Подборка стихотворений Натальи Ванханен

КОРНИ

Тулуп, халат, салям,
амбар, сундук, туман –
по русским словарям
гуляет бусурман.
И слышно «взык» да «взык»
он злобу придержал
и прикусил язык,
но точит свой кинжал.
Булат его зажат
в святилище руки.
От ужаса дрожат
тюки и курдюки…
А русский? Вот беда!
Он не настороже!
Но нет ему вреда
от всяких блан-манже,
гаремов и горилл,
вьюков и армяков,
он ножик навострил,
затем что был таков,
по лезвию провёл
и положил в карман,
и с месяцем вдвоём
отправился в туман.

1992

ЧИТАТЕЛЬ

Почитатель кожи и сафьяна,
затонувший в шрифте дуралей,
жадно ловит в толще океана
тени птиц и тени кораблей.

И летит, мечтою увлеченный,
всё туда, на самый край земли,
где двойник простой и неученый
слышит птиц и видит корабли.

* * *
Мне говорила одна золотая старуха:
“Жизнь на земле есть блаженство для зренья и слуха,
если снаряды поблизости не завывают
и никого не калечат и не убивают”.
Зренье да слух — ну чего еще, кажется, надо?
Зренье да слух — вот великая наша армада.
Все остальное излишне темно и громоздко.
Видишь, с морозного неба за блесткою блестка.
Слышишь, скрипит под ногой, грановит и игольчат,
и голосок на морозе звонит в колокольчик…
В радужке свет да небесная музыка в ухе —
разве не так обитают бесплотные духи?
Разве не чудо метель, запуржившая крышу,
если представить, что я только вижу и слышу?

* * *
Поэт свой замысел хранит
среди печалей и обид
и впроголодь сквозь прозу
несет его, как розу.
Всегда спасенье под рукой:
он знает с точностью, какой
построит дом из спичек
и выпечет куличик.

Поэта замысел хранит,
среди обманов и обид,
среди огня и дыма
ведет его незримо.
Он говорит:
“Пускай война,
пускай холера и чума,
безденежье и цены –
не смеешь резать вены.

Хоть бейся лбом, хоть волком вой –
не суйся в петлю головой,
не пей цикуту на ночь,
терпи, Поэт Иваныч!”
Он кличет из небытия:
“А как же я? А как же я?!
Умру с тобой в разлуке!” –
твердит и тянет руки.

Вот так идут они вдвоем,
и каждый стал поводырем,
хоть суховей, хоть вьюга –
в ответе друг за друга.
Вот так, отчаявшись, Шекспир
не мог покинуть этот мир.
Сонет твердил ему: “Постой!”
Сонеты. Шестьдесят шестой.

* * *
Кычет птица ли, хнычет зверюга?
О, не сразу узнаете вы:
это в пальцах натянуто туго
тонкострунное жало травы.

В пересмешнике много ли проку?!.
Но, послушай, когда отпою,
как отпевшую в пальцах осоку,
положи меня в книгу Твою.

1989

* * *
Талой лунке лунного серпа
не впервой двоиться в призме плача.
Слепо горе, и любовь слепа,
лишь печаль торжественна и зряча.

И в её прохладном, голубом,
гулком, как пустое помещенье,
медленно витает надо лбом
лист всепониманья и прощенья.

1989

* * *
Мы уже не видимся годами:
незачем, ни к месту, ни к чему.
Розовое облако над нами
уплыло в сверкающую тьму.
И о том, что кончилось кочевье,
а оседлость — мир совсем иной,
плачут монастырские деревья
за высокой каменной стеной.
И к другим счастливцам, может статься,
что рифмуют, глядя в небосвод:
“Жить — любить, расстаться — разрыдаться”, —
розовое облако плывет.

* * *
Может, узел еще разрубят,
обойдет мировое зло:
две вороны друг друга любят
и надеются свить гнездо.
В клюве голую ветку крутят
молодая и молодой,
и налит золотистый прутик
изумрудной живой водой.

МУЗА

Пальчики на ножках врастопырку.
Волосы разбросаны вразлёт.
На свирели подбирает дырку –
кто её, такую, подберёт,

дурочку в тринадцатом колене,
в мире переполненно-пустом,
в белом пятилистнике сирени
или под осиновым листом?

Проходя под вечер мимо сада,
в палисадник отворяя дверь,
кто-то ахнет: “Надо же – цикада!
Что-то редко слышно их теперь”.

* * *
Господи, время, куда ты?
Горсткой, обвалом, гуртом!
Я ведь не ставила даты,
думала, это потом.
Думала, все еще будет.
Думала, ну времена!
Думала, время рассудит.
Ан уж и вечность видна.
Что она, впрочем, такое?
Туго налеплен сургуч.
Листья опавшие? Хвоя?
Белый с пылинками луч?
Карцер? Симпозиум умный?
Банька? Бескрайняя даль?
Или веселый и шумный
пионерлагерь “Печаль”,
тот, где, о папе и маме
вдруг загрустив у ворот,
девочка в мятой панаме
пишет в намокший блокнот…

* * *
Неба вдосталь и воли в избытке,
все сбывается — только скажи!
Самолетик на сдвоенной нитке
заплетает вверху виражи…

Все осталось как есть, невредимо.
Все прошло, и упал за рекой
самолетик на ниточке дыма,
управляемый детской рукой.

КАМЕНЬ

Речи сладкие длинноты,
ночи сонная стезя.
Отчего ты, для чего ты,
знать, наверное, нельзя.
Только можно слушать кожей
бледных ангелов полет —
так уходит день погожий,
камень душу отдает.
Словно ветра колыханье
из проулка, со двора —
камня сонное дыханье,
отраженная жара.
Знать, в тепло свое дневное
запеленывать ему
тварей спаренных — по двое,
мертвецов — по одному.

* * *
Вьюжный вечер, синий, молчаливый.
Фонари протянуты в зенит
далеко идущей перспективой
невесомых снежных пирамид.
Это возвращённая в избытке
радость, что за гранями стекла
в той далёкой детской пирамидке,
как в пробирке, некогда спала.
Полно плакать: понапрасну жили,
мало отрывались от земли:
Лишь бы эти конусы кружили,
подолами снежными мели.
Фармацевт над ядами в аптеке
зря колдует долгие года:
сколько сил в бессильном человеке,
если он утешен навсегда
тем, что небо пасмурно и сизо,
и фонарь прадедовских времён
широко раскручивает книзу
свой метельный, белый балахон.

