Наталья Кончаловская о встрече с Мариной Цветаевой

Перед войной (отрывок из книги “Волшебство и трудолюбие”)

 

Утром меня подозвали к телефону. Говорил поэт Крученых:

 

— Приходи сегодня вечером попозднее. У меня будет Марина Ивановна.

 

Весь день я провела в ожидании этого свидания и часам к десяти пришла в переулок возле Кировских ворот, где много лет подряд в громадном доме занимал небольшую комнатку Алексей Елисеевич Крученых.

 

Над столом под бумажным абажуром висела тусклая лампочка, а за столом на табурете, закинув ногу на ногу, с папироской в зубах, сидела прямая и строгая Марина Цветаева. Поздоровалась она приветливо, даже, пожалуй, слишком вежливо.

 

В приподнятом настроении следила я, как Алексей Елисеевич разложил на столе бумагу, развернул сверток с сыром, нарезал его тонкими ломтями, потом нарезал булку, поставил три стакана, откупорил бутылку «Ливадии» и с веселым радушием принялся нас угощать. Сыр оказался превосходным, вино ароматным, а сервировка сразу же расположила к непринужденности.

 

Совсем как это делают француженки, Цветаева отламывала кусочки хлеба и ела их с ломтиками сыра, запивая красным вином.

 

Беседа шла сначала о маловажном, потом заговорили о поэзии.

 

Крученых достал апрельский номер журнала «30 дней», где были напечатаны стихи Марины Ивановны Цветаевой «Старинная песня».

 

— Я никак не могла уговорить редактора не называть так этих стихов. Он утверждал, что эти стихи о несчастных, обездоленных женщинах прошлого, о таких, каких теперь нет. А стихи-то просто любовные…

 

— Может быть, почитает нам их сама Марина Ивановна? — попросил Крученых.

 

Цветаева легко согласилась.

 

Вчера еще в глаза глядел,
А нынче — все косится в сторону!
Вчера еще до птиц сидел, —
Все жаворонки нынче — вороны!
Я глупая, а ты умен,
Живой, а я остолбенелая.
О вопль женщин всех времен:
«Мой милый, что́ тебе я сделала?!»

Торопливо, монотонно, словно причитая, на одной ноте читала Цветаева свои прекрасные стихи. Взгляд ее был устремлен в одну точку, куда-то мимо.

 

…Вчера еще — в ногах лежал!
Равнял с Китайскою державою!
Враз обе рученьки разжал, —
Жизнь выпала — копейкой ржавою!
…………………………………
Само́ — что́ дерево трясти! —
В срок яблоко спадает спелое…
— За все, за все меня прости,
Мой милый, что́ тебе я сделала!

Марина Ивановна оборвала строку скороговоркой, на одной ноте.

 

Видимо, надо было еще уметь слушать Цветаеву, не поддаваясь ритмической монотонности голоса, потому что когда я стала читать эти строчки глазами, то вдруг до горечи прониклась тоскливой женской сущностью стихов.

 

— Хотите, прочту что-нибудь из старых стихов? — предложила Марина Цветаева, разминая худыми пальцами новую папиросу.

 

Мы, понятно, хотели.

 

— Писала в тринадцатом году. — Она неторопливо зажгла спичку, прикурила и затянулась. Потом начала:

 

Моим стихам, написанным так рано,
Что и не знала я, что я — поэт.
Сорвавшимся, как брызги из фонтана,
Как искры из ракет,
Ворвавшимся, как маленькие черти,
В святилище, где сон и фимиам,
Моим стихам о юности и смерти,
— Нечитанным стихам! —
Разбросанным в пыли по магазинам
(Где их никто не брал и не берет!),
Моим стихам, как драгоценным винам,
Настанет свой черед.

Марина Ивановна отпила глоток вина и рассмеялась:

 

— А черед все не настает. У меня их тысячи, стихов, и я не соберусь их напечатать. — Она снова рассмеялась отрывистым и глухим смехом.

 

Заговорили о детях.

 

Марина Ивановна задумалась, а потом начала читать стихи своей дочери Али, написанные ею самой, когда она была подростком.

