Статья опубликована в журнале “Твое Время” №3-4/2004
Авторы: С.Курий, И.Белов
“— Ее зовут…— начал я.
— Мисс Эмили, очень приятно.
— Он протянул ей руку. Она коснулась кончиков его пальцев.
— Очень приятно, — отозвалась она. — Но как…
— Мисс Эмили, — сказал он, — вы — поэт.
Я слышал, как вы там скрипели пером.
— Что вы, пустяки.
— Выше голову, больше смелости, — ласково молвил он. — Это
вовсе не пустяки. Я видел, как вы говорили про себя,
когда шли, несколько строк. Я умею читать по губам, мэм.
— О, — она глотнула. — Тогда вы знаете…
— “И смерть меня не остановит” — чудесное стихотворение.
— Мои собственные стихи такие скверные, — волнуясь, произнесла
она. — Вот я и переписываю ее сочинения, чтобы научиться.
— Переписываете кого? — ляпнул я…”.
(Р. Брэдбери “Лучшее из времен”)
Думаю, ни для кого не секрет, что “коэффициент полезного действия” женской поэзии чрезвычайно низок. Я специально употребил столь грубый технический термин. Ведь общее количество поэтесс (по крайней мере, за последние два века) не намного уступало количеству поэтов-мужчин. Мало того, само слово “поэтесса” давно приобрело в литературной критике несколько пренебрежительный оттенок — недаром лучших представительниц “Парнаса” все-таки предпочитают именовать в мужском роде — поэтами.
Такая “половая” диспропорция великих имен в поэзии тем более удивительна, если учесть, что именно женщине с ее эмоциональным интуитивным мировосприятием, казалось бы, лучше всего подходит эта импульсивная “воздушная” форма творчества. Однако факт остается фактом: гениальных поэтесс можно пересчитать по пальцам (даже в той же прозе талантливых женщин значительно больше). Одинокими звездами сияют на небосклоне русской поэзии имена Ахматовой и Цветаевой. Редкими цветами выделяются на украинской ниве Леся Украинка и Лина Костенко. На “Западе”, судя по всему, с поэтессами также худо. Даже если учесть мою слабую информированность, это соотношение легко проследить хотя бы по наличию поэтесс в информационном поле.
Двигаясь по исторической шкале мы тотчас отмечаем древнегреческую Сапфо (во многом оставшуюся в памяти благодаря воспеванию нетрадиционных отношений), после чего женская поэзия надолго исчезает в свете блистательных поэтов-мужчин… Исчезает до 1890 года, когда в свет вышла небольшая подборка стихов Эмили Дикинсон. Удивительных стихов, как по непосредственности, так и по новаторству. Ошеломительных стихов, когда не надо делать скидку на пол их создателя. Блистательных стихов, написанных за полвека до Цветаевой, и аналогичных ей по накалу чувств и вдохновенности.1
Знакомство с биографией Эмили Дикинсон только усиливает удивление. Далеко не самая поэтическая страна (США), далеко не самая творческая среда (пуританская семья провинциального городка), далеко не самое глубокое образование нашей героини (местный колледж), ее, мягко говоря, замкнутый образ жизни (последние 15-20 лет она практически не покидала стен своего дома!) не помешали появиться на свет одному из самых ярких явлений мировой поэзии. Без скидок. Без снисхождения. Без предвзятости.
“А вот они условия, а вот она среда…”
“Здесь лето замерло мое.
Потом — какой простор
Для новых сцен — других сердец.
А мне был приговор
Зачитан — заточить в зиме —
С зимою навсегда —
Невесту тропиков сковать
Цепями с глыбой льда”.
(Э. Дикинсон, пер. В. Марковой)
В эту страну ехали с двумя прозаическими целями: разбогатеть и скрыться от религиозных преследований. Страна, измерявшая людей либо деньгами, либо сектантским благонравием (а иногда и тем, и другим вместе), страна, лишенная глубоких культурных пластов — не самое лучшее место для поэтов и поэзии. Лапидарные религиозные вирши да фольклор переселенцев (долгое время как бы отсутствовавший в культурной среде) — вот и все американское творчество первых лет независимости.