* * *
Натужно воркует сизарь,
с надсадом скрипит половица,
и где ты, певавшая встарь,
души легкокрылая птица?
В чужих заплутавши веках,
скрипя уплотнившимся настом,
старушки в линялых платках
хоронят подружку — в цветастом.
Плыви же, едва рассвело,
как щепочка, легкое тело,
и чтобы светло и тепло,
и чтоб ничего не болело!

* * *
Старость одномерна и проста:
снегопад последнего поста,
знобкий шорох птиц на холоду,
колея на тающем пруду…
Зеленеет мерзлая вода,
то сюда оттуда, то туда
с колотушкой ходит через лес
равномерный колокол небес.

* * *
Месяц мутный и метельный
пробивается сквозь тьму.
Крестик матовый, нательный
тихо тянется к нему
с плотной стати человека –
ткани мускулов и жил,
с той груди, где мёд и млеко,
из двенадцатого века,
из прадедовских могил.

И печалиться не надо,
это надо перемочь:
белой тенью снегопада
над землёй проходит ночь,
два коржа, два нежных края –
снежный прах, метельный дым –
с верхом низ соединяя
и живое с неживым.

ПОЕЗД

Ничего, ничего. Просто поезд мчится,
и клочок расписанья, прильнув к подошвам,
на минуты разменянный, мелочится:
не сморгнешь – и Баковка стала прошлым.
В алюминии новом крыша чужая
заблестит, мигнет, будто крикнув: – Спорим!
И забывшись, а может быть, угождая,
нет-нет, да и прикинется морем.
Даль стращает, даже если не трусишь.
А пока мы рыпаемся да ищем,
свой гигантский увеличительный суффикс
воздвигать каким-нибудь там Мытищам.
А пока решаешь, зачем ты, кто ты,
за окном старье переходит в ретро.
Несравненно рассказывали анекдоты
остряки сто первого километра.
Говорят: “как с крыши” или “как в реку”.
Я не знаю. Не каждый это пригубит.
Просто жить – это, падая, бежать к человеку,
который больше тебя не любит.
На глазах в тузы выходят валеты.
А иные, в харчевнях устав до корчи,
не спросясь, возвращают творцу билеты:
мол, не больно-то надо, затем что – волчьи!
Коронованных карликов крик: – По поням!
Ты, искусство, на горе себе спесиво.
Лишь два голоса вслед тебе: “Я не понял!”
“Я не понял!” и “Сделайте мне красиво!”
Поезда идут по своим скрижалям.
В них порой иные соки забродят.
Ни себя уже, ни других не жаль им.
Словно бы с ума, со скрижалей сходят.
И тогда, как сделав дело благое,
скрежеща и воя, гремят с откоса,
и лежит кровавое Бологое,
людоедских мельниц воздев колеса.
Но ничуть не думая о курносой –
не с косой, со шваброю на вокзале –
мчится, мчится поезд с огромной розой
голубых ветров в челюстном металле.
Позвеню стаканом, лягу, укроюсь.
Ни того, ни этого не миную.
Ничего. Всего-то дел – мчится поезд.
Это только кажется – напрямую.
Он в неисчислимых своих владеньях,
словно ветер, который этаким чертом
или фертом ходит в трех направленьях,
а еще умеет ходить – в четвертом.

СКВОЗНАЯ

Глухой перрон до сумерек продрог.
Нездешнего разлива и разбега,
мчит электричка, как единорог,
с витым, гигантским, белым рогом снега
в железном лбу, набыченном на нас.
Иль это снег, покуда не угас,
вонзается всё глубже и безмолвней,
как добела каленый прут жаровни,
в единственный, во лбу горящий глаз?
Она летит и пролетает мимо,
и жалоба свистит в морозной мгле:
жить на земле по сути нестерпимо,
особенно в отеческой земле!
В поверх пальто накинутом халате
старик колючим инеем оброс.
Малиновые рельсы на закате,
как две бороздки от кровавых слез.
А так недавно – трепетный гудочек
над полотном рассветно-молодым,
императрица комкает платочек,
и самодержец смаргивает дым…
Чтоб ни было, среди родных развалин –
куда ни кинь – везде один восток,
где каждый террорист сентиментален,
а каждый гений гневен и жесток,
лети себе, сквози себе, сквозная,
не подбирай дрожащих на снегу!
Мне холодно, я ничего не знаю,
но, как и ты, без памяти могу.
Лети себе, не кличь и не пророчь –
и радостно, и лучшего не надо –
витым, гигантским рогом снегопада
пропарывая воющую ночь!

СОН В ЛЕТНЮЮ НОЧЬ

Цветенье поздних лип наводит ранний сон,
хоть с верхом в этот мёд подбавлено бензину,
но светится во тьме, змеясь через газон,
народная тропа к ночному магазину.
Уравнивает ночь и выгнанных взашей,
и обнятых впотьмах, уснувших в райских кущах:
Благослови окно, где дочка алкашей
спит сладко и светло, как будто дочь непьющих.

СВЯТОЙ СЕБАСТЬЯН

Эти степи распахнуты вольно,
и не дует на этом юру.
Я святой Себастьян, мне не больно,
я ещё не сегодня умру.

Там внизу сквозь зияние звонниц
вижу ласточек юркий полёт,
колыханье неведомых конниц,
уходящих в безвестный поход.

Золотые флажки различаю
и ребёнка в высоком седле.
Я святой Себастьян и не знаю,
как страдают на этой земле.

Хороши разграфлённые пашни
и рисунки далёких ветвей.
Я святой Себастьян, мне не страшно
даже собственной крови своей.

Наконечник стрелы треугольный
хорошо затыкает дыру.
Я святой Себастьян. Мне не больно.
Я ещё не сегодня умру.

1984

* * *
Эти домики строили немцы,
не арийцы – баварцы, богемцы
в телогрейках с чужого плеча.

В этих домиках, злясь и дурея,
жили русские, жили евреи,
коммунальные цепи влача.

Чуть живому с похмелья соседу
разъярённо бросали: – Уеду!
Получали с разлёту: – Вали!

А Тюрингии бедные дети,
в коридорном ли, в лунном ли свете,
проплывали порою вдали.

Невесомые бледные рати,
словно призрак в немецкой балладе,
сквозь побелку и дранку стены

проходили не зная преграды,
и шептали слова из баллады:
– Мы вольны, вы вольны, но больны.

Наплывали и тихо кружили:
– Вы покамест ещё и не жили –
на пороге топтаться легко ль?

Бормотали, как будто в дремоте:
– Вы войдёте ещё, вы начнёте,
вы сыграете главную роль!

Повторяли, грустя и старея:
– У меня, у тебя, у еврея,
погоди, поболит – отболит.

