Я училась в Литературном институте в середине 70-х. У нас был гениальный семинар. Вел его Евгений Михайлович Винокуров.
У нас учился безумно талантливый Андрей Василевский, который в конце концов стал главным редактором “Нового мира”.
У нас учился безумно талантливый Сергей Морев, который в конце концов стал бомжом.
У нас была Таня Митрофанова из города Минска. Она была безумно талантлива, но вышла замуж за драматурга Бурыличева, который жил на улице Горького и носил носки цвета морской волны, и канула в никуда.
У нас была Ольга Герасимова, которая была безумно талантлива, но закосила по психушке, чтобы спасти сына от армии, и канула в никуда.
У нас был Леша Дидуров, безумно талантливый, который стал королем рок-поэзии. В те времена он потрясал нас крутизной своих бесчисленных и подробных любовных побед, запечатленных в длинных поэмах. Сам он представал в них воистину “маленьким гигантом большого секса”. Особенно меня потрясло, как он предложил для похода в ванную очередной подруге, которую принимал в своей коммуналке, “кимоно для карате”: “Я предложил ей кимоно для карате”.
У нас был поэт Федосов. Он тоже был безумно талантливый, но прижимал в стихах к груди партийный билет. В конце концов Евгений Михайлович с гримасой боли предложил ему перейти в другой семинар и там прижимать все, что он захочет и к каким угодно местам.
У нас был Петя Кошель. Он был особенно безумно талантлив и писал пронзительные, по-лимоновски косноязычные и поломанные стихи, пока его не заметил Вадим Кожинов, который сделался ему “заместо Музы” и диктовал по телефону, как, чем и на какую тему ему следует вдохновляться. В конце концов Петя стал председателем общества инвалидов и канул в никуда.
У нас была Наташа Стрижевская, безумно талантливая. Она стала престижной переводчицей французской поэзии и говорила, наверное не без оснований, так — “Мой Париж”: “Ну как тебе мой Париж?” Мы видимся с ней иногда во Французском посольстве.
Еще у нас был Миша Айвазян. Он всегда выглядел как большой начальник, был старостой семинара, говорил внушительно и авторитетно, и Евгений Михайлович несколько тушевался перед ним. В конце концов Миша стал чуть ли не самым главным в ИМЛИ. Мы видимся с ним иногда на презентациях.
Еще у нас была гениальная Галя Принь. Ей сделали штук пять операций на мозг, сопряженных с трепанацией черепа. Каждый раз после операции она говорила: “Да как я живу, Лесенька, — прекрасно!”
Еще у нас была гениальная Оксана Букатова. Она куда-то пропала — не исключено, что она ушла в монастырь.
Еще у нас были несколько просто хорошеньких, очаровательных, элегантных и безумно талантливых девушек, которые радовали все эстетические чувства. Они очень украшали наш семинар. Одна из них говорила так: “Я столь тщательно крашусь и одеваюсь, чтобы быть всегда наготове к встрече со своим неведомым принцем”.
Честно говоря, были еще какие-то люди, не менее талантливые и гениальные, но я их просто не помню. То есть помню, но как-то так, — увы! — прошло все-таки двадцать лет…
Итак, Евгений Михайлович собрал нас под своим распростертым крылом.
Времена были поганые — середина 70-х. Литинститут считался идеологическим вузом. Про изгнанного Солженицына политрук Рукосуев нам говорил так: “Одна фамилия чего стоит! Вы же филологи! Вот послушайте — Солженицын: солжет и падает ниц, солжет и падает ниц!”
В проректорах по учебной части был у нас проштрафившийся инструктор ЦК, шугавший всех, кто носил джинсы и имел несоветское выражение лица.
После каждых каникул нам устраивали письменный опрос: кто что прочитал. Поскольку читали как раз антисоветчину — самиздат или просто те книги, которые явно были изданы за границей: Бердяева, Шестова, Ходасевича и др., — приходилось выдумывать. Поэт Гофман написал: “Все лето я читал работы Ленина и книгу Достоевского “Идиот”…”
Преподаватель по текущей советской литературе требовал вести анализ исключительно с марксистско-ленинских позиций. Впрочем, это общеизвестно.
Главное — другое. В этой ситуации существование в культуре было средством экзистенциальной самозащиты, способом выживания, условием спасения. Семинар Винокурова был благословенной отдушиной, вольницей, ристалищем юных амбиций.
Евгения Михайловича мы очень любили — до нежности и какого-то восторга: с одной стороны, он был мэтр и кроме того — “нормальный”: у него можно было и Бродского процитировать, и о Мандельштаме поговорить, с другой — он был такой наивный и забавный Винни-пух. Винни-пух, как известно, пел свои песенки — бухтелки. Вот и Евгения Михайловича мы называли меж собой попросту Бухтелка.
Всем, кто был знаком с Винокуровым, известно, что он очень любил поесть. О нем говорили: “Винокуров пришел в ЦДЛ выпить и опять наелся”. В этом его пристрастии было что-то, превосходящее простую физиологию: полет, метафизика, поэзия. За миром, как и за текстом, ему мерещился некий трансцендентный Метапродукт, который должен был питать собой — и чувственно, и, конечно, духовно — детей Вселенной, принимая соответственные образы земной трапезы.