Отдельные исключения лишь подтверждали правило. Эдгара Алана По — кумира всех европейских романтиков, начиная с Бодлера и заканчивая русскими символистами, — в США признали лишь в ХХ веке! Уолт Уитмен долгое время будет считаться возмутительным “неприличным” маргиналом. И даже единственный снискавший на родине славу поэт Генри Уордсворт Лонгфелло явно не “дотягивает” по “гамбургскому счету” до своей славы (европейскую культуру он поразил лишь “Песней о Гайавате” — блестящей поэтической переработкой индейского фольклора). Не удивительно, что даже при наличии этих имен Америка и в конце XIX века считалась глухой культурной провинцией. В 1910 г. США потеряют еще одного замечательного поэта — Томаса Стернса Элиота, который эмигрирует в Великобританию именно по “идейным” творческим соображениям.
Что тогда говорить о маленьком городке Амхерст штата Массачусетс, в котором 10 декабря 1830 года появилась на свет девочка Эмили? Амхерст был вотчиной пуритан, единственной религиозной общиной которого была Конгрецианистская церковь. Семья Дикинсон была типичной пуританской семьей — традиционно благонравной и достаточно зажиточной,2 что обеспечило будущей поэтессе возможность беспрепятственно заниматься своими поэтическими “чудачествами”. Ее отношения с матерью никогда не были особо близки, отца же она любила, хотя он и пытался оградить дочь от дурного влияния “неприличных”, по его мнению, книг. Впрочем, этот недостаток искупал Остин — старший брат Эмили, тайком доставлявший сестре разную литературу.
“Вы спрашиваете — кто мои друзья — Холмы — сэр — и Солнечный закат — и мой пес — с меня ростом — которого мой отец купил мне — Они лучше — чем Существа человеческие — потому что знают — но не говорят — а плеск Озера в Полдень прекрасней звуков моего фортепиано. У меня Брат и Сестра — наша Мать равнодушна к Мысли — Отец слишком погружен в судебные отчеты — чтобы замечать — чем мы живем — Он покупает мне много книг — но просит не читать их побаивается — что они смутят мой Разум. Все в моей семье религиозны — кроме меня — и каждое утро молятся Затмению — именуя его своим “Отцом”.
(Э. Дикинсон, из письма Т. Хиггинсону)3
Но настоящей подругой и “душеприказчицей” поэтессы стала младшая сестра Лавиния. Именно она в последние годы жизни Эмили оберегала ее покой и сделала все возможное, чтобы поэтическое наследие старшей сестры не кануло в Лету.
Однако возможно, все это наследие так и осталось бы грудой тетрадок и листочков, свернутых в трубочку, и никто бы так и не узнал, что за таинство творилось за стенами дома на Мэйн-стрит, если бы не одно письмо…
“Это — письмо мое Миру — / Ему — от кого ни письма…”
“Ночной восторг не так уж плох,
Босая — так пиши.
Опять застал меня врасплох
Восход моей души.
Как повторить его суметь:
Не подогнать — скорей!
…Он приходил почти как смерть
За матушкой моей…”.
(Э. Дикинсон, пер. Д. Даниловой)
“…другой полюс американской поэзии —
Эмили Дикинсон — держится на Псалтири”.
(И. Бродский)
15 апреля 1862 года Томас Хиггинсон — известный в то время литератор и критик — получил странное письмо с несколькими не менее странными стихами.4
Начинающая поэтесса просила у него ответа на вопрос, насколько “дышат” ее стихи и спрашивала совета: “…я хотела бы учиться — Можете ли вы сказать мне — как растут в вышину — или это нечто не передаваемое словами — как Мелодия или Волшебство? …Так разум погружен в себя — не в силах различать — спросить же некого. Коль думаете — что дышит он — и досуг найдете мне сказать о том — моя признательность не будет мешкать. Когда я допустила ошибку — и Вы не побоитесь указать ее — я буду лишь искренне уважать — Вас”.