Мы слыхали от пастора Крафта:
Не за морем прекрасное завтра,
воцарит – без обид одарит.

1992

НОЧЬ.САД.ФОНТАН

Да воссияет ярко,
да будет вечно внове:
“Ночь. Сад. Фонтан” – ремарка
в “Борисе Годунове”.

Кругом война и смута,
и деспот в славе снова.
Но выдан же кому-то
фонтан – какое слово!

Фонтан – а как иначе! –
и призрак смерти изгнан.
И ночь, и сад в придачу
к его алмазным брызгам.

До них подать рукою.
Спаслись мы в одночасье.
Ночь. Сад. Фонтан. Какое
накатывает счастье!

Меж листьев в свежем глянце
звезда горит, не тает.
А что мы самозванцы –
так кто про это знает!

СЛАВЬСЯ

Гордые горцы равнины смиренной,
ратники Сфорца над сонной Сиеной,
узники Данте в безвестном кругу,
белые кони на чёрном лугу.
Вечно в долгу, в неуплате и в яме.
В вечной готовности – это за нами!
Сквозь перемен незатейливый чад
в вечной тревоге: сейчас постучат!
Мы всё равно навсегда благодарны
за гауптвахты, плацы и казармы.
Слава тебе, несуразный, как жердь,
Пётр и Павел курносый, как смерть!
Славься, привычная к палке и плахе,
в кипени сада, как в смертной рубахе, –
пел тебя Глинка и русский Парнас,
чёрная свинка, сожравшая нас.
Тайной, полночной любви потакая,
ты лишь для нас существуешь такая,
это для нас от поры до поры
точат умельцы свои топоры.
Это для нас твои рвы и приклады,
это для нас твои тёмные клады,
это для нас, что ни час, что ни день,
жальче и жертвенней пахнет сирень.

1992

СЛЕПАЯ ЛОШАДЬ

Сердце не точит забота.
Время лежит про запас.
Если не станет кого-то,
это, конечно, не нас.

В сердце подавлена смута,
смята с грехом пополам.
Если звонят по кому-то,
это звонят не по нам.

Может, и слушать не надо
в скрипе снегов при ходьбе
нечто вне строя и лада,
будто бы плач по тебе?

Это, нетвёрдо ступая,
под колокольню на рву
лошадь приходит слепая
мёрзлую грызть бечеву.

1991

НА ЖЕЛЕЗНОЙ ДОРОГЕ

Дождливый день в распахнутом окне,
и по углам привычно и знакомо.
Ты счастлив, но к чему все это мне?
Я не люблю ни родины, ни дома.
И я сажусь в чужие поезда,
извозчикам приказываю трогать,
в который раз прощаюсь навсегда,
машу платком и смаргиваю копоть.
Уж кочегар, всё тот же на века,
с угрюмою ухваткою медвежьей
подкидывает в топку уголька,
лоснясь окатной галькой побережий.
А в непроглядной угольной ночи
поют себе, не ведая угрозы,
три отрока из огненной пещи,
мешая кудри, голоса и слезы.
Когда б и мне, не замечая впредь
ни времени, ни места, ни разлуки,
их триединой радостью гореть,
из пламени заламывая руки,
и голосом извечно молодым
лететь в трубу, не прерывая пенья,
и оседать, как паровозный дым,
на сонные вечерние селенья.

* * *
Не скоро в июле, не скоро,
оставив для ночи – в обрез,
дремучий, как имя Дебора,
спускается сумрак на лес.

И чаща подносит нам чашу,
где в травах – отрава присух,
и будит фантазию нашу,
и реанимирует дух,

чтоб после над нашей планетой,
один по прошествии лет,
он реял, как дым сигареты,
когда уж курильщика нет.

1984

НА ПЛАТФОРМЕ

Столп снежинок в глазу паровоза
и Карениной бледной щека…
Ах, добротная русская проза,
даже гибель с тобой не горька!
И не надо придумывать повесть,
на поступок решаясь сейчас,
и легко доживать, успокоясь,
будто это совсем не про нас.
Ускользать от сердечной истомы,
выплывать из удушливой мглы…
То ли думы мои невесомы,
то ли ноги мои веселы?
То ли вздох упоительно-ёмок
меж слетающих с товарняка,
заплетающих крыши поземок
под тревожный душок уголька.

ПЕЙЗАЖ С ЗАСНЕЖЕННЫМ ДЕРЕВОМ

Февраль. Человечки на крыше.
Глухие удары по льду.
Густых снегопадов затишье
безмолвнее в этом году.

Мечтой о растениях дальних,
чья крона всегда зелена,
о папоротниках и пальмах
подёрнуты взоры окна.

А ясень, торчащий над свалкой,
с тяжёлой от сна головой,
помечен для памяти галкой,
от холода еле живой:

мол, вновь в снеговой круговерти
сюда мы вернуться должны
и строгую графику смерти
размыть акварелью весны.

1985

ПОДЗЕМНЫЙ ПЕРЕХОД

Подземный переход потерянной любви.
Скрипач-пенсионер в заношенном пальто.
– Ты с этим шел ко мне и мог останови-
ться слушать скрипача?!
– Ну да… в какой-то мере.
Я мог еще не то,
прости меня, Сальери!
Мне некуда идти, по правде говоря.
Подземный переход – он весь из струн и клавиш.
Ты прав,
я, может быть, остановился зря.
Я с этим шел к тебе,
но ты меня отравишь.
Просвет – он позади. Куда я побреду?
Там встречи – наверху,
а здесь – одни разлуки.
Обтёрханный скрипач скулит “Орфей в аду”,
а тени зелены – наверное, от скуки.
Как учится душа, когда ей жизнь мала?
Продутый на ветру тысячелетних арок,
как учится звонарь звонить в колокола? –
на сорок верст слышны следы его помарок.
Я скверный ученик. К тому же – вышел срок.
Испорченный колпак не переколпакую.
Я никогда не знал, что значит “потолок”.
Я ничего не мог. Лишь музыку слепую.
Зачем ты говоришь, что нужно выйти на –
ну да, на белый свет? Прекрасная эпоха
нам, с музыкой вдвоем – любые времена.
Зачем ты говоришь, что здесь темно и плохо?
Мы счастливы всегда, душою не криви,
а пуще – под дождем, при снеговой погоде…
Печальная зима потерянной любви
струится и поет,
как скрипка в переходе.

* * *
Ах! своей столицей новой
Недоволен государь.
А.Ахматова

Над Канавкой снежный морок
или ливень, или хмарь.
Десять, двадцать, тридцать, сорок –
недоволен государь.

