Миниатюры “Янтарное зеркало”

МОЕ ДЕТСТВО

У моего детства губы малины, глаза черники, а на шее бусы морошки. Ранним утром бегает оно по лесам с корзинкой для грибов, в вечерних сумерках находит стежки ночных фиалок, в солнечные дни пляшет на лугах среди первоцвета.

Мое детство играет стружками рубанка, ест горький хлеб без масла, пьет козье молоко. Одежда у него из перекрашенной матрасной ткани, а башмаки на деревянных подошвах.

Всегда мое детство слышит грохот: совсем близко строят корабли, совсем близко шумит море и ревут пушки. Мимо него проходят полки солдат. На разных языках они поют песни войны. Мимо моего детства проносят павших.

Когда мать идет на работу, глаза моего детства видят, что чулки у нее порваны.

Мое детство берет в руки книгу, склоняет голову и вглядывается в бесконечные миры.

СЫНОВЬЯ МОЕЙ БАБУШКИ

Моя бабушка часто носила яркие ноготки и ветки божьего дерева на могилы своих сыновей.

Я обычно семенила рядом с ней, цепляясь за ее морщинистую руку, и слушала ее рассказы о сыновьях:

— Микелис пришел с военной службы через десять лет. Денщиком был у царского генерала. В зимние, студеные ночи генерал будил Микелиса и полуодетого выталкивал за водкой. Простыл Микелис и стал кашлять кровью. Вернулся домой, накашлял целое ведро крови и помер.

Гирт — он доски таскал с баржи на баржу на Набережной (так бабушка называла Лиепайский порт). Черный, угрюмый такой, неразговорчивый. Пил он страшно, и все чернел и чернел. Обуглился вконец от водки и помер.

Матис? Тот болезным был от рождения. Зачастил в одно время к «святым братьям» и

совсем чудным стал: вроде что-то видел непонятное и бормотал непонятное. И тоже вскорости помер.

А вот Петерис уродился расторопным. Научился портняжить и взял себе богатую жену. Петерис-то хороший, да жена любит только свою родню. Когда я приходила к ним, мой Петерис так гнул спину над шитьем, что и лица его не видала. А от жены его, бывало, и слова не дождешься. Редко я к ним хожу, очень редко. И все мне думается, что Петерис тоже помер.

Янис — он взял жену еще богаче с большого, красивого хутора, и поэтому, наверное, ни разу меня к себе не позвал. И не знаю я, жив ли он. По-моему, так и вовсе помер…

А еще у меня есть Екаб. Меньше пастушьего кнута был, а уже хозяйское стадо пас. Провалилась однажды корова в канаву и поломала себе хребет, так у него от страха судороги начались.

Но вырос большим, крепким. Стал батраком. Теперь у него не только усы красные, но и мысли красные. Взял да и махнул рукой на моего старого бога. Но я к Екабу все равно часто езжу. Это единственный из моих

сыновей, у кого и глаза-то веселые и разговор-то светлый. Вот уж он, наверно, никогда не помрет…

Так рассказывала мать моей матери, бабушка Биллите, та, что и на господских ригах молотила и полола чужие огороды.

Так она рассказывала, неся ноготки и ветки божьего дерева на могилы своих сыновей.

ДОРОГА В ШКЕДЕ

Когда мне было семь, а брату шесть лет, на нашу страну обрушилась война, а с нею и голод.

Пленные за колючей лагерной проволокой ели картофельную шелуху и траву. Мы же, маленькие, даже во сне ждали утра.

Утром мать отрезала нам по ломтю хлеба, горького, с опилками, он разваливался на жесткие комки. Этот хлеб мы запивали какойто мутной бурдой, которая почему-то называлась кофием.

Когда мы были уже на год старше, а мать работала уборщицей на верфи, она часто перекидывала через мое плечо мешок с двумя бутылями — их называли карлины — и посылала меня и брата к рыбакам Шкеде за молоком. От нашего рабочего поселка до Шкеде было десять километров.

Бесконечно горькая, бесконечно длинная дорога в Шкеде!

Гладкое и твердое, но странно-пустынное шоссе.

Никогда я не видела на нем ни идущих, ни едущих. Мимо озера, мимо болот, мимо глухого леса и морских дюн шли мы, двое малышей, через одиночество смерти, таившее что-то грозное.

К хутору около моря мы приходили вконец усталые и испуганные. Рыбаки наливали молоко сперва в одну бутыль, потом в другую. За это мы расплачивались деньгами, данными матерью, и шли обратно по дороге из Шкеде. И снова наваливались на нас десять неумолимых километров. Мешок с карлинами тащили мы поочередно.

И однажды, уже совсем близко возле нашего дома, я нетерпеливо сняла тяжелую ношу с ноющего плеча, бутыли стукнулись одна о другую и разбились. Полилось молоко, полились наши слезы. Когда мы, громко плача, показали матери осколки, она низко-низко наклонила голову и не сказала ни слова.

Много раз я шла по тебе, дорога в Шкеде; когда вспоминаю тебя, вздрагивает сердце…

Поэтому я так ясно вижу защитников Лиепаи, вижу, как они пробиваются по тебе,

дорога в Шкеде, с тяжелыми боями. Одни из них вырываются из вражеской петли, другие падают и навсегда остаются в угрюмых песках…

Поэтому я так ясно вижу страшное шествие осенней ночью: полуголые люди, старые и молодые — их много, бесконечно много — идут, а ветер воет, и мороз сечет их лицо и тело. Они идут мимо болот, мимо песков, мимо глухого леса, мимо морских дюн. Их гонят по тебе, дорога в Шкеде. По тебе, на которой я никогда не видела ни одного пешехода, ни одного ездока.

Большой обелиск теперь поднимается в песках, там, где они встретили смерть. Неужели я это предчувствовала, когда боялась тебя, дорога, когда шла по тебе, борясь за жизнь?

КОГДА Я ГОВОРЮ: ЛЕНИН

Как высказать, что пробуждает во мне твое имя, Ленин? Что слышу, что вижу, произнося его?

Апрельские буйные ветры ломают льды на реках, расшвыривают сугробы, расталкивают угрюмые тучи, чтобы между ними проглянуло синее радостное небо.

Подснежник так же отважно, как штык октябрьского стрелка, пробивает наледь на лесной поляне и смотрит на солнце. Ленин — журавлиные фанфары трубят о победе, о том, что достигнут берег мечты!

Ленин — это мечта о возрожденном человечестве, о другой — о счастливой, освобожденной жизни…

Ленин, я говорю о тебе и вспоминаю свои студенческие годы.

Я учусь на экономическом факультете и занимаю «кроватное место» у очень хороших, таких же бедных, как я, людей. Нет, они

богаче меня, на их книжной полке хранятся твои труды… Да, мои старики-хозяева мыслят по-молодому. Это у них я впервые раскрываю страницы о государстве и революции, о ренегате Каутском. Твои труды вошли в мое сознание и сердце. И я уже не могу мыслить и думать по-иному, чем Ты, Ленин… Идут годы… Я ищу людей, которые думают то же, как Ты. И в мой дом входят коммунисты-подпольщики, которым нужен хотя бы краткий отдых после долгих лет, проведенных в тюремных камерах и карцерах, после голодовок и болезней. Однажды ко мне пришла девушка. После ледяной и затхлой камеры она впервые приняла ванну. Ее лицо и губы стали синевато-бледными. Я торопливо дала ей лекарство, уложила в постель. Я слышала громкий стук ее сердца. Оно выстукивало Твое имя, Ленин. Да, с такой же силой, как и в подполье, как и в тюрьме! Единственное ее имущество — красное домотканое одеяло. Через несколько дней, уходя в новые скитания, она оставляет его мне: «Возьмите, это для меня сейчас трудная ноша». И когда я прикасаюсь к суровым крестьянским нитям, мне кажется, что из них выткано Твое имя, Ленин.

Я вижу зал в Улее. Собрание левых профсоюзников. Звучит тихий, но полный сдержанной силы голос трибуна латышского пролетариата Линарда Лайцена. Его слушают, затаив дыхание. А потом все как один встают и запевают «Интернационал», в зале мечутся переодетые, напуганные шпики. Отзвучал гимн. Линард Лайцен стоит рядом со мной. Обычно очень сдержанный, он вдруг почти с нежностью говорит:

В Москве я видел много таких глаз, как у тебя, как здесь у моих товарищей.

Я вижу своего брата. Он укладывает вещи в дорожную сумку. Только вечером скажет мне мать, что брат ушел на помощь испанскому народу. Я и не подозревала тогда, что на его плече лежала Твоя рука, Ленин.

Героические батальоны Интернациональной бригады сражались и погибали с Твоим именем, Ленин.