И манера письма, и манера стихов поразили маститого литератора, но и заставили крепко призадуматься. Он ощутил неподдельную искренность и силу этих стихов, но, с другой стороны, его шокировала их “хаотичность и небрежность”. Мудреное ли дело так поступать с ритмикой, рифмовкой и построением фраз? “Стихи интересные, отдельные строчки блестящи, — думал Хиггинсон, — но насколько же они безграмотны — дилетантство чистейшей воды!”. Дикинсон он ответил прямо — стихи ее “живые”, но публиковать их пока не стоит.
То, что возмутило Хиггинсона, сегодня покажется придирками сноба к провинциальной девушке. Однако, не стоит забывать, что это была середина XIX века, когда в поэзии царил классицизм и жесткие каноны. Если и нарушать каноны, то это, по крайней мере, должно делаться открыто, чтобы всем было ясно, что нарушены они сознательно. У Дикинсон же каноны нарушались от случая к случаю, и было непонятно, то ли это сознательный метод, то ли простая поэтическая “лень”.
Нашего читателя при знакомстве со стихами Эмили поражает как раз другое. Помню, как впервые обнаружив стихи Дикинсон в 119-ом томе “Библиотеки всемирной литературы”, я, грешным делом, уличил переводчицу В. Маркову в чрезмерном стремлении придать творчеству американки черты Цветаевского стиля:
“Дважды жизнь моя кончилась — раньше конца —
Остается теперь открыть —
Вместит ли Вечность сама
Третье такое событье —
Огромное — не представить себе —
В бездне теряется взгляд.
Разлука — все — чем богато небо —
И все — что придумал ад”.
(Э. Дикинсон, пер. В. Марковой)5
Каково же было мое удивление, когда я увидел оригинал. Переводчица была не виновата — в стихах американской поэтессы была та же эмоциональная порывистость и такое же обилие тире, как и у Марины Ивановны. А ведь если даже в русском языке подобная “тиремания” считалась оригинальным приемом, то что говорить об английском, где данный знак препинания никогда не был в чести.
Впрочем, ни тире, ни даже постоянное написание слов с заглавной буквы (не только существительных, но даже некоторых глаголов и прилагательных) не так шокировало Хиггинсона, как вольное обращение с размером, рифмой и словоупотреблением. “Гибкость” славянских языков не дает нам в полной мере прочувствовать, насколько нарушала Дикинсон жесткую английскую схему построения предложений (подлежащее — сказуемое — дополнение — обстоятельство). Размер стихов “плавал”, рифмовка пестрела ассонансами и диссонансами (one — stone, gate — mat, house — place, room — him).6 И, наконец, все эти “вольности” уживались в довольно банальной форме, основанной на размере английских церковных гимнов (строки из 6-8 слогов, написанные ямбом — вспомните ритм классических баллад).
“Я ступала с доски на доску —
Осторожно — как слепой —
Я слышала Звезды — у самого лба —
Море — у самых ног.
Казалось — я — на краю —
Последний мой дюйм — вот он…
С тех пор у меня — неуверенный шаг
Говорят — житейский опыт”.
(Э. Дикинсон, пер. В. Марковой)
И хотя стихи Эмили Дикинсон не перестают поражать своей естественностью, силой и красотой, споры о том, насколько сознательно было ее “новаторство”, не затихают до сих пор.