Положил в фундамент кости,
ногти, зубы, черепа,
столько страсти, столько злости,
что ничтожны откупа,

что за царский тот подарок
никогда в конце концов
не довольно будет арок,
парков, статуй и дворцов!

Над венцом клубятся тучи,
удручая седока,
но несётся конь могучий,
и дымят его бока.

Как ни грозно, ни жестоко
он воздвигнул город-бред,
ни единого упрёка
не слыхать ему вослед.

Пусть порой здесь плохо спится,
давят сны, как валуны,
все державную десницу
мы любить осуждены…

…………………………………

Как же нужно жизнь обидеть
осквернить, растлить сердца,
чтобы внукам ненавидеть
дело деда и отца?!

1985

СЛАВЬСЯ!

Гордые горцы равнины смиренной,
ратники Сфорца над сонной Сиеной,
узники Данте в безвестном кругу
белые кони на черном лугу.
Вечно в долгу, в неуплате и в яме.
В вечной готовности – это за нами!
Сквозь перемен незатейливый чад
в вечной тревоге: сейчас постучат!
Мы всё равно навсегда благодарны
за гауптвахты, плацы и казармы.
Слава тебе, несуразный, как жердь,
Петр, и Павел курносый, как смерть!
Славься, привычная к палке и плахе,
в кипени сада, как в смертной рубахе, –
пел тебя Глинка и русский Парнас,
черная свинка, сожравшая нас.
Тайной, полночной любви потакая,
ты лишь для нас существуешь такая,
это для нас от поры до поры
точат умельцы свои топоры.
Это для нас твои рвы и приклады,
это для нас твои темные клады,
это для нас, что ни час, что ни день,
жальче и жертвенней пахнет сирень.

* * *
Гитлер лает на немецком языке.
Генрих Гейне едет в гетто налегке.
Шестикрылая звезда на рукаве
и навязчивые мысли в голове:
«Не тебя ли я надеялся сберечь,
мой бесценный милый друг, родная речь!
Чтоб робели, чтоб не смели в эту грязь,
чтоб змеилась, и струилась, и вилась
золотистым хмелем гротов и ворот,
и сбегала, как каскадный водомёт,
по селеньям, по ступеням, со скалы,
как под гребнем, как над щебнем, как из мглы,
колко, гладко и чуть-чуть наискосок,
будто чёлка, будто прядка, волосок,
всех светлее, под рукой –
черно в стволе! –
Лорелеи,
Лорелеи,
Лореле…»

1990

РОДНИК

Я знаю, есть дорога к роднику.
Отец с ведром, мать с голубым бидоном.
Мы дачники. В бездумном и бездонном
всем насекомым дарит по цветку
незрячему черёмуха слепая.
Я девочка, я ничего не знаю,
но знаю – там, в овраге, есть родник.
На спуске пахнет сыростью и летом.
Какое там раздолье сандалетам,
шурша, скользить по влажному песку!
Я знаю, есть дорога к роднику –
повдоль стволы прямые в два обхвата,
их чёрная кора шероховата,
как ноги облупившихся колонн.
Дорога убегает под уклон,
в замшелый неф, высокий храм природы.
Понаклонились выпуклые своды
сплетённых лип над нашей головой.
Я еле различаю голос твой
в пустынном гуле таинства лесного.
Паникадило солнца подвесного,
на лаке листьев – красноватый свет,
и ладанный смолистый дым над тропкой,
над нашею судьбою неторопкой,
где наши имена – в одну строку…
Я знаю, есть дорога к роднику.
Племянник говорит на повороте:
– Почти пришли, давай сыграем, тётя.
Собакой буду я, а ты – хозяйкой.
– Какой собакой?
– Ну, хотя бы лайкой!
На четвереньках стану лаять я –
не на тебя, раз мы с тобой друзья,
а ты за службу дашь мне сахарку…
Я знаю, есть дорога к роднику.
Смеркается, тропинку плохо видно,
и потемнели тени с двух сторон,
а ведь почти дошла, и так обидно!
Уже струя пересыпает звон
в ладонь земли. Зелёная луна –
как в небо отлетевшая монетка.
Легла под ноги голубая сетка.
Не страшно мне, что я иду одна
и платье весит больше, чем сама я.
Так тяжёло, так медленно ступаю
и для чего-то силы берегу.
Я знаю…
есть…
дорога…
к роднику…
О господи, я ничего не знаю!

1986

ЧЕЛОВЕК

Дитя (оттого и печален),
кому только звери – свои,
среди неостывших развалин
усталой и грузной семьи,

ты входишь в великие дебри
народов и сумрачных стран,
где папоротники и кедры
и таволги душный туман,

где ветер теплей домочадца,
а сумерки свету равны,
где ласточки мошкой стучатся
о белую лампу луны.

Зеркальные стёкла природы
на ощупь пытаешь до слёз
и просишь любви и свободы,
всего, до чего не дорос.

1986

ПТИЦА

Как мир устроен – просто и темно.
Никто не виноват, что мало света.
Влетает птица в ближнее окно,
она не знает, что она – примета.

А только знает, это испокон,
что если гибнуть, ей – одной из первых.
Она сосуд, нет, хрупкое! – флакон,
в котором кровь
и очень много нервов.

Как ей постигнуть мозгом неземным,
что в том окне, где ей о стёкла биться,
сто лет сидит сиделка над больным
и так её, крылатую, боится!

* * *
Ласточка-касаточка
кружит над младенцем,
темечка касается
двоехвостым тельцем.

Ласточка-затейница
кружит над кружалом,
вертит и не ленится
двоехвостым жалом.

Ласточка-печальница
кружит над погостом,
в синеве качается
тельцем жалохвостым.

Не завидуй страннице
ни дитём, ни в старости:
ей одно достанется,
нам всего по малости.