Я вспоминаю военные годы в Москве. В затемненном городе ночью вдруг стало светло как днем: взлетели салюты в честь победы над врагом на одном из фронтов — взлетели маленькие алые ленинские солнца.

А я стою у Кремля и слушаю раскаты са-

лютных пушек. Раскаты и заревые вспышки следуют друг за другом. Я взволнована. И мне кажется, что я вижу непобедимую силу Твоих глаз, Ленин, и слышу Твой голос, полный презрения к врагу. И я вспоминаю, что Ленинград, умиравший от голода, не сдался и не умер. Ведь он носит Твое имя, Ленин. В ту страшную блокадную зиму он грелся у Твоего сердца.

А теперь, когда мы, латышские советские писатели, встречаемся на декадах и в поездках с писателями России, Украины, Белоруссии, Эстонии, Литвы, Молдавии, Кабардино-Балкарии, то разве в наших стихах, разговорах, объятиях, в нашем смехе, в поцелуях приветствий и в слезах прощания не горит Твоя душа, Ленин? Твои мысли, Твои слова о дружбе и братстве народов объединяют всех нас.

И я горжусь тем, что сыны моего маленького народа, революционные латышские стрелки защищали Тебя в дни Великого Октября как

жизнь всего мира.

Я вижу Твою поднятую руку. Она указывает на Вьетнам. Она обнимает героев. И нет у них страха перед смертью и насилием. Ты не

хочешь, чтобы мы были равнодушны к страданиям других народов.

Иногда я слышу Твой голос в совсем неожиданных местах.

В концертном зале Домского собора, когда гремит орган, я гляжу на сверкающие витражи окон и слушаю «Реквием» Моцарта и невольно думаю о том, что это Ты завещал нам беречь все ценное, все прекрасное, созданное культурой человечества за долгие века. И в «Реквиеме» слышится мне борьба человека против навязанной ему судьбы, против смерти и мечта о прекрасной жизни.

Ты хотел дать жизни новое направление и цель.

Твои глаза смотрят вдаль. Твоя рука над Вселенной…

Я вижу и сейчас Юрия Гагарина, возвращающегося из звездного полета. Его шаги светлы, легки, мужественны. Это Твои шаги, Ленин.

Потоки электричества извергаются из глубин рек, и свет обнимает нашу землю. Он озаряет поиски ученых. И всегда я слышу Твой неустанный голос;

— Живите, творите, боритесь, проверяйте свой труд, будьте беспощадны к своим ошибкам!

Это только несколько слов, которыми хотелось мне выразить свое чувство к Тебе, Ленин. Но я знаю, что по капле не исчерпать моря.

ПОЭТУ

Как странно! Ты не хочешь ни изумлять, ни поражать меня. Не кричишь ка меня в исступлении великана, не пересчитываешь мои недостатки голосом безупречного человека. Твой палец не чертит ослепляющие зигзаги молний вблизи моего лица.

Ни разу не почувствовала я в тебе желания поднять кулак над головами твоих скромных товарищей.

Чуть наклонив голову, ты смотришь задумчиво, словно о чем-то спрашиваешь.

Твой голос звучит тихо, но настойчиво.

Ты спрашиваешь себя, но не потому ли кажется мне, что ты спрашиваешь меня. Иногда отвечаешь себе, иногда нет, но твой вопрос не затихает. Я знаю: ты хочешь, чтобы ответила я.

Как бережно прикасаешься ты к самым тонким, самым уязвимым корням жизни. Я всегда удивляюсь, как громок твой тихий голос.

Когда ты говоришь, я понимаю, зачем я живу на свете и что должна делать.

УЛИЦЫ ВЕЦДАУГАВЫ

Улица Весел. Она еще не вымощена камнем и песчаная вьется вдоль Ипалы — рукава Даугавы.

На спокойных глубинах Ипалы с тяжелой пышностью цветут белые и желтые водяные лилии.

В этих водах срастаются островами густые камыши, ситник, аир и другие растения.

Есть и настоящие острова, заросшие лесами и таволгой.

По Ипале иногда с громким бурчанием и треском проносятся моторные лодки. Но лучше всего плыть на веслах, охапками собирать лилии, забрасывать удочку и прислушиваться к посвисту, гоготанью, щебету, чириканью, воркованью птиц. Чуть-чуть пошевеливая веслами, петлять по протокам дельты Даугавы к морским воротам.

Тихо-тихо… Но разве только это хочет сказать улица Весел?

А может быть, она вспоминает весла, которыми так мужественно гребли поколения рыбаков?

Две маленькие улочки воздают честь рыбам, пойманным в море или в реке, — это улица Камбалы и улица Красноперки.

Беспрестанно погружаются в глубины, беспрестанно поднимаются из глубин сети и тралы.

На улице Ураганов странно накренившиеся сосны, а посередине кусты и мелкие деревца. Будто ураган, будто землетрясение пытались опрокинуть деревья и разрушить дома.

Но приглядись и увидишь, что это новые, еще недостроенные дома, что вокруг них деревья, цветы и огороды уже привыкают к порядку, назначенному человеком. Но чтобы этот порядок не усыплял, само имя улицы говорит рыбацким душам: «Мужчины и женщины, не забывайте силу ураганов!»

Улица Атлантическая. Она, широко распахнутая и асфальтированная, мчится параллельно улице Весел. Всегда гудящая, словно вздымает волны. И ночью озаренная и сверкающая — по ней беспрерывной вереницей летят машины, мимо рыбацких домов, мимо боль-

шого клуба, куда часто приезжают гости из Северного и Средиземного морей, с берегов океанов.

Улица Атлантическая — разве это не улица славы далеких морских путей, пройденных рыбаками Советской Латвии?

По этой улице я приехала в порт, чтобы увидеть, как писатель, которого прозвали в народе «сыном рыбака», стал кораблем.

Белый, ослепительный, он возвышался, украшенный флагами, и был виден еще издали.

У меня закружилась голова, когда я поднималась на палубу. Речи, стихи, музыка приветствовали слияние великого человеческого духа с кораблем. Жена, сыновья и сестра писателя стояли между моряками, словно в кругу новой почтительной семьи.

Глаза сестры влажно заблестели и она сказала:

— На эти маленькие зеленые островки он босым убегал в детстве ловить рыбу.

Сердце писателя гудело в машинах корабля. Его пронзительные глаза искали горизонты морей и океанов… Он никогда не хотел отдыхать.

Команда корабля, от капитана и до матроса, чувствовала, что он стоит рядом с ними,

стройный, мужественный, полный и спокойствия и тревоги. Он знал: под его бессмертным взглядом вырастут гиганты труда. Этого требует его имя на борту корабля и на белых трубах.

И каждый раз, когда дует сильный ветер, я не думаю о соснах Лесного кладбища, а о соленых волнах моря, которые дышат свободой в лицо человеку, стазшему кораблем. Он пересекает Атлантический океан, и об этом шумят сосны вдоль Атлантической, сосны Вецдаугавы. Улицы, они хранят в себе прошедшее, настоящее и будущее. Их названия возвещают о том, что Вецдаугава1 станет Яундаугавой2.

БЛАГОДАРНОСТЬ АРОМАТАМ

Благодарю ноготки за их сильное, доброе дыхание. Оно исцеляет разум. Благодарю зоркие матиолы и ночные фиалки за то, что в безлюдных темных лесах и заснувших садах зажигают они благоухающие свечи земных сновидений.

Низко кланяюсь черемухе, она осыпает меня своей горькой снежной чистотой. Боязливо и радостно покоряюсь ослепительной страсти жасмина.

Спасибо тебе, неистовая конопля. В тебе сливаются запах мяты и запах туи. !ы не позволяешь мне быть слабой.

Скошенная, привядшая трава, последним дыханием ты убеждаешь, как прекрасно отдавать душу.

Мне дорога твоя нестерпимо жгучая, горькая, непреклонная правдивость, серебристосерая полынь. Я окунаюсь в радостную пену

таволги и приникаю к тебе, покорная сладость клевера.

Как зеленый меч, меня пронизывает аромат резных, строгих листьев дуба:

— Будь сильной!

Самой чистой нежностью успокаивает меня юная березка.

Горящая ветвь можжевельника, душистые розги твоего дыма отпугивают злые, терзающие думы.

Но безмолвна я, завидев ель.

Стрельчатое, темно-зеленое пламя твоей хвои источает святость смерти и жизни.

ЗАСОЛЬЩИЦА ОГУРЦОВ

Большая женщина с голыми сильными ногами — руки у нее были тоже голые — внесла в кухню ворох, нет, не ворох — целую копну укропа. Женщина взяла топор и точными отрывистыми движениями стала крошить стебли. Воздух наполнился терпким пряным ароматом. Он изливал простую радость.