“Уже немало было написано об особенностях пунктуации в стихах Дикинсон. Прежде всего — об употреблении тире. Утверждалось, что тире для Дикинсон — это более тонкий инструмент ритмического деления, дополнительное средство смысловой структуризации, просто универсальный заменитель всех остальных знаков препинания. В ее текстах при желании можно отыскать столь же много примеров, подтверждающих любую теорию, сколь и случаев, говорящих о том, что все эти тире свидетельствуют исключительно о психическом состоянии спешки и нетерпения, что они являются своеобразными ускорителями письма и, я бы сказал, мысли. Кроме того, давно подмечено, что поэты любят тире, в то время как люди ученые предпочитают двоеточия.
Не больше смысла видится мне и в углубленном анализе употребления строчной или прописной буквы в начале слов. Почему Бог или Смерть во всех стихах написаны с прописной — предельно ясно, но зачем в стихотворении №508 писать с прописной слово Куклы рядом со словом церковь, написанным со строчной, объяснить невозможно ничем, кроме как небрежностью и той же спешкой. Для переводчика в этих тире и заглавных буквах важно только одно — они есть, и они сообщают стихам тот неповторимый вид, который они имеют”.
(Л. Ситник)
“Как поэт, Эмили Дикинсон начинала с двух огромных недостатков — невероятной легкости стихотворчества и увлечения дурными образцами. …И хотя она ввела несколько поразительных новшеств в том, что касается форм, не менее поразительным является то, что она не сделала даже попытки уйти от шестистопной строфической схемы, с которой начинала. Я предпочитаю видеть в этом еще одну иллюстрацию застоя в ее развитии, который мы обнаруживаем повсюду. Она проявляла необычайную смелость в том, что она делала в рамках этих схем (она скоро порвала их швы), но форма поэзии и до некоторой степени сорт поэзии, которой она восхищалась девочкой, остались неизменными в стихах, которые она писала до самого конца…
Полковника Хиггинсона шокировало не то, что она иногда прибегала к “плохим” рифмам (столь частым в поэзии миссис Браунинг), и не то, что она подменяла рифму ассонансами, и даже не то, что она подчас отказывалась от рифмы вообще (подобные приемы он принимал у Уолта Уитмана, чьи работы он рекомендовал ей для чтения), — но то, что все эти неправильности соединялись и были глубоко внедрены в наиболее традиционную из всех стихотворных форм.
…Иными словами, Эмили Дикинсон часто писала нарочно плохо. Она действительно не искала вашего или моего одобрения, одобрения людей, не способных отделить второстепенного от главного. Она подчеркнуто отстранилась от наших человеческих суждений и пересудов.
(Т. Уайдлер)
Несмотря на провинциальность и внешнюю смиренность, как поэт Эмили Дикинсон оказалась своенравным “крепким орешком”. Критику маститого литератора она выслушала покорно, но… советам его не вняла. Она продолжала писать так, как считала нужным, как чувствовала, да наверное иначе и не могла. Эмили говорила, что приверженность правильным рифмам “затыкает меня в прозе”.
“А в этих (стихах) — больше порядка? Благодарю Вас за Правду. У меня не было Царя, а сама я управлять не могу, и, когда пытаюсь стать организованной — моя маленькая мощь взрывается — и я обнажена и обуглена. Кажется, Вы назвали меня “Своенравной”. Поможете ли исправиться? Полагаю, что гордость, от которой захватывает Дух в Сердцевине Чащи — не Гордыня. Вы говорите, что я признаюсь в мелких ошибках и забываю о крупных — Ибо могу разглядеть правописание — а Невежества не вижу — вот приговор моего Наставника”.