* * *
Не соломинку
в чьем-то не слишком опрятном глазу,
не верблюда в игольном ушке,
а возьмем для затравки –
лучше в сильный мороз,
чтобы истовей выжать слезу —
ветер с Марсова поля
и разные, скажем, Канавки.
С леденистой, зернистой,
пупырчатой корочкой их,
с их свинцовой примочкой
и марлевой синькой неплотной,
где сизарь семенит
на коралловых лапках своих,
и лазурное зеркальце
селезень чистит залётный.
Точно за город вышли –
такая вдруг воля, что вынь
да положь свое сердце
и в мокрую пустынь подайся.
Вот обронит синица свое голубое “синь-синь”,
и откликнется лес мелодической фразой китайца.
Что с того, что пустеют гнилые пролеты аллей,
и вчерашний возлюбленный твой
направляется к гейшам –
ничего не жалей,
никогда ничего не жалей,
ничего не жалей из того, что казалось
важнейшим.
Даже детская ноша –
больному и та нелегка.
То, что знала вчера, оказалось сегодня – не знаю.
Оставляя внутри независимый свет ночника,
золотистая ночь, не спеша, оплывает по краю.
Предвесенняя синь,
предвесенний лазоревый путь,
молодые проталины света
под месяцем вьюжным.
Ничего не забудь, никогда ничего не забудь,
ничего не забудь из того, что казалось ненужным.
Вся империя наша – дурацкий кабацкий лубок.
Только то и всерьез,
что, в руке разминая окурок,
старый Брейгель глядит на подтаявший к марту
каток –
типографскую россыпь
и оторопь черных фигурок.
Что с того, повторяй, что отчизна и век позади,
что с того, что сочтут и тебя
и причтут к поголовью.
Не такую, как думалось, жизнь до конца добреди,
а такую, как есть –
без надежды и веры,
с любовью.

* * *
Скудость бедная изнанки.
Листья у тропы.
Стойкий стук небесной манки –
сыпчатой крупы.

Были яблони и груши –
что уж бередить!
Лучше сыпкий шорох слушать,
думать и бродить,

розу северного края –
все, что вне меня, –
на предзимье укрывая,
в сердце хороня,

где на самом дне таится –
глубже, под бедой! –
лунка козьего копытца
с майскою водой.

ТЕЛЕНОК

Телёнок был намечен,
его убили люди.
Как голову Предтечи,
главу его на блюде
снесли в глубокий ледник,
не говоря ни слова.
Он был один наследник
у плачущей коровы.
А я была слабее,
мне вёсен было мало,
о плясках Саломеи
я ничего не знала,
когда меня послали,
не рассказав про это,
взять в том подземном зале
сметаны для обеда.
И там в кровавом чане
я увидала брата,
белки его на грани
последнего заката,
на рыжей шкуре пятна,
и под землёй ни вздоха.
Как я пришла обратно,
я помню очень плохо.
Потом узнать успела,
что жизни бьют, как стёкла,
про Гектора, про тело
несчастного Патрокла,
как выжимают соки,
про Лидице и Трою.
Прости меня, высокий,
но это всё – второе.
Вначале – день, передник,
сметаны ждёт семейство…
Всё помню этот ледник
и не люблю злодейства.

1987

* * *
Холодает спокойно и резко.
Водворяется звонкая тишь.
Опускается звезд занавеска
над щипцами узорными крыш.

Утекают вечерние реки.
Уплывают во тьму облака.
Тяжелеют усталые веки.
Холодеет сухая рука.

И все чудится, кажется, мнится
до пронзительной боли в виске:
чей-то голос, парящий, как птица,
говорит на твоем языке.

ДОМ

Тот старый дом, забывший вкус белил,
с его сырым облупленным фасадом,
ещё стоял, уже почти что падал.
В нём кошки жили.
Сам он еле жил.

Подъезд парадный досками забили
и чёрный ход проделали в торец,
чугунные навесы отвинтили,
перила оторвали от крылец,
и от жильцов его освободили,
и всё твердили: «Это не жилец!»

А он держался до последней ручки:
мол, ничего, мол, знаем эти штучки!
Но энтропия продолжала ход.
Полезла дранка после штукатурки.
В нём ночевали пьяницы и урки,
и было ясно, что к чему идёт.

Ещё чуть-чуть – и он как будто не был,
а если был, так, может, и не здесь…
И под ногой газеты, сор и щебень,
все двери порастасканы на мебель,
и ни одной петли – хоть в петлю лезь!

Вдруг нате: что за притча, что за морок?
В окошках – ришелье крахмальных шторок,
какой-то глянец…
Ба, да он дворец!
Его купил какой-то самозванец,
какой-то трест,
какой-то ЖУК-140,
какой-то просто жулик наконец.

Вот так оно бывает – видит Бог:
сидим в дыре, на нитку слёзы нижем,
не по карману выбраться в Торжок…
Ан глядь – уж мы пируем под Парижем!
Он выстоял. Он выдержал. Он выжил.
И это – исторический урок!

1994

МАЙ

Весь в сахарной пудре бутонов,
в сиянье и стрекоте спиц,
последнего снега потомок,
обласканный облаком птиц.

Он сотни разрозненных тварей
извлек из-под сонных коряг,
созвал и сосватал, и спарил,
скрестил, сочетал и сопряг.

Он вышел, он встал перед вами
с руками, воздетыми ввысь.
Над зверем с двумя головами
черемухи пальцы сплелись.

На них соловьи-постояльцы
обрушили пенистый вал,
но сцеплены крепкие пальцы,
которых никто не ломал.

А мы, улыбаясь натужно,
глаза отводя от любви,
бормочем: – Не больно-то нужно…
Ужо у меня, соловьи!..

И давим сердечную смуту,
глухие среди торжества,
и все повторяем кому-то
ненужные чьи-то слова.

* * *
И старый дом, и старое ружьё,
и на заборе зябнущая галка –
вообрази, что это не твоё,
тогда не будет нестерпимо жалко

всего, что с этим кануло на дно
и потонуло в омуте столетья.
Тверди: пускай, неважно, всё равно,
и впредь не буду
ни о чём жалеть я!
Хотя, конечно, если брать всерьёз,
тем лучше, чем печальнее страница:
ведь если мир не стоил наших слёз,
нам вообще не стоило родиться.

И не без грусти в предзакатный час
с предзимних облаков, где небо мглисто,
любовь, что нами предана, на нас
ещё глядит, как Бог на атеиста.

ФОТОГРАФ

Негативы деревьев на белом
и под белым навесом крыльца –
что ты с нами фотограф наделал? –
два несчастных, два черных лица.
Два лица, порешивших расстаться,
чтоб не помнить о нем и о ней.
Это вкратце, естественно, вкратце –
в жизни все несравненно длинней.
А поди, как нас баловал случай!
Помнишь, карточку вдев в паспарту,
ходит ветер, худой и колючий,
с металлическим кляпом во рту,
обозленный, влюбленный и тощий,
опасаясь сорваться на крик,
только в горле работает поршень –
шестигранный железный кадык.
Ах, фотограф, порнограф невинный,
сохрани эту пленку свою!
Ходит ветер, худой и жасминный,
в небывалом и юном краю.
Неужели и этого мало?
Неужели и это в былом?
Грызть подушку, рыдать в одеяло
и давиться толченым стеклом?!
Из каких побуждений? Из добрых,
за упреки добром отплатив,
прояви наше горе, фотограф,
напечатай его позитив.
Напечатай его, как бывало,
фотографию вдень в паспарту,
чтобы черное дерево стало
белой яблоней в майском цвету,
чтобы листья – темнее и гуще…
Если вправду на свете еси,
о фотограф, Господь всемогущий,
навсегда сохрани и спаси!