Раскрошив часть укропа, она выбежала и тут же вернулась, как вакханка, прижимая к упругой груди охапку листьев винограда и черной смородины. Сбросив ее рядом с укропом, она подвинула поближе огромный глиняный горшок и, в широкой улыбке обнажив белые зубы, стала класть слой укропа, слой виноградных листьев и смородины, перемешивая их с дольками чеснока и яблок.

И лишь тогда из жестяной банки, что стояла рядом, вынула она ярко-зеленые огурцы и уложила их на эту пряную основу.

На слой огурцов опять легли укроп, листья смородины и винограда. А на этот слой снова — огурцы.

И так повторилось несколько раз. Словно Дельфийская Пифия, опьянев от дыма своего треножника, женщина, широко раздувая ноздри, вдыхала запахи укропа, яблок, чеснока, смородины и что-то бормотала-пророчествовала, предсказывая, как хороши, как несравненно вкусны будут огурцы, посоленные ею.

Когда горшок наполнился до краев, она схватила другой, в котором дымился горячий рассол. Окунула в него ложку, поднесла ее ко рту, громко чмокнула и похвалила себя. Соленая вода исчезла в зеленой душистой массе. Женщина прикрыла огурцы двумя положенными накрест дощечками и придавила их камнем. Рассол тут же поднялся над огурцами и пузырьки заискрились, забурлили над чародейной приправой. Женщина опять похвалила свое умение и воскликнула: «Теперь пусть солятся!»

И тут же легко подхватила огромный горшок и, еще раз обнажив белые зубы в улыбке победительницы, как трофей жизненной силы, понесла его в кладовую.

ДЯТЛЫ

Когда я из своего летнего жилища иду на работу, я всегда слышу, как громко стучат дятлы то на верхушках деревьев, то под ветвями, то у самых корней. Черно-белые птицы с красным бликом под горлом, они стучат, ничуть не пугаясь и не замечая моего присутствия. Стою и вслушиваюсь: один выстукивает дактилем, другой — анапестом, третий — хореем, четвертый — свободным размером. Они очень похожи на нас, поэтов. Когда мы вынашиваем строки, мы тоже ничего не замечаем вокруг.

Я прибавляю шаг, меня заждалась речь ритмов.

Стучите, дятлы!

РАКОВИНА

Большая раковина лежала в песке.

Штормившее море выбросило ее на берег.

Песок молчал, а раковина тихо гудела.

Подошел мальчуган и поднял ее. Раковина подумала: «Он прижмет меня к своему нежному уху и услышит неумолчный голос моря. Он будет околдован».

Нетерпеливые пальцы ребенка крепко и долго сжимали раковину — она не сломалась. Мальчуган поднес ее ко рту и попытался надкусить.

Раковина не поддавалась. Она стала тверже камня под тысячелетним слоем песка, под тяжестью моря.

— Противная! — воскликнул ребенок.

Он бросил раковину и убежал. А в ее окаменелых створках гудела бесконечная чистая печаль мира.

СТАРЫЙ ИНДУС

Старый индус, ученый с мировым именем, известный путешественник, рассказывал мне.

— Моя жена тяжело заболела. За несколько дней до смерти она позвала к себе нашего сына и прошептала: «Я ухожу. Но я должна тебе кое-что сказать. Твой отец стареет и частенько засыпает, сидя в кресле. Обещай присматривать за ним, чтобы, заснув, он не упал».

И теперь каждый вечер мой сын заходит посмотреть, заснул ли я в кресле или в кровати.

Рассказав об этом, старый индус вдруг улыбнулся, и в глазах его вспыхнула странная радость. Я вспомнила строки из его книги, которую он посвятил памяти своей жены: «Когда она умерла, на лицо ее снизошел необычайный покой. По индусскому обычаю, жену, ушедшую из жизни раньше мужа, одевают и украшают, как невесту. Это облачение очень гармонировало с просветленным

выражением ее лица. Сердце мое было сокрушено за долгие часы бодрствования — я не спал с момента ее смерти до утра следующего дня, когда она должна была отправиться в свой последний путь и превратиться в пепел, — но, вглядываясь в нее, я непрестанно повторял себе:

— Pulchra, pulchrior in serenitatem mortis. (Прекрасная, еще прекраснее в просветленности смерти)».

Старый индус улыбался.

Не твой ли это восторг, бесконечная любовь?

ДЕНЬ ПЕВЦА

В руках Надира были цветы и он сказал:

— Надежда!

Пламя осенних гвоздик легко плясало над

незримой раной.

Надир пел: громовая радость сотрясала

стены и окна.

Сердца сжимались восторгом страдания.

Надир опустил голову.

Было ли то сомнением? Серый призрак коснулся пальцем его темных бровей и беззвучно

сказал:

— Смирись!

Надир улыбался.

Из глаз его вылетали огненные мотыльки красоты, его белые зубы надкусывали счастье,

как лакомый кусок добычи.

Надир подумал: «Может быть, я еще не родился, но я вольюсь в свой голос, он будет течь, как металл из плавильной печи, и так очистится руда моей жизни, моей души».

Надир заснул.

Он скрестил руки на холодном снеге рубашки, и тяжкая ноша дня канула в беззвучность его дыхания.

На губах его дремала завтрашняя песня.

ЛЕПЕСТКИ МАКА

Каким душным, каким однообразным был день! Летнее воскресенье у озера. Она смотрела на холст, краски и кисть, но писать не могла. То ли погасли в мире краски, то ли потускнели ее глаза?

Тот, кого она любила, не пришел. Уже давно он больше не приходит. Но разве можно его винить? Слишком тягостной, навязчивой была ее любовь. Как сказал он однажды, когда после долгого мучительного отчуждения они снова встретились:

— Я каждый день думаю о тебе, но не в силах к тебе пойти. Мне страшно: ты хочешь меня подчинить себе. С тобою я, конечно, стал бы лучше, а я хочу быть свободным. Если мы будем вместе, сразу же начнется разлад. Ты, может быть, ни слова не скажешь, но будешь страдать. И я это почувствую. Есть в тебе что-то трагичное, и оно обволакивает, как черное облако. Ты умна и все-таки не видишь

меня таким, каков я на самом деле — во мне есть что-то от карманного вора.

Так неожиданно он закончил свою речь о свободе.

С опущенной головой сидела она и думала о себе и о нем. Красивая, серьезная, безупречная, подавленная своим мнимым благородством и безупречностью. Он сейчас у какой-то другой женщины — влекущей, уклончивой, свободной, ему не подчиняющейся. А в ее любви разве было хоть что-то хорошее, — словно камень на шею и себе и другому. Словно она искала спасения от непосильного бремени в счастье, отпущенном на двоих.

Она медленно поднялась и пошла к озеру. В знойном мареве оно лежало недвижимое — как Мертвое море. Ей припомнилось, как хотела она обрести внутреннюю свободу. Прошлой осенью одна уехала к Черному морю — такому же сине-зеленому, как бирюза. Горы светились, коробочки магнолий выстреливали яркими, красными семенами, повсюду бродили влюбленные. Только она жила в одиночестве. Как всегда. В одиночестве? Нет, каждый миг он был с нею, он запрещал ее душе раскрываться навстречу другим людям. Как-то она

не выдержала — сорвала жесткий большой лист магнолии, нацарапала на нем свое имя и его адрес, наклеила на лист марку и бросила в почтовый ящик. Почтовые работники с удивительной бережливостью доставили ему этот лист. Потом он говорил:

— Я был счастлив. Весь день не выпускал этот лист из рук, даже на работу пошел с ним.

И все-таки непроходимая пропасть была между ними. Внезапно, словно вздох пронесся над озером. Кто вздохнул вместе с нею? Она подняла голову и увидела, как от горизонта, быстро набухая, надвигается черная туча. Второй вздох прогудел, как шквал. Она вернулась в сад. И вдруг остановилась.

Ветер, примчавшийся издалека, набросился на маки. Красные и фиолетовые, они клонились, податливо льнули к его незримой, бурно дышащей груди. Безжалостной рукой он оборвал их мягкие лепестки и, вихрем промчавшись дальше, осыпал ими голые борозды.

Она стояла, свободно и глубоко дыша. Под затененным грозою небом лепестки, такие нежные и ослепительные, лежали на темной земле. Воистину, она видела краски мира!

Блеск первой молнии сверкнул в ее глазах.

Она быстро взбежала на веранду, схватила кисть и — под полыхание вспышек, под шум дождя — стала писать лепестки маков на черной земле.

СЕДОЙ ПРОФЕССОР ПИШЕТ ПОЭТЕССЕ

Бывают дни, когда человек чувствует себя и неспокойным и несчастным. Сидит за столом и не знает, что думать о своем будущем, не знает, как дальше жить.