(Э. Дикинсон, из письма Т. Хаггинсону)
Представления Дикинсон о поэзии во многом перекликаются с установками философского кружка “трансценденталистов” (Р.У.Эмерсон, Г.Д.Торо), творивших в то же время в Бостоне, как раз неподалеку от нашей героини, и не слышать о них она не могла. Эмерсон, критикуя современных поэтов, писал, что они разучились “видеть тесную зависимость формы от души”. Дикинсон ощущала это как никто другой, она не хотела (не могла) втиснуть наполнявшее ее мощное вдохновение в тесные рамки поэтических канонов. Наоборот, она считала, что именно внутренние непосредственные движения “души” диктуют стихотворению его содержание и форму. Мало того, она часто ощущала жгучее чувство невозможности передать посещающие ее чувства. Куда уж тут думать о правильности рифмы, если даже то, что рождается, зачастую кажется неполным, несовершенным, ограниченным.7
Конечно, подобными объяснениями можно оправдать и любую безграмотную бездарность, но каждый, кто прикасался к стихам Дикинсон, понимал, что это НАСТОЯЩЕЕ. Это подспудно чувствовал и Хиггинсон, иначе зачем ему было долгое время продолжать переписку с упрямой самоучкой, которую он всегда считал “немного чокнутой”? Именно Хиггинсон в 1890 году издал первый сборник ее стихов, но он не был бы собой, если бы не попытался сгладить все “шероховатости” стиля своей непослушной “ученицы”.8 Каково же было его удивление, когда стихи Дикинсон снискали неожиданный успех, и все последующие переиздания только увеличивали их популярность.
Но это случилось лишь спустя четыре года после того, как “Вот она — свобода…”
“Я — Никто. А ты — ты кто?
Может быть — тоже — Никто?
Тогда нас двое. Молчок!
Чего доброго — выдворят нас за порог.
Как уныло — быть кем-нибудь —
И — весь июнь напролет —
Лягушкой имя свое выкликать —
К восторгу местных болот”.
(Э. Дикинсон, пер. В. Марковой)
Эмили Дикинсон не следовала советам Хаггинсона. Всем, кроме одного… Поэтесса так и не проявила желания быть напечатанной. Тем не менее, семь ее стихотворений вышли еще при жизни, но вышли: а) анонимно, б) без гонорара и в) против ее желания. В письме к Хиггинсону Эмили писала: “Я улыбаюсь, когда вы советуете мне повременить с публикацией, — эта мысль мне так чужда — как небосвод Плавнику рыбы — Если слава — мое достояние, я не смогу избежать ее — если же нет, самый долгий день обгонит меня — пока я буду ее преследовать — и моя Собака откажет мне в своем доверии — вот почему — мой Босоногий Ранг лучше”. Мало того, отношение к публикации стихов у Дикинсон носило более чем принципиальный характер. Недаром она называла книгоиздание “аукционом человеческого ума”, творчество для нее было высшим таинством, а разве за таинство можно брать деньги, а уж тем более зарабатывать им на жизнь, как шитьем сапог?9
Эта максималистская позиция, тем не менее, не свидетельствовала ни о провинциальной скромности, ни о творческом перфекционизме поэтессы. Во всех стихах явно проглядывает и серьезное отношение к своему дару, и ясное осознание величия своего предназначения. Именно это ясное осознание, как ни парадоксально, и позволяло Дикинсон творить, не заботясь о дальнейшей судьбе своих произведений. Если стихам суждена слава — они обретут ее, несмотря ни на что, считала поэтесса, а если нет, то никакие многотомные издания здесь не помогут.10
Это было далеко не последнее “чудачество” сумасбродной поэтессы из Амхерста. Мало того, что среда и окружение Дикинсон не баловали ее разнообразием, она пошла еще дальше в своем отходе от “мира” — обрекла себя на настоящее добровольное заточение в отцовском доме. Это удивляет еще больше, если учесть, что характер поэтессы был отнюдь не замкнутый. Напротив, многие, общаясь с ней, удивлялись, откуда у этой девушки, почти не покидавшей пределы своего маленького мирка, столько живости ума, иногда чрезмерной. “Я никогда не общался с кем-либо, кто бы так сильно поглощал мою нервную энергию. Не прикасаясь, она буквально выкачивала ее из меня, — писал Хиггинсон своей жене об Эмили. — Я был безусловно поражен столь чрезмерным напряжением и ненормальной жизнью. Возможно, со временем мне удалось бы преодолеть эту чрезмерность в общении, которая была навязана ее волей, а не моим желанием. Я был бы, конечно, рад низвести ее до уровня простой искренности и дружбы, но это было отнюдь не просто. Она была слишком загадочным для меня существом, чтобы разгадать ее за час разговора”.
