выстраиваясь в ленту,
проходят перед гробом. Настоятель
собора, дьяконы и причт ведут неведомую
мне, невеже, службу. Горит подсветка.
Кутик Соломон, толстяк, пальто он скинул,
просит тех, кто в кадре, из кадра выйти,
а иных войти. И люди, облеченные доверьем
автокефальной православной церкви,
согласно указаньям Соломона
все это делают.
(Но это так – штришок!)
Дела распределились в этот день
в таком разрезе: Бродский хлопотал
о месте для могилы в Комарове.
Важнейшие дела, конечно, Найман.
Мне поручили крест – и вот летаю
полсуток на такси по похоронным
универмагам. Вижу дикий вздор –
цементные кресты на арматуре,
а деревянных и в помине нет.
Быть может, заказать? Но у кого?
И не успеют. Что же делать, Боже?
Мне тридцать лет, и варит голова.
Великая кинозвезда Баталов,
заглавный сын из Ардовых, как раз снимает в
павильончиках Ленфильма “Три толстяка” по Юрию
Олеше. И у него есть плотники и лес для декораций.
Это гениально! Часа через четыре все готово,
замотанный в портьеры крест выносят из проходной
Ленфильма, погружают в баталовскую групповую
“Волгу” – и в Комарове…
По комаровским улочкам в снегах,
еще не рассусоленных весною,
идут машины, пешеходы и с десяток
лыжников (их лыжная прогулка
совпала с этим шествием случайно).
Смеркается, седьмой, должно быть, час.
У самой кромки кладбища чернеет
старательная ровная могила,
пристойные могильщики, вполне
осознавая, что они копают,
последним взмахом обрезают грунт.
А лица, лица! Все кругом знакомы:
Вот Бродский, Найман, Бобышев,
Славинский, вот Зоя Томашевская,
вот Эра, вот Ардовы, вот Лев
Евгеньич Аренс – барон и царскосел,
Ершов – художник, сын императорского
тенора Ершова, вот Пунины.
У гроба ответственный за похороны Ходза.
Тарковский с палкой,
Михалков с бумажкой
в руках и золотых очках.
Вот Боря Шварцман боком на каком-то
косом надгробье; в объектив он ловит
все, что возможно.
И мы навек
обречены на Борины картинки.
К могиле подошла худющая,
в пушистой шубе дама,
и бросила букет пунцовых роза
и стала на колени. Кто такая?
И сзади кто-то подсказал;
“А это Нина Бруни, она Бальмонта дочь!”
Обратный путь от кладбища до “будки”.
Толпа уже разбилась на компашки,
а вот и “будка”. Нету перемен,
Я был здесь летом. Перемен не вижу.
Вещички те же, кое-что, конечно,
припрятано до летнего сезона.
Вот только ящик водки у окна.
Мы выпиваем. Боже, Боже правый,
как вкусно быть живым, великолепны
на черном хлебе натюрморты с салом,
селедкой и с отдельной колбасой.
Мы говорим, уже оживлены!
Все понимают – эти сорок восемь часов
нам в жизни бедной не перешибить –
во всяком случае немного шансов
подняться выше мартовских сугробов
на комаровском кладбище.
Семидесятипятилетний Аренс читает
собственное сочиненье
на смерть Ахматовой.
Малюсенький, лохматый, совсем седой –
командовал эсминцем в пятнадцатом году
на Черном море. Георгиевский кавалер,
друг Гумилева, ныне орнитолог,
лет восемнадцать разных лагерей,
в Кавказском заповеднике работа
и десятирублевые заметки о птицах
для пионерской прессы, он немного
Ахматову переживет. Теперь и нам пора.
Пошли. На электричке десять двадцать
мы уезжаем. Вот и все.
ТЕПЕРЬ ОНА БЫЛА.
А мы остались.
Это меняет многое
и в судьбах, и в словах.
И как написано в сороковом году:
“Когда человек умирает,
Изменяются его портреты…”
Но не только его портреты,
а и все, кто его любил…
Скоро, скоро вокзал и город, скоро, скоро
грядущее нагрянет, скоро нам свою
размыкать долю.
1974