Но предельно несчастлив старый человек тогда, когда убеждается, что единственное его общество — одиночество.

Я был очень, очень одинок, хотя в моем доме находились и Другие люди. Вдруг мне позвонили и принесли Вашу книгу. И я зачитался Вашими стихами о любви. (Не смейтесь, пожалуйста.) Я слишком стар, чтобы вновь полюбить, но слишком молод, чтобы совсем не любить.

Когда я читаю Ваши строки о двуличии любви, мне кажется, что в них звучит всечеловеческая трагедия.

Скоро я еду в экспедицию к воттам (это маленький финно-угорский народ) и Вашу

книгу возьму с собой. Буду жить в палатке вместе со студентами, которые не понимают Вашего языка. Вечерами стану читать и переводить им Ваши стихи.

МОИ ПОДРУГИ

Хранительница бессмертия

Ее глаза дарят мне неисчерпаемый блеск двадцати шести озер Видземского края, в ее седых волосах горит белый огонь юности.

Ее враг — забвение. Как шмелиное гнездо, гудит ее краеведческий музей — там она собирает терпкий и бесконечно чистый мед трудов настоящего и прошлого.

Она хранит бессмертие людей, запечатленное в их вещах, жилищах, письменах. Она — сестра и мать художников, писателей, композиторов, борцов революции, всех лучших людей труда, всех честных рядовых людей. Если у любимого писателя — ныне живущего или уже умершего — день рождения, она с утра надевает праздничное платье и весь день вспоминает этого человека, и словно светится изнутри.

Она живет в доме, который называется Саулгриежи — Солнцестояние, — и маленькое

озерцо серебрит его порог. Огромные клены на / обочине шепчут медлительно и ликующе:

— Ты уйдешь и все-таки ты останешься!

Оттого-то, уходя, я остаюсь у нее.

Часто сердце, как чайка, взлетает на Лиепайский маяк, но и оттуда глядит оно в сторону того края, где живет моя подруга, й видит его.

Близ Саулгриежи сходится много дорог, бегущих в Мадону, Лаздону, Ляудону, Праулиене и Агашиене, — и облака над ними — белые, темные — полны вековых раздумий.

Я знаю, она помнит и мой день рождения, и вечные думы ее облаков прольются и над моими дорогами.

Маленькая малиновка и огромная тень

Она сидит с полузакрытыми глазами в белом халате врача и слушает изо дня в день рассказы людей о боли и страхах.

Ни с кем не делится она своими заботами об этих людях.

Но они провожают ее до дому, серебрят завитки волос, по вечерам заставляют склонять голову над книгами, сидят рядом в концерте и в театре, все время задают вопросы уму и сердцу: как сделать лучше?

Ее лицо спокойно, но, когда она поднимает веки и отвечает, из глаз ее вылетают два карих огонька, как искры из маленького кузнечного горна.

Иногда в ямочку на ее щеке, словно малиновка, прыгает улыбка. Эта малиновка бойко клюет огромную, грозную тень, которая надвигается на человеческую жизнь. Тень мечется,

распадается и тает. Маленькие огоньки сжигают страх.

Когда она жгутом перетягивает мне руку над локтем, я вижу, как старается она расправить складку, прорезанную заботами меж ее бровей, — если слишком высоко поднимается красная струя жизни — эта струя превращается в союзника огромной тени.

Но когда напряжение усмирено, струя опускается, все сделано, как должно, — малиновка снова прыгает в ямку на щеке, маленькие огоньки вылетают из горна глаз.

Часто в поздний вечерний час, в телефонной трубке раздается ее полушутливый голос:

— Как дела?

Я не знаю, спит ли она Может ли она вообще заснуть в темноте, как другие. Ее жизнь — сплошное бодрствование ради жизни Других.

Мне чего-то недостает, если над моей работой, моими радостями и моими бедами не реют крылья милой, верной малиновки. Маленькой малиновки, которая бойко клюет огромную тень и отпугивает ее.

Она не спрашивает: что я за это получу?

В юности она обучалась балетному искусству и хотела стать балериной, а стала учительницей. Теперь она учит девочек хорошо готовить, красиво сервировать стол. Но походка у нее такая, как будто она не ходит, а летает, и руки ее прикасаются к каждой вещи с округлой плавностью.

Когда она входит ко мне со своим маленьким сыном (она потеряла человека, которого любила), — оба они сразу же начинают приводить в порядок мои разбросанные книги и разглаживать скомканную скатерть. Сами того не сознавая, они каждым вздохом, каждым движением борются за красоту.

Моя подруга со своим сыном живут в комнатке у моря. За их окном толпятся могучие сосны. Когда я летней порой захожу к ним, го часто вижу там другую женщину, которая более близка моей подруге, чем я.

Болезнь лишила эту женщину способности ходить. Она передвигается в кресле на колесах, и только руки ее находятся в постоянном движении. Артель инвалидов ценит ее умение поднимать на чулках спустившиеся петли. Благодаря этой работе она сумела вырастить сына и дочь — отец их бросил, когда заболела мать.

Ее дети тоже сидят в маленькой комнате у моря и болтают с сыном моей подруги. Потом они выбегают во двор, и голоса их разносятся по сосновому бору.

Моя подруга не оставляет этих оставленных. Когда она упоминает о больной женщине, в ее голосе всегда звучат уважение и восхищение. Она дарит ей свою любовь, она дает ей возможность отдохнуть летом.

Я украдкой смотрю на незнакомую, отважную женщину.

Я понимаю — она могла бы отдыхать и в другом месте, но там не было бы ласкового голоса нашей подруги, легкости ее движений, ничем не омраченного смеха, вместе прочитанных книг, искусно подобранных цветов в глиняных вазах, согласного щебетания детей. Сосны за окном не были бы такими могучими.

И не освещало бы все вокруг эта несказанная душевная красота.

Я редко вижу свою подругу. Иногда она влетает ко мне, стройная и стремительная, со слегка запавшими щеками, с тенями вокруг глаз и быстро говорит:

— У сослуживицы мать в больнице. Мы попеременно дежурим у нее ночью. Я приду в другой раз. Может, вам надо помочь что-то сделать?

Много раз ее гибкие руки накрывали мой праздничный стол. Но и не помогая, она помогает мне, потому что ее губы никогда не произносят:

— Мне трудно.

И глаза ее не спрашивают:

— Что я за это получу?

Таковы мои подруги, и я зову их своими только потому, что для других они больше подруги, чем для меня.

Я ОТКРЫВАЮСЬ ТОЛЬКО ЛЮБВИ

Тихий застенчивый художник, ты не умеешь рассказывать о себе, но мы уважаем твое молчание. Глубина откровения не умолкая звучит в твоих картинах.

Они говорят:

— Я люблю.

Взгляд твоей любви всю жизнь свою вбирал в себя и открывал нам дали Даугавы, ее величавое течение, красоту ее крутых берегов. Он открывал нам таинственное мерцание потоков Гауи, белоснежную пену порогов Персы, сверкающие всеми бликами воды Юглы, каменистые берега моря — всю Латвию с ее лесами, рощами, реками и озерами, с открытыми далями, с потаенными уголками.

Рука об руку пляшут, развевая разноцветные юбки, лето, весна и осень Латвии, околдовывая нас и увлекая в эту пляску вечности, в пляску смены лет.

Эти маленькие сорванцы, ярко-зеленые березки между скирдами ржи! Как весело играют они в густой тени леса. Какие вешние воды, полные юности, бегут, клокочут по неспокойной Гауе. А белые облака над Гауей несут весть о мире, и опять деревья, взбираясь на пригорки, выглядывая Друг из-за друга, с безмолвным ожиданием устремляются вдаль.

Ты не забыл и зиму.

Роскошная и порывистая, мерцая серебром инея или кутаясь в метели, она тоже кидается в пляску и кажется мне латышской народной сказкой. Лохматое, строптивое деревце одиноко борется с резким ветром на опушке заснеженного леса. Мне трудно сказать, что прекраснее: твои снега или твои цветы.

Ты воспеваешь буйное цветение Латвии не слащаво и не крикливо. В твоих цветах — огонь любви, пьянящие запахи, вихри красок, ручьи нежности. Неожиданные контрасты и изумляющие созвучия.

На выставке твоих картин незнакомая женщина повернулась ко мне и сказала:

— Когда я смотрю на одинокое деревце на опушке леса, мне хочется плакать.

Но она была счастлива, говоря это.

Это тихое счастье подарил нам труд твоей жизни.

Твоей кистью рождены и незабываемые образы героев народных сказок. Ты почувствовал и понял их деяние, их мудрость. Они идут по твоим пейзажам, открывают душу трудолюбивого, честного народа, его жажду красоты и справедливости.