“Вкусный образ”, “сочная метафора”, “смачная гипербола” — это была высшая похвала. И наоборот. “Кисловато”, — морщился он, когда ему что-то не нравилось, “не аппетитно, не вкусно, не сытно”. Там — ему не хватало соли, тут — сахара, туда — переложили перца, сюда — вбухали слишком много воды.
“Не все у Пушкина леденцы”, — порой заявлял он, печально покачивая головой. “У вас, Николаева, стихи как арбуз — он сочный, сладкий, но не питательный. Можно съесть много, а проку…” — и он безнадежно махал рукой. Впрочем, кое-что ему у меня нравилось. Например, строки о том, как некий бедолага “на весенний базар приходил подкормиться: две-три сливы попробовать, персик стянуть незаметно”. Евгений Михайлович радовался: “Очень свежо. И действительно — сливы можно пробовать, а персик — уже не дадут. Персик можно в этом случае только стянуть”.
У Пастернака ему нравилось “Как масло, били лошади пространство”. “Масло, когда его взбивают, оно такое белое, воздушное, тает во рту”, — пояснял он. И еще — “там шинкуют, и солят, и перчат, и гвоздику кладут в маринад”.
У Мандельштама ему был по вкусу мед: “Золотистого меда струя из бутылки текла так тягуче и долго, что молвить хозяйка успела…” “Вы чувствуете, какой это превосходный мед!” — И Евгений Михайлович даже причмокивал от удовольствия.
Конечно, мы тут же поняли этот ключ к мастерству и тоже стали им пользоваться. “Образ не дает навара”, “метафора выкипела”, “сюжет недопечен”, “слишком пережарено”, “сплошная сухомятка” и даже “бульон поэмы жидковат” — примерно так мы изъяснялись о стихах друг друга.
Именно в этих категориях мы дружно “разгромили” университетский семинар (кружок?) Игоря Волгина, в который тогда входили Гандлевский, Сапровский и Кенжеев. Сами “волгинцы” пришли к “винокуровцам” не без тайных мыслей сбить спесь с “вшивых литинститутцев”. А мы им — “в ваших стихах нет мяса с кровью”, “это холодные макароны без подливки”, “общепитовский кофе с пенками”. “Волгинцы” были посрамлены.
Как-то раз Евгений Михайлович пришел на семинар грустный, удрученный и чем-то взволнованный. “Не будем сегодня говорить о поэзии, поговорим о жизни, — предложил он. — Вы что-нибудь слышали о тарелках?” Мы переглянулись. “Говорят, они огромные и принадлежат внеземным цивилизациям, — пояснил он. — Больше всего меня беспокоит вопрос: а что там внутри? Я уверен — там что-то есть”.
“Может быть, пища для землян”, — льстиво и неуверенно предположил кто-то. Он с сомнением покачал головой. “Больше всего я боюсь, что они, — Евгений Михайлович тяжело вздохнул, — что они — пусты!” Мы наперебой принялись его разуверять и даже предложили продолжить семинар в вольной атмосфере кафе ЦДЛ, где даже студенты в те времена могли есть тарталетки, салат оливье и бифштекс с кровью в придачу. Шагая туда по морозным улицам, Евгений Михайлович все выпытывал, уже приободренно: “Так вы, Николаева, точно верите, что они — не пустые? Вот и я говорю — в них что-то есть, что-то в них есть!”
Евгений Михайлович был известный поэт и часто ездил за границу. Особенно ему понравилась Канада — там в ту пору открыли новый способ приготовления цыплят на вертеле и в сухарях. Их готовили по всей Канаде, даже возле Ниагарского водопада.
Несколько меньше понравилось Евгению Михайловичу в Италии — он оказался не большим любителем лобстеров и лангустов, которыми его здесь потчевали, хотя ничего не имел против итальянской пиццы или пасты.
И совсем не по душе ему пришлась Скандинавия. Там было принято приглашать в гости в восемь вечера, когда ужин уже отошел и можно пробавляться лишь солененькими орешками с выпивкой. От солененьких орешков весьма скоро начинает подташнивать, и тогда хочется чего-нибудь более основательного и рукотворного…
Евгений Михайлович был очень доверчивым и наивным человеком — его ничего не стоило разыграть. Однажды детский писатель Геннадий Снегирев позвонил ему, исключительно из безделья и желания выпить, и сказал, что видел про него сон. “Что за сон?” — забеспокоился Евгений Михайлович. “По телефону не могу”, — многозначительно сказал Снегирев и повесил трубку.
А надо сказать, что у Снегирева всегда была репутация великого и загадочного человека. Он много путешествовал по Азии и всегда привозил оттуда что-нибудь этакое — из разряда тибетской медицины: то капли от импотенции, то ежиные иголки от воспаления среднего уха, то супермумие от аллергии. По его словам, тибетские ламы и шаманы принимали его за своего и посвятили в некоторые свои премудрости. Так, сон Снегирева вполне мог быть чем-то сродни снам чуть ли не Иосифа Прекрасного.