Именно это чрезмерное напряжение и интенсивность переживаний просто переполняют стихи Дикинсон, поднимают их до высоты настоящей поэзии, поднимают над теми нетворческими условиями, в которых выросла наша героиня. Недаром она постоянно сравнивает вдохновение с ударом молнии:
“Нарастать до отказа как Гром
И по-царски рухнуть с высот —
Чтоб дрожала Земная тварь —
Вот Поэзия в полную мощь
И Любовь —
С обеими накоротке —
Но одну мы знаем в лицо.
Испытай любую — сгоришь!
Узревший Бога — умрет”.
(Э. Дикинсон, пер. В. Марковой)11
Женщина с такой мощной чувственностью не могла не испытать чувства сильной любви. Любовной лирики у Дикинсон, как для женщины, мало, но практически вся она превосходна. Именно ей принадлежат знаменитые строки, ставшие афоризмом: “То — что Любовь — это все — / Вот все — что мы знаем о ней — / И довольно!…”. Исследователи творчества поэтессы предполагают несколько адресатов любовных стихов, хотя точно их установить не представляется возможным.12
Наиболее вероятным “претендентом” считают пастора Чарлза Уордсворта, с которым Дикинсон познакомилась в 1855 году в Филадельфии по пути в Вашингтон к своему отцу-конгрессмену. Впоследствии они долго переписывались, она называла его “самым дорогим земным другом”. Говорят, что именно отъезд Уордсворта в Калифорнию в 1862 году привел Дикинсон к внутреннему кризису и где-то с этого момента началось знаменитое “белое затворничество” поэтессы.
“Говорят “Время лечит” —
Нет, ему неподвластно страдание
Настоящая боль каменеет
Так же, как Кости, с годами.
Время — только проверка несчастия
Если справилось с Горем —
Значит, мы волновались напрасно —
Значит, не было боли”.
(Э. Дикинсон, пер. Д. Даниловой)13
Эмили и раньше редко выезжала из своего родного города — в основном ездила в Кембридж лечить стремительно ухудшающееся зрение. А с 1870 года вообще отказалась покидать пределы своего особняка. Она стала своеобразной местной достопримечательностью, горожане даже прозвали ее “Амхерстской монахиней”. Дикинсон стала одеваться только в белые платья, все свободное время она посвящала стихам, переписке и уходу за садом. Круг ее общения сузился до считанных друзей и знакомых, но и с ними она разговаривала только через приоткрытую дверь.
Это легко бы было объяснить умопомешательством, но ни в письмах, ни в стихах, ни в беседах Эмили не напоминает впавшую в маразм старую деву. Замуж она так и не вышла, хотя в конце 1870-х годов, судя по всему, пережила еще одно сильное чувство — к судье Отису Лорду, приятелю ее отца, впоследствии тоже видному политическому деятелю. Но обету “ухода от мира” Дикинсон не изменила больше никогда.
“Душа изберет сама свое Общество —
И замкнет Затвор.
В ее божественное Содружество —
Не войти с этих пор.
Напрасно — будут ждать колесницы —
У тесных ворот.
Напрасно — на голых досках — колени
Преклонит король.
Порою она всей пространной нации —
Одного предпочтет —
И закроет — все клапаны внимания —
Словно гранит”.