И пусть тебе говорит голос твоей Латвии:

— Я открываюсь только любви.

ПТИЦЫ В АПРЕЛЕ

Однажды в апреле я уехала в Саулкрасты. Может быть, потому, что я недомогала, ощущала я, как никогда, стремительную красоту этого месяца. Соки мчались вверх по стволам. Сквозь снег прорывались травы и первые цветы. Как-то в лесу меня оглушили птичьи крики, и я подумала: наверно, вблизи птичья ферма, но невольно подняла голову и увидала стаю журавлей. Они возвращались из южных стран и громкими криками приветствовали Родину. Тяжело хлопая крыльями, птицы летели низко-низко, усталые от дальнего пути. У меня невольно полились слезы. Я вышла к морю и опять увидела птиц. Грациозно и плавно покачивая хвостиками, по берегу гуляли две трясогузки. Стоило мне присесть на брошенное бревно или на камень, они тут же начинали прогуливаться вокруг меня мелкимимелкими шажками. Так повторялось и в другие дни. Едва я появлялась на берегу, трясогузки

семенили ко мне, выискивая в снегу какую-то пищу. Я невольно возгордилась. Видимо, я очень им понравилась, хотя не давала ничего съедобного. Однажды бросила хлебные крошки, но трясогузки не ели хлеба, продолжая искать что-то свое. Только потом приметила я, что трясогузки семенят и у моря, и на берегах рек вблизи от людей. Люди нравятся им. Их привязанность к людям тронула меня. В том апреле я была очень одинокой без них. Но долго ждать их не приходилось. Они появлялись тут же. Всякий раз, когда я вижу на дороге трясогузок, мне кажется, что я встречаю друзей. Они освободили меня однажды от тоски, одиночества и боли.

Красивые, легкие, верные трясогузки.

ПЕРВОЕ ВОСПОМИНАНИЕ ДЕТСТВА

Я сижу на солнечном подоконнике, закутанная в пеленку. Седобородый старик, улыбаясь, протягивает мне тонкую палочку. Я жадно хватаю ее, но он тут же отводит руку и добродушно улыбается. Я вижу каждую морщинку вокруг его глаз. Он снова начинает играть со мной: протягивает палочку и не дает схватить.

Позже, когда я подросла, я больше никогда не видела этого старика. Это был дед Екаб, батрак, отец моего отца. Его не стало вскоре после моего рождения. Когда он играл со мной, мне было всего восемь месяцев.

Странно, что первая вещь, которую я так хотела иметь и которую так запомнила, был карандаш.

МОЙ ОТЕЦ

Своего отца я помню только больным. За четыре года болезни он лишь изредка поднимался с постели и еле-еле бродил по комнате. Он был высок, светлоглаз, с иссиня-черными курчавыми волосами. И мать, и окружающие люди говорили, что у него чахотка, что никакие лекарства не помогают.

Он был сыном батрака из Калетов, слишком бедным, чтобы иметь высшее образование. Но вокруг него всегда были книги. Он хорошо знал русский язык, самоучкой одолел французский и немецкий.

Мне рассказывала мать, как он уехал в Берлин на заработки, бедствовал там, с голоду ел траву. Вскоре он возвратился в Латвию, и ему повезло: получил место писца и агента на лесопромышленной фирме. Однажды осенью в Петербурге, проверяя груз на корабле, он оступился и упал в ледяную Неву. Потом отца

свалила злая болезнь. Мой отец, лежа в постели, обычно читал, иногда пел, но больше всего кашлял. Нас всех содержала мать, работая швеей. Когда я подросла и взяла в руки книги отца, его учебники для самостоятельного изучения языков очень пригодились мне. Через несколько лет я прочла по-русски всего Ибсена и Гауптмана, мне стали доступны французские и русские классики. Но тогда уже моего отца не было на свете.

В ранней молодости отец был очень общительным, играл на скрипке, пел в разных хорах так же, как и мать. И это, наверное, сблизило их. Кроме того, они оба были из Калетов. Оба часто вспоминали свою подругу — красавицу Эльзу Берг — жену Андрея Яблонского, которая эмигрировала после 1905 года вместе с мужем за границу.

В те времена не было социального обеспечения. Никогда я не видела, чтобы моего отца посетил хотя бы один сослуживец. Но иногда за годы его болезни в городе появлялись афиши каких-то обществ, извещающие о вечерах в пользу семьи Яниса Кемпе. Никогда я не видела у нас и богатых родственников матери. Они прибыли только на похороны отца. Ни до

того, ни после они у нас не показывались, боясь, как бы мы не попросили у них помощи. Но моя мать была гордой и учила меня с малых лет: никогда ничего не просить и не ждать от других. Данное взаймы возвращать и довольствоваться тем, что имеешь. Так она несла бремя своей жизни. Свою усталость и боль она иногда срывала на нас, детях. Она кричала:

— Подождите, вот умру, тогда увидите!

Я еще не понимала, что такое «умру», но чувствовала, что это значит уйти, исчезнуть. Играя во дворе, я ежеминутно подбегала к окну и смотрела, не умерла ли мать. Мне было страшно.

Наши жилища часто менялись. Вспоминаю, как по улице Бернату двигалось печальное шествие: на носилках несли красивого молодого, но иссохшего, бледного человека. Рядом с ним шла миловидная омраченная горем женщина, а позади бежали мальчик и девочка: мой брат и я. Мы переселялись. Наши жилища становились все тесней, все неприглядней. Только за нашу последнюю квартиру я бы хотела от всего сердца поблагодарить Анну Аболт, которая и теперь еще живет в Лиепае.

На улице Стросту, 16. Сейчас ей уже больше восьмидесяти.

Тогда она «управляла» домом своего брата — капитана. Сама с детьми-подростками жила в маленьком домике, что на углу улицы Бернату и Видусцеля, а нам позволила разместиться в двухэтажном просторном и светлом доме во дворе. Добрая, бесконечно отзывчивая, она была для нас настоящим другом. Анна понимала, как страшно горе в одиночку, ведь у нее у самой утонул муж — моряк.

По праздникам нас навещали разные посланцы благотворительных обществ с елочками и подарками. Мой отец не был верующим. Его эти посещения как-то унижали. Но дедушку и бабушку подарки радовали.

В какой-то праздник я увидела, как у постели моего отца, низко склонившись над его изголовьем, сидел молодой человек. Я удивлялась, как он может быть таким смелым? Нам, детям, не разрешали приближаться к отцу, чтобы мы не заразились.

После мне рассказали, что это был молодой пастор Лиепа.

Второй раз, так же близко наклонясь к отцу,

сидел Андрей Яблонский, который тайно возвратился из эмиграции. Его жена, Эльза, умерла там от туберкулеза. Как глубоко любил моего отца Андрей Яблонский, позже министр юстиции Советской Латвии, я почувствовала во время Отечественной войны. В далекую Астрахань, куда я была эвакуирована, негаданнонепрошено пришла от него денежная помощь. Позднее мы встречались в Москве, а потом в освобожденной Риге. Тогда, в Москве, он долго, долго глядел на меня и сказал, что редко в лице человека так отражаются черты отца и матери. Я услышала от него много хороших слов о моем отце. Когда я хотела отдать ему деньги, он категорически отказался. Спасибо ему, уже ушедшему из жизни.

Началась первая мировая война. Немецкие крейсеры бомбардировали Лиепаю.

Отец умирал. Еле слышно он сказал своей матери:

— Мать… Дети мои…

Бабушка Катрина ответила дрожащим голосом:

— Сынок, что я могу сделать?

Она жила в лачуге вместе со своим вторым

сыном, Микелисом, который сторожил деревянные склады недалеко от маслозавода. Брат моего отца был молчаливым человеком с темносизым носом, так как смолоду его интересовали не книги, а спиртное. Но бабушка Катрина жалела его больше всех сыновеп. Он был ей намного понятнее моего «ученого» отца.

Как я уже сказала, у моего отца был светлый нрав. Он никогда не бранился, не жаловался. Но раз, играя во дворе, я подбежала к нашему окну и увидела, что отец, разговаривая с матерью, вдруг густо покраснел, с трудом приподнялся и бросил в нее книгу. Нас позвали в комнату, отец велел брату бежать за извозчиком, так как он должен немедленно уехать в больницу. Брат убежал. Я поняла только одно: мать оскорбила отца, и он хочет уйти от нас. Я смотрела, как он с трудом натягивал на себя свой костюм, надевал чересчур широкое для него пальто. Одетый, в сползающем котелке он казался вконец иссохшим. Качаясь от слабости, он стоял на середине комнаты, ожидая извозчика. Прибежал брат и сказал, что извозчик уже у порога. Мать с плачем бросилась на грудь отцу, прося прощения,

умоляла нас не оставлять. А мы, маленькие, схватили его за руки. Тогда он снял свой котелок, стянул с себя свое огромное пальто и велел отпустить извозчика.