На следующее утро — часов этак в восемь — Евгений Михайлович стоял на пороге моей квартиры: “Вы, Николаева, живете в одном доме с писателем Снегиревым. Он видел про меня сон. Срочно отведите меня к нему”.
Мы пошли, растолкали спящего Снегирева, который, сообразив в чем дело, принял такой многозначительный и пророчествующий вид, что Евгений Михайлович в буквальном смысле затрепетал. “Трепещешь? Хорошо, — удовлетворенно сказал Снегирев, — а где бутылка?” Евгений Михайлович открыл дипломат и вынул оттуда бутылку водки. Словно извиняясь передо мной, он сказал: “У меня сегодня день рождения”. И мы сели праздновать.
Так мы праздновали до самого позднего вечера — то у Снегиревых, то у нас, а потом почему-то сорвались с места и зачем-то поехали к Новелле Матвеевой, которую, бедную, страшно напугали, хотя она и говорила, что ей “очень приятно”, а потом опять оказались у меня дома. Снегирев то и дело возвращался к толкованию сна, который заключался в том, что серебристый пудель попал в водосточную трубу, и все это каким-то образом соотносилось с судьбой Евгения Михайловича, во всяком случае, тот все время повторял потрясенно: “Это точно про меня! Знаешь, как на меня катят бочку?” И многозначительно показывал пальцем куда-то вверх. “С пивом? Так кати ее сюда!” — кричал Снегирев.
Пока шла эта пирушка, за время которой бегали в магазин, впускали и выпускали каких-то людей, Снегирев возымел колоссальное влияние на Евгения Михайловича и внушил ему мысль немедленно начать у него лечиться. Евгений Михайлович согласился.
Гена тогда лечил “старым шаманским способом” — плевками. Он просто плевал на больное место, и оно “заживало”. Или “засаживал доминанту”. Это значит, что он вкручивал некую мысль в мозги пациента и “снимал” у него “все напряги”.
“У тебя напряг с одной бабой, дай я тебе его сниму”, — говорил он Евгению Михайловичу. И тот соглашался. “Хочешь, я тебе засажу доминанту, что ты есть перестанешь?” И тот опять соглашался. В конце концов Снегирев усадил Евгения Михайловича в кресло и начал сеанс: “Вот суп, он наваристый, мясной, вкусный суп харчо. Но в нем мыли ноги, грязные, потные, вонючие, волосатые мужские ноги”. “Какая гадость!” — наконец воскликнул Евгений Михайлович. “Снимаю! — кричал Снегирев. — Все — супа нет!”
“А вот бифштекс, а вот осетрина фри. Они покрыты хрустящей корочкой, они блестят маслом. Но внутри у них завелись черви — большие белые черви, они кишат, извиваясь”, — шевелил Снегирев у него перед носом своими артистическими пальцами. “Какая гадость”, — стонал Евгений Михайлович. “Бифштекс и осетрину — снимаю!” — кричал Снегирев.
“Пошли дальше. Вот — баранья косточка, а вот сыры, ветчины, колбасы, карбонат, зельц, холодец, курочка с рисом, яйца под майонезом…” “Творожок оставь! — не выдержал вдруг Винокуров, — все бери, только творожок не трогай!”
Надо сказать, что Евгений Михайлович после этого действительно сильно похудел. Что до Снегирева, то это долгий рассказ.
Винокуров не любил мое имя и звал меня исключительно по фамилии. “Что за имя такое?” — недоумевал он. “Да это у Куприна, — оправдывалась я. — Когда я родилась, впервые за годы советской власти вышел Куприн. Родители мои и сделали этот социокультурный жест”. “А когда вы станете старой, вас что, тоже Олесей будут звать?” Так трогательно он продумывал мои грядущие проблемы…
Винокуров был большим мастером художественной детали: деталь у него пела гимн материальному миру, воплощенной идее. Именно здесь проявлялось его христианское мироощущение: ликование преображенных частностей мира, гимн одухотворенных подробностей. Как раз это в его поэзии и подметил архиепископ Иоанн Сан-Францисский. Евгений Михайлович очень гордился, если не сказать — хвалился его высокой оценкой.
И если говорить об ученичестве, то именно эту драгоценную, неповторимую шероховатость дивных вещиц, эту единственную неотчуждаемую и узнаваемую на ощупь подробность жизни, кропотливую ее выделку, прихотливую ее повадку, баснословно интонированную ее речь, чуткую и выразительную ее мимику научил меня любить Винокуров.
Для кого-то он останется советским классиком, мэтром. Но тем, кто был тесно связан с ним в годы “безвременщины”, когда подлинной профессией могла быть только сама жизнь и потому ничего больше не оставалось, как просто жить, то есть мыслить, страдать, и играть, и молиться, и пировать, и плакать, и хохотать, и лететь по черному мокрому снегу, задыхаясь от вдохновенья, вольно вспоминать его именно как частного человека, как сказочного персонажа — Бухтелку, собравшего все-таки свой трудный словесный мед.