(Э. Дикинсон, пер. В. Марковой)
Чем же было заполнено существование “Амхерстской монахини”? Зачем такой “живой” и общительной женщине нужно было скрываться от людей? “Жизнь сама по себе так удивительна, что оставляет мало места для других занятий”, писала Дикинсон, и в этой фразе, как мне кажется, и скрывается загадка ее добровольного заточения. Лишив себя части человеческих радостей, Эмили пыталась сосредоточиться на внутреннем мире, обострив до предела свое мироощущение. Поэтесса напряженно вглядывалась, а точнее — вслушивалась в жизнь. В нескольких стихах она открыто повторяла одну и ту же мысль — только “голодный” способен максимально ощутить вкус, только лишившись можно по-настоящему понять цену потерянного.
“Я голодала — столько лет —
Но Полдень приказал —
Я робко подошла к столу —
Дрожа взяла бокал.
Обжег мне губы странный сок!
Не раз на пир такой —
В чужое заглянув окно —
Я зарилась тайком.
И что же? Здесь все дико мне —
Привыкла горстку крошек
Я вместе с птицами делить
В столовой летних рощ.
Я потерялась — я больна —
С избытком не в ладу.
Не приживется дикий терн
В прекраснейшем саду!
Как ненасытен за окном
Отверженного взгляд!
Войдешь — и Голод вдруг пропал —
Ты ничему не рад”.
(Э. Дикинсон, пер. В. Марковой)14
Особое место в творчестве Дикинсон занимает природа. Здесь она опять-таки перекликается с философией бостонских “трансценденталистов”. Эмерсон, в частности, считал, что Вселенская Душа, несмотря на свою трансцендентность, постоянно “перетекает” в природный мир, наполняя его красотой и содержанием.15 Именно в умении взглянуть на мир обновленным взглядом, взглядом, способным узреть в материальном мире проблески “духа”, и заключается основная задача человека, особенно человека творческого. Именно поэтическое художественное восприятие, когда с природы сдувается пыль обыденности и она (по выражению Дикинсон) кажется наполненной “привидениями”, помогает воспринимать мир одухотворенным, осмысленным и прекрасным (“Вскройте Жаворонка! Там Музыка скрыта… / Отомкните поток! Он насквозь неподделен…”).16 Особым талантом поэта является способность увидеть “возвышенное в простом”, увидеть “дух” в таких обыденных вещах, как трава, речка, вечерний закат.
“Чтоб свято чтить обычные дни —
Надо лишь помнить:
От вас — от меня —
Могут взять они — малость —
Дар бытия.
Чтоб жизнь наделить величьем —
Надо лишь помнить —
Что желудь здесь —
Зародыш лесов
В верховьях небес”.
(Э. Дикинсон, пер. В. Марковой)17
Однако назвать Дикинсон “идиллической” поэтессой никак нельзя. Ее “уход” был единственным возможным в данных условиях бунтом против окружающей действительности. А что еще могла сделать провинциальная пуританская девушка XIX века с таким ярким талантом? Стать скучной и ограниченной “матерью и женой”? Шокировать окружающих своевольным поведением? И то, и другое ей было чуждо. Ее бунт был не только бунтом против мещанского окружения, но и против самой себя. Когда Дикинсон писала, что она “нерелигиозна”, это нельзя понимать прямо. Имелось в виду, что ее не удовлетворял тот конформизм и респектабельность, которые приобрела, в прошлом “боевая”, пуританская религия (одна из разновидностей кальвинизма). Тем не менее, ее стихи наполнены драматическими раздумьями о смерти, о Божьей милости, о несовершенстве этого мира, об одиночестве человеческой души — темами весьма характерными для пуританина, судьба которого предопределена заранее, а взаимоотношения с Богом сугубо индивидуальны.
“Сознание, что сознает
И Тьму и Свет равно,
Когда-нибудь узнает Смерть,
Но лишь оно одно
Должно преодолеть разрыв
Меж космосом идей
И тем экспериментом — что
Возложен на людей.
Как соответствовать себе
Оно во всем должно!
И кто Творец его — узнать
Вовеки не дано.