Родители решили отдать меня в сиротский приют Синего Креста на улице Тома. В мрачном, казенном здании мне было холодно и неуютно, и я плакала по ночам. Через неделю приехала мать и вдруг сказала, что отец просит привезти меня обратно Ему трудно без меня. Как я была счастлива, когда мы все снова собрались вместе.

Бабушка уже часто говорила, что конец отца недалек.

Раз ночью, когда я спала с братом в кухне, я услышала, как мать, пройдя мимо нас, спустилась с лестницы. Дверь в комнату отца была приоткрыта и там горел свет.

Если отцу что-нибудь было нужно, он стучал ложечкой по стакану, голос его уже не мог звать. Я прислушалась: не стучит ли ложечка, ведь отец лежал один Но тут же незаметно для себя заснула и увидела сон: в белых платьях вошли в кухню много-много девочек, окружили меня, и я услышала их слова: «Не ходи Отцу ничего не надо».

А через мгновение сквозь их голоса донесся до меня голос матери:

— Вставай, доченька, папа умер.

Этот сон вспоминаю всю жизнь. Он, конечно, был вызван моим подсознанием, разговорами окружающих, но он избавил меня от большого испуга. Я поднялась, оделась, но долго боязливо смотрела через дверную щель на лицо отца. Нет, в нем ничего не было страшного. Отец скончался во сне так тихо, что даже мать не сразу поняла, что его уже нет. Наконец я решилась подойти к нему, и чтобы себя ободрить, прикоснулась пальцем к волосам отца, а потом положила всю ладошку на его голову — мне показалось, он заснул глубоко, глубоко и освободился от своей болезни. Только позже, когда принесли гроб и положили в него отца и понесли вниз в пустую комнату, меня охватила невыразимая жалость. Я чувствовала, что он, словно свет, угасает для меня на всю жизнь.

Когда же старые женщины начали петь погребальные хоралы, я, непричесанная и неодетая, проплакала весь день. Эта боль живет во мне и до сих пор Всю мою жизнь мне не доставало отца. От похорон же в памяти оста-

лисы толпа людей, свечи над гробом и мы трое у открытой могилы. Мы похоронили отца на кладбище Лива в сентябре 1914 года.

А в 30-х годах покрыли его могилу цементом, на котором высечены слова Райниса: «В человечестве все живут вечно».

Мне очень не нравилась моя фамилия. Мои стихи стали появляться в печати, и мне захотелось иметь красивый псевдоним, но я передумала, я оставила фамилию отца. Он, умерший в 32 года, не довершил многого, пусть же он продолжает жить в моих произведениях, если они этого достойны.

Могилу отца убирает цветами пионерское звено, названное моим именем, — ученики 1-й средней школы Лиепаи и молодые поэты города — они знают о его судьбе. Престарелую Анну Аболт я навещаю, когда приезжаю туда.

Однажды я собралась с духом и вошла во двор того дома, где умер мой отец. Маленький домик уже снесли. Двор стал шире, осеннепышно цвели в нем далии. Из комнаты, где когда-то стоял гроб отца, вышла женщина с ребенком на руках и приветливо посмотрела на меня. Двор был настолько чистый, цвету-

щий, красивый, что во мне опять зазвучали слова Райниса: «В человечестве все живут вечно».

И мне показалось, что я повидала цветущую душу моего отца.

БИЛЛИТЕ

В моем детстве самыми счастливыми были те дни, когда приходила бабушка Биллите — маленькая, ласковая, со светло-голубыми глазками, с тоненькими косичками, уложенными на затылке.

Она промывала свои глаза только глицериновым мылом и лечилась от всех недугов «терьяком» — черной мазью (смесью мяса змеи с медом, подорожником, чернобыльником и другими травами), которую употребляла и как «наружное» и принимала внутрь.

Всю свою жизнь бабушка Биллите хранила в шкафу саван, белый с розовыми цветочками для своих похорон. Она приносила мне пирожное с забавным утенком из сбитых сливок.

Бабушка рассказывала:

Я была самая красивая девушка во всей волости. Парни ломились в мою клеть. Если мимо нашего хутора проезжал сумасшедший Нуллис (так она называла барона Нолде), а

мы работали на поле, отец прогонял меня прятаться во ржи. Барон всем красивым девушкам приказывал приходить к нему в имение… Когда же я пришла к барону со своим женихом, чтобы попросить разрешения выйти замуж, Нуллис очень резко спросил:

— Где ты пряталась, почему я тебя никогда

не видел?

Но разрешение все же дал.

Семейная жизнь Биллите не была счастливой. И первый и второй муж умерли, оставив ее с девятью детьми. Некоторые ее сыновья из деревни перебрались в город, да и дочери вышли замуж за горожан. Она же, еще не старая, повенчалась с деревенским портным Яном Скутулом, который внешне очень походил на нашего народного поэта Яна Райниса. Он все время болел, так как где-то надорвался. Моя мать была последним ребенком Биллите. Из-за нищеты ев еще девочкой отдали в пастушки, и она часто вспоминала, как ждала Биллите, стоя на пригорке, все смотрела и смотрела на большую проселочную дорогу, не идет ли мать. А прощаясь с матерью, горько плакала.

Когда моего дедушку совсем одолела болезнь, он с Биллите и моей матерью Линой

переехали в Лиепаю. Там моя матц научилась шить, а Биллите летом полола в больших садоводствах Дуксниса, около ветряной мельницы. Иногда она брала с собой и меня. Я копалась в земле, и однажды из черной ямки выполз страшный червяк. Я завопила во весь голос, но тут же подбежала бабушка Биллите и успокоила меня, сказав, что это безобидный дождевой червь и никому вреда не делает.

Мой дед ходил на базар, помогал крестьянам размещать лошадей и продавать овощи. А вечером в его корзинке оказывались либо немного овощей, либо какая-нибудь мелкая монета.

Бабушка всегда давала мне морковку, репу или огурец. Она жалела меня, ведь мой отец рано умер, а мать работала по целым дням уборщицей на судоверфи.

Дедушка был очень набожный и каждый день молился. Иисуса он называл «Изус». Когда мы садились за стол, он молился так:

— Господь наш Изус, будь нашим гостем, освяти все, что ты нам дал. Аминь.

Но и вера не смогла одолеть его угрюмый властный нрав, порожденный болезнью. Уходя на базар, он вырезал на каравае замысловатые знаки, чтобы проверить потом — не брала

ли Биллите без него хлеба. А на печке цветным карандашом рисовал цифры и буквы, значение которых никто из нас не понимал. Он стирал их сам и рисовал другие. Бабушка Биллите боялась к ним прикоснуться и обходила их дрожа.

Даже после святого причастия дед не становился добрее и частенько обзывал Биллите разными словами. Одно из них застряло в памяти из-за своей необычности: «Ух ты, логово!»

Детей же своей дочери-вдовы он по-своему очень любил, угощал и даже учил читать. Большой деревянной указкой мы должны были показывать слоги и громко произносить:

— Аб, эб, иб, об, уб, ба, бе, би, бо, бу…

Моему брагу такое чтение не нравилось.

И он так плакал, что азбука совсем размокла и расползлась. Мне же очень полюбились сказки о храбром зайце с длинными ушами и о бедном солдате, который упал в колодец, увидя там огонь. Я заучила сказки наизусть. И однажды так быстро «прочла» их деду, что он изумленно воскликнул:

— Ну и башковитая девчонка!

Когда мой дед умер, я была в деревне. Известие о его смерти меня опечалило. В сущ-

ности, дед, мой был не таким уж плохим человеком.

Биллите осталась одна и поочередно жила у своих детей и у нас тоже. Я без устали слушала ее рассказы:

— Когда я надевала наш латышский наряд, и вся грудь была полна серебра, я подбегала к зеркалу и сама себе дивилась: такое белое и румяное было мое лицо. А вот счастья так и не было, наверное, потому, что меня очень полюбил батрак с нашего хутора. И когда меня в первый раз повезли венчаться, он побежал за гумно и там горько плакал.

Иногда Биллите распевала духовные песни, их слова казались мне прекрасными: «О слово вечности, как гром гремит, как меч оно сердце разит…» Или: «Хвали господа, царя всевышнего, красоту его небесную…»

Особенно хороши были песни в переводе Фюрекера.

Рассказывала Биллите и смешное. Как-то шла она на молотьбу к барону, и вдруг напали на нее собаки. Она испугалась и стала, сама не зная почему, кричать:

— Гвалт! Гвалт!

Когда же я спрашивала, что значит это

слово, она, смеясь, отвечала, что и сейчас не знает.