СНЕГ

То взмывая к небу птицей,
то к окошкам припадая,
снег над улицей кружится,
словно музыка немая.

Так порой поёт без звука
стихотворная основа,
и уже она не мука,
и ещё она не слово.

Между небом и землёю
мир беззвучного оркестра,
снег валится белой тьмою
то adagio, то presto.

Вместе с ним летает сердце,
то, что с детством распростилось,
в небесах лишилось места
и земли не приобщилось.

1987

* * *
Спаси, Богородице, люди твоя,
им ярок сияющий свет бытия –
он их ослепляет и режет глаза,
и взгляд восхищённый туманит слеза.

Спаси, Богородице, люди твоя,
им трудно покинуть родные края.
Прими их, как можешь, как знаешь Сама, –
страшна им Твоя яснозвёздная тьма.

СТРАСТНОЙ ЧЕТВЕРГ

Тиха погода.
Улица строга.
Горит свеча
Страстного четверга.
И теплится нерукотворный лик
за темной дверью наших базилик.
Идет прилив
И – медленно – отлив:
выходят люди,
что-то отмолив,
и я среди всеобщей чистоты
несу свой грех,
и грех мой – это ты.
И ты, из своего небытия,
несешь свой грех,
и грех твой – это я.
А над Москвой
витает, как божок,
последний, ветхий, реденький снежок –
пострел, амур, проказник, озорник,
слетел, порхнул, присел на воротник.
И мы в снегу.
И каждый одинок.
И нас за это не прощает Бог.

* * *
День передпасхальный,
невесёлый вид,
постный и печальный
колокол звонит.
Отзвук зазеркальный –
с четырёх сторон
чистый и печальный
раздаётся звон.
Словно на продажу,
вдумчиво, как встарь,
тонкий карандашик
пробует хрусталь.
Цел или надтреснут
выбранный предмет?
Вправду ли воскреснут
завтра или нет?
Тёплыми зверьками
за руки, вдвоём,
мы между ларьками
в сумерках идём.
И надежду прячем
в самой глубине,
в сердце дребезжащем,
с трещинкой на дне.

ЗА ЧЕРТОЙ

Вижу, вижу очень близко
зимний вечер, гололёд.
Поминальную записку
за меня рука кладёт.
В погребальном гуле звонниц
кто зовёт меня на «ты»?
Дай мне, добрый незнакомец,
разглядеть твои черты.
Дай над лесом, над могилой,
где лишь ели да елей,
полюбить с последней силой
за чертой судьбы моей!

1987

* * *
За год человек забывает
и помнит лишь в общих чертах.
За год человек истлевает –
хотя и не вовсе, во прах.

А кажется нам отчего-то,
что вечны вон те тростники,
и синих стрекоз самолёты,
и наши с тобой костяки.

* * *
Мне не хватало брата и сестры,
но никогда я этого не знала.
Я больше всех деревьям доверяла
и, глядя на высокие костры,
об их горящих жизнях горевала,
не ведая, как мне недоставало
на этом свете брата и сестры.

А годы шли, и не было забот,
что женихи стучались у ворот.
«Пускай себе!» – я думала устало,
ведь мне сестры и брата не хватало,
не жениха. Но ты пришёл за мной,
и я, ещё не видя и спросонок,
узнала сразу: братец мой козлёнок,
сестра Алёна, солнце, дом родной!

С тех пор живу на свете, не скучая,
но если вдруг нежданные печали
придут и постучатся под окном,
прошу: уж если в чём я виновата,
ты не лишай меня сестры и брата,
которые живут в тебе одном!

Но если всё ж… Что делать! Не тоскуя,
вернусь туда, где с тихим «аллилуйя»
зелёный свод смыкается, звеня.
Пойду просить к спокойным, вознесённым
превыше нас, берёзам, елям, клёнам,
чтобы они в семью свою лесную
опять, как прежде, приняли меня.

1978

* * *
Может, узел ещё разрубят,
обойдёт мировое зло:
две вороны друг друга любят
и надеются свить гнездо.
В клюве голую ветку крутят
молодая и молодой,
и налит золотистый прутик
изумрудной живой водой.

* * *
И я разумною была,
и наши жизни берегла,
и в зеркало смотрела:
а вдруг я постарела?

Но час настал, и в тишине,
как в царскосельской стороне,
ко мне явилась муза.
Она спросила, вся в слезах:
«Скажи за совесть, не за страх –
ведь я тебе обуза?»

И с плачем я шагнула к ней,
и не было её родней
среди всего, что было.
И я разбила жизнь свою,
и я разбила жизнь твою
и зеркало разбила.

1978

* * *
Шумит камыш, деревья гнутся,
Нет умягченья злых сердец.
Устав бояться не проснуться,
Мы засыпаем наконец.

Нам снятся ласточки Евфрата,
Пустыни дальний окоём,
И Каин с Авелем – два брата –
Сидят в песочнице вдвоём.

* * *
Слабей и бесполезней
кузнечика испуг.
Уж зимнее созвездье
натягивает лук.

О хлебе беспокоясь,
стоит последний звон,
затягивает пояс
высокий Орион.

Недолго до пожарищ,
и копится беда
над вами, мой товарищ,
над вами, господа.

Мы живы по привычке:
дури и куролесь,
пока и соль, и спички
в стране родимой есть.

Всё чудится, что в гору
идёт крутой маршрут,
а под гору не скоро –
пока не позовут.

И грустно нам бывает
приметить, старина,
что соль в кармане тает,
и спичка дожжена,

дорога вниз петляет,
и катится зима,
и кто-то повторяет,
что Дания – тюрьма.

1992

* * *
Покуда кормят женщины бродяг,
собак и кошек, прочих доходяг,
незыблема и в смутных временах,
стоит земля на трёх своих слонах.
Пусть мутная водица разлита,
в ней всё ещё резвятся три кита,
пока над ними кормит голубей
серьёзный мальчик с варежки своей.

ВАЛЬКИРИЯ

Пока валькирия летает –
вершит полёт –
пока валькирия летает,
она живёт.

Пока валькирия летает,
она свята,
и вместе с ней летает правда
и правота.