 

Ты уходишь, день, не открыв Кремля.
Ты плывешь в колокольном звоне…
Из двадцатого года уходишь ты
В Вербное воскресенье…
Благовещенье — внук твой откроет реку…
Из двадцатого года, из двадцатого века…

— Я опубликовала эти стихи в своей книге «Психея», они так и назывались — «Стихи дочери». Но все почему-то думают, что это стихи «К дочери».

 

Я смотрела на Марину Ивановну, стараясь не упустить ни одного ее движения, ни одной интонации. Вот она подняла голову.

 

Седые волосы со следами перманента коротко острижены, причесаны на косой ряд и подколоты сбоку гребешком. Вот она вынула его, провела им по пряди, откинув ее со лба, и снова подхватила гребешком.

 

— Я никогда не красила волос, — задумчиво говорила она, — даже когда мне было двадцать лет. В Париже один парикмахер предложил мне выцветать седую прядь надо лбом, на темных волосах. Я спросила его: «Если б я была мужчиной, предложили бы вы мне это?» Он ответил: «Нет, мадам!..» Ну так вот! А ведь все дело в том, что моя мать меня никогда не любила, она ждала сына вместо меня и хотела назвать его Александром, вот почему я все-таки похожа на Александра.

 

Все это говорилось негромко, ни разу не изменив позы, между папиросными затяжками. И ничего в Цветаевой с виду не было женственного.

 

— Я никогда не удерживала мужчину, если он уходил. Я даже не поворачивала вслед головы, хоть иногда и не знала, отчего он уходит. Уходит — так уходит!.. И они не уходили, они как-то исчезали. День — не пришел, два — не пришел, три — не пришел, а потом так и не приходил никогда. И так все… Почему так было — не знаю!..

 

Собеседников Цветаева слушала рассеянно и небрежно, но, может быть, это только так казалось. Если собеседник замолкал, она тут же начинала разговор на новую тему, и часто казалось, что она просто думает вслух:

 

— Зачем людям нефть? Зачем эта вонючая нефть?.. Хорошо жить в лесу, в деревянном доме.

 

— Но ведь и в лесу вам нужна будет керосиновая лампа! — смеялся Алексей Елисеевич.

 

— Я бы жила в лесу, — продолжала мыслить вслух Цветаева. — Писала бы стихи. Массу стихов!.. Вот сейчас у меня просят любовной лирики. Но ведь не могу же я со своей седой головой приносить только любовные стихи, это же будет смешно! Вот говорят: стихи ваши безукоризненны, мастерство блестящее, но подобрана книжка плохо. Не могу же я подобрать книжку из не своих стихов? Ведь это же все — мое. Подбирай так или эдак, сущность-то не изменится…

 

Она говорила это сдержанно, без тени раздражения, и лицо ее было неподвижно. Попыхивая папиросой, она искоса поглядывала на нас с Алексеем Елисеевичем, и казалось, что вот такой она и была всегда, ни моложе, ни красивей, ни жизнерадостней…

 

Было половина первого ночи, когда, распрощавшись с хозяином, мы с Цветаевой вышли на трамвайную остановку на Кировской площади. Дорогой она рассказывала мне о своем сыне Муре, которому в ту пору было пятнадцать лет, а я вглядывалась сквозь весенний белый сумрак в ее горбоносый профиль с высоким лбом и сухими линиями рта.

 

Подошел трамвай номер двадцать три. Цветаева торопливо простилась и по-девичьи легко побежала к вагону. Я смотрела на ее хрупкую фигурку в кожаном пальто, на синий берет, на ноги, обутые в толстые коричневые сандалии.

 

В окне удаляющегося вагона еще раз мелькнули передо мной ее чужие глаза, равнодушно глядевшие куда-то мимо. Ушедшая в себя, она исчезла куда-то, оставив в моей памяти неизгладимый образ, замкнутый в круг суровой обреченности.

 

Это было 18 мая 1941 года.

 

Я вернулась домой и тут же, ночью, записала эту единственную встречу с Цветаевой, от слова до слова, на нескольких листках бумаги. И я не расставалась с ними всю войну, они лежали в моей сумке все годы эвакуации, они лежали в моем письменном столе еще многие годы.

 

И вот они перед вами…