— Как же ты, бабушка, тогда его кричала?

— Кричала да и все, пока люди не прибежали.

Биллите умерла 86 лет от роду, сраженная ударом. Умерла у своего сына Петера. Три дня перед смертью пролежала она без движения. Когда я пошла к ней, она долго глядела на меня все еще красивыми голубыми глазами, и я погладила ее голову. Ее образ излучает для меня незабвенный свет терпения, трудолюбия, любви.

ТЕКУЩИЕ ВОДЫ, ЛЕТУЧИЕ ОБЛАКА

Сияние августовского дня проливалось на воды Химок.

Он смотрел, как они струятся, и вдруг воскликнул:

— Никогда не надо полного счастья. И все же я дождался этого дня!

И ей вспомнился день, когда они встретились впервые, на съезде композиторов. Она — пианистка — знала и любила его музыку, а в тот раз увидела и его самого. Было немало дружеских встреч и бесед, ее взгляд часто останавливался на его огромной фигуре, светловолосой голове, на его глазах, в которых то открывались взору, то меркли ослепительные глубины. Но ей почему-то не нравился его громкий, почти грубый смех. На одном из собраний, где ему пришлось исполнять свои произведения, он неожиданно подошел к ней и коротко, почти повелительно сказал:

— Выйдем в сад!

Они вдвоем вышли в сад, где смешивались запахи сосен, моря и первой сирени. Стоя с ним рядом, растерянная, она подняла глаза к звездному небу. Их разговор о музыке оборвался.

Внезапно он воскликнул:

— Как хорошо ты сейчас посмотрела! Какая странная близость!

Тогда она взглянула на него: даже пуговицы его костюма и маленькие пуговички на его манжетах показались ей близкими и знакомыми, словно были частью ее самой.

Они гуляли по саду, и уже побледнело небо, когда остановились они у ворот около цветущего куста сирени. Он нагнул ветку и стряхнул росу на ее волосы, потом наклонился и поцеловал ее посеребренные виски, как будто знал, почему так рано выбелила их снегом смерть, война, гибель всех близких. Ей показалось, что он поцеловал ее судьбу. И он сказал:

— Я приеду к тебе, моя девочка.

Но прошло лето, в муках отпылали и погасли цветы, — он не приехал. Она не хотела вспоминать об этой встрече, потому что его слова могли быть обыкновенной шуткой, — но, сама себя ненавидя, каждый миг думала о нем,

безнадежно, со страхом. Только на концертах встречалась она с душой его музыки.

Потом с группой солистов поехала она в Москву, чтобы аккомпанировать им. Концерты продолжались неделю. Все время она боялась, что где-то увидит или встретит его, но этого не случилось. За день до отъезда ее охватило непреодолимое желание услышать его голос. Она решила позвонить ему, а самой не отвечать.

Она подняла трубку и набрала номер. Чистый и бодрый, невероятно близкий, отозвался в телефоне его голос:

— Да.

И тогда губы ее разомкнулись и она назвала себя. Невыразимое удивление послышалось в его словах:

— Этого не может быть!

И она с бесконечной радостью ощутила, что и он думал о ней с той же тоскливой безнадежностью, думал, что никогда уже не бывать их встрече. Почему?

Они сразу же условились, что встретятся на главном почтамте, а потом он покажет ей Химки. И вот она, дрожа, вошла в огромное здание почты, земля качалась под ее ногами.

А затем в дверях показалась его огромная фигура, и возвышаясь над всеми, стала приближаться к ней его светловолосая голова, его синие ослепительные глаза.

Когда он подошел, она заметила, что в его светлых волосах поблескивают белые нити.

Они обедали. И словно не веря самим себе, смотрели друг на друга.

Он воскликнул:

— Этого не может, не может быть!

Она ответила:

— Это чудо.

И рассказывала, как нестерпимо, будто чудовищное пламя, цвели этим летом розы в Кемери. Его лицо преобразилось. Всю боль ее любви почувствовал он в этом рассказе о розах.

Потом они уехали в Химки, где она еще никогда не бывала. Они бродили вдоль воды и деревьев. Она не представляла себе, что мир может быть таким! Впервые она ощутила единую жизнь деревьев, воды и облаков. Она больше не чувствовала себя одинокой. День был властным и ярким.

Он сказал:

— Как все заликовало во мне, когда я узнал

твой голос! Я знаю, в тот раз мне надо было остаться, либо приехать к тебе.

Но неожиданно глаза его жестко сверкнули. И снова женщину ранил громкий, чуть ли не грубый смех мужчины, столь не соответствующий его душе и его музыке. Не пьяница ли он? Так говорили люди. В выражении его лица появилось что-то непонятное:

— Да, теперь я уже не хорош, но если бы ты меня видела в молодости, когда я босиком ходил в сельскую библиотеку, влюбился в библиотекаршу и женился, как бы ты меня тогда любила!

Они опустились на траву. Она видела совсем близко от себя его большую, сильную и теплую руку. Усталая, она сама прижалась к ней щекой и на миг растворилась в его силе, в которую словно вливались эти далекие воды, эти бегущие облака, что-то теплое и невыразимо живое.

И он прошептал почти беззвучно:

— Ты очень одинока?

— Да, — ответила она столь же неслышно.

Она думала в этот миг не о той жизни,

которая протекала на людях, а о своем пустом доме, и ей казалось ненужным рассказывать о

своих потерях, потому что он и так ощущал их. Ей казалось, что он знает обо всем, что отняли у нее война, смерть, разочарования и несчастья, он ничего не спрашивал о ее жизни, о том, кто она такая, кто ее родные.

Они долго лежали так, понимая друг друга без слов, потом вдруг совсем другим голосом он стал рассказывать о своей маленькой дочурке, которая будит его по утрам, напевая песенку о том, что пора отцу идти по грибы в рощу березовую.

С невиданной силой рвалась из его слов и голоса любовь к этому ребенку, и ей казалось, что она слышит неумирающие, народные интонации его музыки.

Ощутив эту любовь, она воскликнула:

— Как счастлива твоя дочурка!

Пораженный, он долго смотрел в ее глаза:

— Хорошие у тебя глаза!

— А жена твоя, какая она?

— Жестокая! Оттого что она очень страдает. Я недобрый. Острый как лезвие.

Они поднялись и посмотрели друг на друга. Он притянул ее к себе под сверкающим небом Химок.

Потом она отвернулась и пошла, ее глаза

недвижно глядели на летящие облака. Мир открылся и погас. И она без конца твердила:

— Как мне жить теперь без него — долго, всю жизнь?

И отвечала себе с непреклонностью отчаяния:

— И все-таки я буду жить.

Сзади послышался его голос:

— В твоей фигуре было сейчас нечто очень трогательное, гордое и беззащитное. — И резко добавил: — Мне жаль, что я сказал тебе об этом.

Она шла, словно наперекор могучей буре. Его голос прозвучал нежно и безжалостно. Она шла так же, как эти текущие воды, летучие облака — прочь от него, неотделимая от него, навстречу неведомым дням.

СЕРЕБРЯНЫЙ ПЛАЩ

Поэтессе Аспазии, жене Райниса

 

Я вижу тебя в серебряном плаще, отбрасывающем огненные блики, властная Гуна. Гордым величием вспыхивает твоя любовь, королевна Мирдза. Это ты, вырастившая Алые цветы, мыслящая и ищущая уже с детских дней, мечтательница, чья душа до самых уголков залита солнцем, а в прозрачной глубине глаз переливаются лучи месяца.

Я вижу тебя в ореоле славы и красоты, когда ты впервые входишь в редакцию газеты «Диенас Лапа» и замечаешь там худощавого человека с тихим голосом и бездонно глубокими глазами.

Об этих глазах ты не можешь не думать, и — вот — он тоже думает о тебе. Вы начинаете переписываться, вы встречаетесь. Ты, великая поэтесса, нашла поэта, более великого,

чем ты, но которому нужен был кто-то, кто пробуждал бы его и поддерживал в нем уверенность в его назначении. Этим человеком стала ты. Вы полюбили Друг друга. Отказавшись от славы, оставив Родину, близких и друзей, ты следовала за человеком с бездонными глазами всюду, куда забрасывала его судьба революционера. А если иногда тебя и не было с ним, ты работала, чтобы помочь ему, а душа твоя и сердце ни на миг не расставались с любимым, с великим. Ты снимаешь свою диадему королевны и вкладываешь в его руки. Дорожная пыль покрывает серебряный плащ, его стегают дожди, жестокие ветры развевают его и рвут. Ты всегда рядом с изгнанником. В долгие годы одиночества ты пересчитываешь жалкие гроши, думаешь, что подать на стол величайшему поэту, — ты варишь, стираешь и шьешь, чтобы взгляд его мог любоваться величием Сан Сальваторе, проникать в глубины земли и обращаться к далекой, такой далекой Родине. Туда стремится его душа, его поэзия борьбы и любви. Туда летят и твои стихи, твои полные боли мысли, но сколько времени ты отдаешь его работе: ты всегда считаешь ее более нужной

и важной, чем собственная. Твоя красота увядает, а его взгляд так часто останавливается на красоте другой женщины. Жизнь хотела бы, чтобы серебряный плащ превратился в кухонный передник, — и тебе самой кажется, что в грезах давних, в лучах сияющих, звездою гаснущею меркнет счастье.