Её полёт являет милость
вне догм и схем,
пока летает справедливость
от этих к тем.

И две толпы, где гнев не тает,
глядят в упор:
пока валькирия летает,
не кончен спор.

Её мгновеньям и столетьям
не удержать.
Не должно ей ни тем, ни этим
принадлежать.

Бессильны пряники и пушки,
и вороньё.
Зря Вагнер вешает гремушки
на хвост её.

Как часто, посреди бессилья,
едва живой,
ты вдруг почуешь эти крылья
над головой:

исход стрельбы и рукопашных
перереша,
на стороне почти пропавших
её душа.

Ей оттого не сгинуть в нетях,
меж туч тугих,
что полной правды – ни у этих,
ни у других.

1992

* * *
Не соломинку
в чьем-то не слишком опрятном глазу,
не верблюда в игольном ушке,
а возьмем для затравки –
лучше в сильный мороз,
чтобы истовей выжать слезу, –
ветер с Марсова поля
и разные, скажем, Канавки.

С леденистой, зернистой,
пупырчатой корочкой их,
с их свинцовой примочкой
и марлевой синькой неплотной,
где сизарь семенит
на коралловых лапках своих
и лазурное зеркальце
селезень чистит залетный.

Точно за город вышли –
такая вдруг воля, что вынь
да положь свое сердце
и в мокрую пустынь подайся.
Вот обронит синица свое голубое “синь-синь”,
и откликнется лес мелодической фразой китайца.

Что с того, что пустеют гнилые пролеты аллей
и вчерашний возлюбленный твой
направляется к гейшам, –
ничего не жалей,
никогда ничего не жалей,
ничего не жалей из того, что казалось важнейшим.

Даже детская ноша –
больному и та нелегка.
То, что знала вчера, оказалось сегодня – не знаю.
Оставляя внутри независимый свет ночника,
золотистая ночь, не спеша, оплывает по краю.

Предвесенняя синь,
предвечерний лазоревый путь,
молодые проталины света
под месяцем вьюжным.
Ничего не забудь, никогда ничего не забудь,
ничего не забудь из того, что казалось ненужным.
Вся империя наша – дурацкий кабацкий лубок.
Только то и всерьез,
что, в руке разминая окурок,
старый Брейгель глядит на подтаявший к марту каток –
типографскую россыпь
и оторопь черных фигурок.

Что с того, повторяй, что отчизна и век позади,
что с того, что сочтут и тебя
и причтут к поголовью.
Не такую, как думалось, жизнь до конца добреди,
а такую, как есть –
без надежды и веры,
с любовью.

СТРАСТНОЙ ЧЕТВЕРГ

Тиха погода.
Улица строга.
Горит свеча
Страстного четверга.
И теплится нерукотворный лик
за тёмной дверью наших базилик.
Идёт прилив
и, медленно, отлив:
выходят люди,
что-то отмолив,
и я среди всеобщей чистоты
несу свой грех,
и грех мой – это ты.
И ты, из своего небытия,
несёшь свой грех,
и грех твой – это я.
А над Москвой
витает, как божок,
последний, ветхий,
реденький снежок –
пострел, амур, проказник, озорник,
слетел, порхнул, присел на воротник.
И мы в снегу.
И каждый одинок.
И нас за это не прощает Бог.

ОБРАТНАЯ ПЕРСПЕКТИВА

Со дна ведра и таза,
из глубины пруда
клюет хрусталик глаза
холодная звезда.
А если глянешь выше,
покуда не ослеп,
увидишь небо, крыши
и маленький вертеп.
Пускай в морозных сферах
и пусто, и мертво,
в его картонных стенах
играют Рождество.
И холод там бессилен,
где свет поверх голов,
где влажный взгляд умилен
баранов и волов.
Там ватный снег в достатке
красуется, блестя,
там в ломаные складки
закутано дитя,
и в круге одиноком
мишурно-пышных риз
там дева, сидя боком,
куда-то смотрит вниз.
И головой качает,
серьезна и тиха,
жилище различает
хромого пастуха,
его мосластый посох,
оливковый батог,
чеснок в узорных косах
и в саже потолок.
Там знобкий запах дыма
на всем, чего ни тронь,
там так неразделимо
дыханье и ладонь,
что будущим векам не
под силу смыть вполне
ту изморозь на камне,
тот иней на окне.
А ниже – бездорожье
в преддверии зимы,
и скот с ладони божьей
просыпан на холмы.

НЕТ

Безоглядным «никогда»
вдоль анкетных строчек
вновь падучая звезда
ставит в небе прочерк.
– Не была. Не знаю. Нет.
Ни за что не стану.
Лучше чёрная вода.
Лучше в воду кану!
Прочерк, промельк и побег.
Краткое свеченье.
Отлетание навек
вместо отреченья
в гармонической тиши,
залитой эфиром,
неприкаянной души,
несогласной с миром.

1982

* * *
Жизнь — сплошной суетливый глагол —
не всегда удается возвысить,
часто смысл унизительно гол:
гнать, держать, не дышать и зависеть.

Смерть не знает глагольной возни,
синь бездонна, и море безбрежно,
и витают наречья одни:
пусто, сыро, легко, безмятежно.

* * *
Краткий путь, золотая мера —
думал, вверх, оказалось, вниз.
Закатилась звезда Венера
за кладбищенский кипарис.

Но по всходам студеных лестниц,
по ступеням фонтанных блюд
чудный гость, золотистый месяц,
посещает людской уют.

Всем родной, всему посторонний,
он выскальзывает в дымок,
словно лодочка из ладоней,
из неловкой руки челнок.

Подплывает к ручным гераням,
к диким яблоням невдали,
серебрится морозцем ранним
на подшерстке седой земли,

на литом кипарисном стержне,
где поют, заклиная высь,
сладкогласые, как и прежде,
птица-юность и птица-жизнь.

* * *
В ночи обнажаются мели,
и звезды лежат на мели,
как все, чего мы не успели,
хотели, да вот не смогли.

А небо еще по привычке
былой исполняет урок,
и чиркают звездные спички
о синий его коробок.