Блуждать внутри себя самой
Душа обречена
С Поводырем — Бродячим Псом,
И этот Пес — она”.
(Э. Дикинсон, пер. А. Гаврилова)
“Внимание пуритан к своему собственному духовному миру создало предпосылки для возникновения традиции ведения дневников преимущественно религиозного содержания. Состояние, нашедшее отражение в этих дневниках, можно охарактеризовать как “пассивное одиночество”. Кальвинист действительно одинок в своем стремлении к спасению — никто не в состоянии помочь ему ни словом, ни делом. Сам он не может что-либо предпринять, так как его судьба от века предопределена Всевышним. Но если в земной жизни верующих объединяет община, личностные связи, то после смерти человек оказывается одинок. В то время как у католиков и православных связь живых с умершими подчеркивается путем молитв, поминовений, то кальвинисты (как и прочие протестанты) считают, что подобная практика не соответствует Писанию”.
(А. Гришин)
Но и здесь Дикинсон берет на себя смелость размышлять и сомневаться:
“Да разве Небо — это Врач?
Твердят — что исцелит —
Но снадобье посмертное —
Сомнительный рецепт.
Да разве Небо — Казначей
Твердят — что мы в долгу —
Но быть партнером в сделке —
Простите — не могу”.
(Э. Дикинсон, пер. В. Марковой)
Кому могла бы читать такие стихи Эмили Дикинсон? Где бы могла их публиковать, не рискуя навлечь гнев своих земляков?
Марта, кузина Дикинсон, вспоминала такой эпизод. Однажды, когда она с Эмили зашла в ее спальню на втором этаже, поэтесса сделала символический жест рукой, словно запирая за собой дверь ключом и произнесла: “Мэтти: вот она, свобода”. Парадоксально, но Дикинсон могла быть свободной только заперев себя от мира, укрывшись в мире своего воображения, которое — “лучший дом”, не будучи никому обязанной, надежно защитив свой дар от пересудов людей.18
“Я не видела Вересковых полян —
Я на море не была —
Но знаю — как Вереск цветет —
Как волна прибоя бела.
Я не гостила на небе —
С Богом я не вела бесед —
Но знаю — есть такая Страна —
Словно выдан в кассе билет”.
(Э. Дикинсон, пер. В. Марковой)
Билет в эту Страну Дикинсон получила 15 мая 1886 года. В предсмертной записке она написала коротко: “Маленькие кузины. Отозвана назад”.
“Наш Мир — не завершенье —
Там — дальше — новый Круг
Невидимый — как Музыка —
Вещественный — как звук.
Он манит и морочит —
И должен — под конец —
Сквозь кольцо Загадки
Пройти любой мудрец…”
(Э. Дикинсон, пер. В. Марковой)
После смерти Эмили Лавиния нашла в комнате своей старшей сестры сшитые вручную тетрадки со стихами, о которых не знал никто. В общей сложности Эмили Дикинсон написала за всю свою жизнь около 2000 стихотворений! Лавиния убедила Хиггинсона издать часть из них, и с этого момента слава “Амхерстской монахини” стала расти, как снежный ком. Правда сама поэтесса, извините, великий американский поэт — Эмили Дикинсон — уже не узнала о столь высокой оценке своего творчества. Впрочем, ей это было не нужно — она ЗНАЛА это всегда.
“Коль к смерти я не смогла прийти,
Та любезно явилась в карете,
И вот мы с нею уже в пути,
И с нами — бессмертье…”
(Э. Дикинсон, пер. Я. Пробштейна)
И еще.
“Если меня не застанет
Мой красногрудый гость —
Насыпьте на подоконник
Поминальных крошек горсть.
Если я не скажу спасибо —
Из глубокой темноты —
Знайте — что силюсь вымолвить
Губами гранитной плиты”.
(Э. Дикинсон, пер. В. Марковой)
Сергей Курий