Но и твой голос слышит народ, он неразрывными узами связывает твое имя с именем Райниса, он слушает голос Мирдзы:

Где лучи, сплетаясь,
В пламя превратились,
Где душа с душою
В чувстве породнились.

Народ знает, что ты с ним, что вас объединяет нечто нерушимое. И когда вы оба возвращаетесь на Родину, он встречает вас ликованием. Но скоро и там замечаете вы злоупотребления и несправедливость. Райнису кажется, что нужно искать еще и другую, лучшую родину, родину духа. И ты, стоя в его тени, говоришь:

— Вначале была Аспазия, потом Аспазия и Райнис, потом Райнис и Аспазия, потом только

Райнис, но когда-то снова будут Райнис и Аспазия.

И когда одиноким умирает поэт, ты, еще более одинокая, бродишь по местам, где вы жили вместе, на родине, где была первая любовь, первое лето счастья, но места эти уже заросли сорняками. Твоя рука срывает на память стебелек крапивы и пишет: «Нет ни дня одного, ни ночи, когда не была бы я с милым… За мною лежит мое прошлое, такое ошеломляющее, что я не знаю даже, осталась ли у меня какая-нибудь способность жить. Много ли не хватало, чтобы и мои уста замкнулись вместе с его устами… Я попытаюсь ухватиться еще за какую-нибудь нить жизни».

Когда враг вторгается в Латвию, приходит темнейшая из ночей, в которой тебя, живущую в бедности, в холоде, освежает только Кастальский родник поэзии, неугомонно журчащий в твоей душе. Весть о твоей смерти всколыхнула народ. Темной ночью, при свете пылающих факелов, тебя хоронят рядом с Райнисом. И приходит день, рассветает день, когда слова твои исполняются: живут Райнис и Аспазия. Серебряный плащ отбрасывает неугасимые блики, снова тебя украшает диа-

дема Мирдзы, алые цветы растут из твоего пламенеющего сердца — поэтесса и вдохновительница поэта, соратница борца, отдавшая силу своего духа его душе, свое сердце его сердцу, свою жизнь его жизни. И будто в обретенном заново мерцании серебра рядом с его поэзией сверкает звезда поэзии твоей.

ЯНТАРНОЕ ЗЕРКАЛО

Я вижу ее: полудевушку, полуженщину. Она идет — хрупкая и больная — по улице, которая зовется теперь Янтарной, — там, где кончается эта улица, шумит море куршей и викингов. На улице — красивые дома, окруженные высокими деревьями. В один из таких домов она входит робко, словно в какое-то чудо. Здесь живет ее учитель — человек, который открыл для нее скандинавскую мифологию, мрачную красоту фиордов Норвегии, произведения Ибсена и Стриндберга, который рассказывал ей о музыке Вагнера. Не только рассказывал, но и дарил билеты — ей и другим ученицам из бедных семей, чтобы они увидели и услышали оперу, чтобы их души открылись бессмертной власти искусства.

Полудевушка, полуженгцина, знавшая о любви только из книг. И видевшая, как любит Кармен, как бросает она Хозе дразнящую розу, а потом, с мечтой о тореадоре, умирает под

ударом его клинка. На руках у Альфреда умирает Виолетта. На белом лебеде приплывает к Эльзе и снова на веки уплывает Лоэнгрин. И власть любви ей кажется безжалостной, неразрывно связанной с дыханием смерти.

— Никогда я не буду любить! — так она говорит себе, потому что в ней живет страх, а наряду с ним — тоска, еще более обостряющая страх, ибо девушка часто кашляет кровью, кажется себе самой унизительно слабой и некрасивой, не смеющей и мечтать о том, чтобы сравниться когда-нибудь с прекрасными героинями сцены и книг. А может любовь спасать?

На Янтарной улице жил он, тот, кто давал ей книги. Девушка писала стихи. Он их печатал — все до единого — в газете, которой сам руководил. Ей казалось, что комнаты в его доме полны каким-то нежным, чудесным ароматом. На его столе стояла фотография: гордый, прекрасный женский профиль и руки на струнах арфы. Это была его жена, которая жила в Риге. Каждую неделю ездил он туда.

— Прекрасная и мудрая! — так говорил он о своей жене. Девушка сникала перед этой красотой, она приходила из квартирки бедной

работницы. А человек на Янтарной улице говорил ей:

— Вы есть и будете личностью. Учитесь, пишите, я вам помогу.

Он привез из Риги лечебные травы от ее болезни, собранные матерью одного композитора, — она пила отвар из них и понемногу поправлялась, больше не кашляла кровью.

Изредка, стесняясь, и словно бы для того, чтобы отогнать страх смерти, она заходила в жилище этого человека, видела в его голубых глазах ласковый блеск жизни. Забравшись в уголок, перелистывала книги, отбирая те, которые хотела взять с собой.

И однажды, когда она сидела так, слегка освещенная настольной лампой, он сказал:

— Какое выразительное у вас лицо и какие красивые руки!

Эти слова прозвучали в тишине, как звук фанфар, как первый могучий аккорд оркестра в оперной увертюре.

Это сказал он, тот, кто любил и сам был любим, кто понимал красоту.

И ей казалось, что он подносит к ней янтарное зеркало, в котором она может разглядеть свое будущее. Всегда, всегда он ставил перед

нею эго зеркало, и особенно тогда, когда перечитывал и принимал ее стихи.

И вот, когда она, окончив гимназию, собиралась ехать в университет, в одно августовское утро, развернув газету, она внезапно увидела невероятное сообщение — он умер. Да, он как-то упоминал, что отец его скончался едва достигнув сорокалетнего возраста, и что наверное и ему придется рано умереть.

И она стояла около странного дома, за которым шумело море куршей и викингов, стояла рядом с другими ученицами, видела как вынесли гроб. За ним в траурном платье шла прекрасная женщина, которую она видела

на фотографии.

Она слышала, как заколачивают гроб в вагоне, который увез человека с янтарным зеркалом туда, в Ригу, на Лесное кладбище.

Прошло сорок лет, поэтесса, близкая уже к закату жизни, встретила в Риге на улице стройную седую женщину, которую когда-то видела на фотографий. Они разговорились. Женщина сказала:

— У меня есть карточка времен вашей молодости. Ее хранил мой муж, вы очень красивы

на ней. Я могу вам отдать ее —- вы же знаете, мой муж любил вас.

Женщина сказала это таким теплым, таким счастливым тоном, словно радовалась тому, что встречает человека, которого любил ее муж. Поэтесса почувствовала, как ее захлестывает волна какого-то невыразимого тепла, — она иногда бывала на могиле своего учителя, он всегда подсознательно присутствовал где-то в глубинах ее памяти. Но горечь и страдания любви, кратковременные приобретения и вечные потери столь бурно и нещадно терзали ее жизнь, что эти слова она восприняла как весть нежданного счастья.

Вернувшись домой, она оглянулась на свою жизнь — та словно погасла, — она почувствовала руку, которая с такой чуткой нежностью касалась ее головы, услышала голос, который говорил о ее стихах и духовной красоте, она гляделась в янтарное зеркало и спрашивала себя, стала ли она достойной того изображения, которое он однажды показывал с такой бескорыстной любовью. Стала ли она личностью? Ее душа всегда была робкой и печальной, любовь приходила, но скупая, ранящая, безжалостная, такая же точно, как в книгах

северян, как на оперной сцене, со страданиями и смертью. Она почувствовала, что, может быть, любовь ее учителя была лучшим из всего, что она встречала, — любовь бескорыстная, светлая и чуткая. Она поспешила на Лесное кладбище, туда, где покоился он, поцеловала его бронзовый профиль, украсила могилу цветами, упрекая себя, что делала это слишком редко. И в то же время она была счастлива оттого, что из глубин ее памяти, вызванная голосом его жены, как вечное утешение, всплыла эта любовь, за которую она не успела поблагодарить ни его, ни жизнь. Она знала, что шум моря куршей и викингов, мерцание янтаря никогда уже не покинут ее.

1 Вецдаугава — Старая Даугава.
2 Яундаугава — Новая Даугава.