* * *
У кого-то вечная забота —
кто-то жить не может без кого-то.
Кто-то, обуздавший свой полет,
жить не может, плачет, а живет.
А иной бы жил да жил — все мало,
да судьба его переломала —
полистала, начала скучать
и, зевнув, захлопнула тетрадь.
И, блуждая мыслью в этой теме,
я брожу меж этими и теми:
все надеюсь хоть когда-нибудь
тех и этих словом помянуть

ВОЗРАСТ

На спинку вешает пиджак
и, мешкая в углу,
твердит: «Искусство – это как
железом по стеклу».
И, поглядев через плечо,
где столик и кровать,
он видит окна за плющом
и под сиренью – мать.
Он видит маленьким себя,
семьи большой состав,
и к розе в брызгах хрусталя
он тянется, привстав.
А чтоб до чуда в хрустале
скорей добраться мог,
он скатерть дёргает к земле
и комкает в комок.
И на него ползёт она
лавиной снеговой.
Он слышит чьи-то имена
и крутит головой…
А после – ничего нигде,
и, будто бы сквозь мглу,
лишь роза плавает в воде
да киснет на полу.
Он видит длинный ряд могил
и горы чепухи.
И говорит: «Я разлюбил
красивые стихи».

1997

* * *

«Тростей, зонтов и чемоданов
на ступеньки эскалатора не ставить!»
Из старого объявления в метро

В людскую Лету канув,
пропали без вестей
Зонтов и Чемоданов,
и худенький Тростей.
Никто о них не помнит,
куда ни посмотри,
и нет на свете комнат,
где жили эти три
загадочных героя
минувших славных лет.
Их было целых трое,
а кто из них воспет?
Да разве так уж плохи,
твердившие своё,
свидетели эпохи,
её утильсырьё,
Тростей и Чемоданов,
и сумрачный Зонтов?
О, сколько было планов!
– Готов? – Всегда готов!
А сколько сладкой фальши
мечталось впереди…
Но дальше, дальше, дальше,
читатель, проходи!
А впрочем, каждый прожил
без власти и вины,
и знаньем не умножил
печаль своей страны.
Быть может, в самом деле
и в свой последний час
всё вдаль они глядели,
высматривая нас
в несчётной пятилетке,
где им не быть уже…
Их панцирные сетки
в подвальном этаже,
давненько расселённом,
забывшем о былом,
верны былым законам,
сдались в металлолом.
А нам немного грустно
над их житьём-бытьём.
Возьмём капустки хрусткой
и водочки нальём
и, не сведя стаканов,
помянем без затей:
Зонтов и Чемоданов,
и сухонький Тростей,
пускай вам сладко спится
и пухом вам земля…
Она ещё кружится
и холодны поля.

1989

ДВОРИК

ДВОРИК

Как тогда, гляди-ка – вправду, понарошку? –
в тополином лаке запыленной лени
торкается песня в раму и окошко,
и навек разбиты локти и колени.

В колыханье полдня – помнишь, как когда-то? –
тополей воздеты черные ладони,
переливы листьев, горлиц перекаты,
и покойник-голубь найден на балконе.

Хоронили.
Взглядом провожали стайку.
Улыбалась тетя: “Царствие Господне!”
Итальянский мальчик пел про чью-то майку,
и дрожали листья
так же, как сегодня.

* * *
Пока вода дрожит,
звезда не ходит в гости.
Я научилась жить
без зависти и злости.

Не струны и не медь,
а всё же так и эдак
я научилась петь.
Возможно, напоследок.

Я научилась быть.
Возможно, поневоле.
Грубеть, но не грубить,
ржавея на приколе.

Я научилась ждать
и платье брать по росту.
Не стану утверждать,
что это было просто.

1990

* * *
Если впрок припасала бы лист
И варила бы ягоду к чаю,
Записала бы ласточкин свист
И включала, когда заскучаю.

Чтоб, пока на Москве холода,
Парко дышат медведи из люков
И морщит на окошках слюда,
Взвизгнув, выкрикнув, заулюлюкав,

Налетали, не зная беды,
И срывались, маневренно-ловки,
Как оживших прищепок ряды
С бельевой задубевшей верёвки.

Я б гуляла, как царь-государь,
Посещала заморские страны:
Лишь закрою глаза на январь –
Уж вокруг флюгера и фонтаны.

И дивилась бы там или здесь
На людей, колокольню и рынок,
На парящую лёгкую взвесь
Этих взболтанных звоном чаинок.

Чёрту ступа, а Богу свеча,
Всё бродила путем неозримым,
Безотчётную радость влача
Волочком, Салтыковкой и Римом.

1993

* * *
Памяти Дины

Но даже если брать
совсем жестокий век,
не должен умирать
несчастным человек.

Меняющий кровать
на холод, слизь и грязь,
не должен горевать,
что жизнь не удалась,

не должен бередить:
свалял, мол, дурака –
а просто выходить
гулять на облака.

1992

БАРАШКИ

Мане Меерович

На табуретке у кровати
пипетка, кукла, эфедрин,
резиновый цыпленок в вате,
засохший рыжий мандарин.
Играет гаммы дочка Каца
внизу, под слоем кирпичей;
с окошка скучно смотрит кактус,
пылинки плавают в луче.
Скорей, пока никто не слышит,
и доктор вышел в коридор,
к окну с постели, только тише –
и можно выглянуть во двор!
Под снегом спавшие карнизы
уже отмыли зимний грим,
надвинув низко капор сизый,
гуляют голуби по ним.
А высоко, над людным сквером,
барашков белых череда:
они, мохнатые, наверно,
из южных стран идут сюда.
И там, где, утомясь от бега,
ложится стадо на покой,
вокруг него светлеет небо,
и нимб сияет золотой.
И если б смолк дворовый гомон,
не хлопал дверцей самосвал,
и на окне атласный голубь
немного тише ворковал,
то, верно, слышно было б Мане
через оконный переплет,
как в синем небе-океане
пастух задумчивый поет.

СЕНТЯБРЬ

Как пламя по шнуру пороховому,
взлетает белка в небо по стволу.
Грозит опасность дереву и дому
и всякому медвежьему углу.
Летит, летит по тополям, по ивам,
сухие искры осыпая в грязь.
Прыжок – и клён застыл беззвучным взрывом,
и жёлтым светом роща занялась.

ДЕТСКИЙ МИР

Детский мир, где кони,
ласточки полёт.
Взрослый мир хоронит
ядерный отход.

Сыплет страшным сором –
кто остался цел? –
клацает затвором,
ставит под прицел.

Исхудали плечики,
высохла трава,
кони покалечены,
ласточка мертва.

Хрупко наше зданьице –
тут любой отступится.
Матушка-печальница,
тихая заступница.
Матушка Казанская,
Иверская, Толгская,
Матерь Остробрамская,
Матка Ченстоховская!
Курская, Смоленская –
у Тебя получится! –
Матушка Вселенская,
Сила-Троеручица!
В Вашингтоне, в Бостоне,
В Грозном, на Руси
детский мир от взрослого
сохрани – спаси!