Маргарита Алигер о себе.


РОФ «Центр развития русского языка»

Смолоду, когда мне приходилось писать о себе, я обычно начинала с того, что в моей биографии нет, собственно, ничего примечательного. Такая формулировка, пожалуй, удобна, она в большей мере облегчает задачу, но, если вдуматься, она в сущности глубоко безответственна и попросту смешна в применении к судьбе человека, выросшего в нашей стране, в первой половине нашего века. <…>

Но сейчас для меня непреложно ясно одно: биография человека только в малой мере складывается из тех общеобязательных анкетных данных, которые обычно в ней излагают, и в неизмеримо большей степени формируется из таких сторон и событий духовной жизни человека, о которых трудно и порой даже не принято писать или рассказывать. Я твердо убеждена: то, что я пишу в разных жанрах, является гораздо более подробной и глубокой моей автобиографией, чем все, что я могу сама о себе рассказать.
******

В «Литературной газете» появилась новая рубрика: «Что вы читаете…». Мне тоже предложили выступить в этой рубрике, и корреспондент газеты В. Ф. Коркин задал мне несколько вопросов:

– Чем является чтение для вас — наукой , искусством, гимнастикой ума, просто привычкой, чем-то близким пушкинскому «над вымыслом слезами обольюсь» или еще чем-нибудь!
– Для меня чтение является частью моего существования, очень существенной частью его, может быть, самой существенной. Или еще можно сказать, что для меня чтение — один из важнейших жизненных процессов. Как дышать, как спать. Как есть и пить. Самые тяжелые моменты моей жизни, самые глубокие потрясения знаменуются для меня тем, что я не могу читать. Это значит, что я глубоко разбита и глубоко несчастна. И наоборот, когда я снова начинаю читать, это знак того, что я начинаю справляться с горем или потрясением, что я снова обретаю силы души и почву под ногами. Помню, когда началась война, я читала публиковавшийся тогда впервые на русском языке роман Томаса Манна «Лотта в Веймаре». Томас Манн — один из моих самых любимых писателей, и «Лотту» я читала с огромным интересом, но с первого дня войны я уже читать не могла и дочитывала эту дивную книгу только через несколько лет. А тогда, в июне 1941-го, все сразу стало так сложно, и страшно, и непонятно. Муж мой находился в армии и сразу был отправлен на фронт — я его даже не смогла повидать. У меня была девятимесячная дочка, нас отправляли в эвакуацию, нужно было принимать решения, все менять, всю жизнь; с девочкой я уехала одна, она требовала ухода и внимания, помощи поначалу никакой не было, — уложив ее спать, я спускалась к Каме стирать пеленки, а вернувшись, падала камнем и засыпала. Какие уж тут книги! Через месяц-полтора ко мне приехала моя мама, я оставила ее с девочкой и уехала вверх по Каме, в никому тогда не ведомый районный центр Набережные Челны, куда были эвакуированы родственники, для того чтобы перевезти туда своих и, оставив их на зиму, уехать в Москву, может быть, на фронт. Села я на пароход, не имея места, а плыть нужно было всю ночь. Дежурный помощник капитана разрешил мне провести ночь в кают-компании. Там стоял шкаф с книгами. Впервые за долгое время я взяла в руки книгу и полночи читала ее. Потом заснула, проспала свою пристань, высадилась на другом берегу, с трудом добралась до места, но все мне вдруг стало легче, и сил у меня вдруг стало много. Только потому, что я вспомнила, что на свете еще есть книги и из них можно бесконечно долго черпать силы. <…>

– Что вы, Маргарита Иосифовна, читаете, когда «не пишется»?
– Есть у меня два писателя, которых я неизменно перечитываю в трудные периоды жизни и работы, что, по-моему, неотделимо. Это Толстой и Герцен. Они мне в жизни бесконечно необходимы, и представить себе не могу жизни без них. Ну, и Пушкин, конечно. Но это само собой разумеется, это всегда. Я запомнила, как Анна Андреевна Ахматова где-то в начале шестидесятых годов, то есть за несколько лет до смерти, говорила, что она теперь уже не читает, а перечитывает. Очевидно, это присуще последним годам жизни человека — перечитывать, так сказать, прощаться с любимыми книгами. Скоро, наверно, и мне придется этим заняться всерьез, но пока я еще хитрю и меня все тянет к новым книгам, хочется еще много прочитать неизвестного. <…>

– Какое содержание вы вкладываете в понятие «новый поэт», в частности с точки зрения поэтического языка? Вспоминаются слова Ю. Олеши: «У Пушкина есть некоторые строки, наличие которых у поэта той эпохи кажется просто непостижимым … Это шаг поэта в иную, более позднюю поэтику». Что можно сказать в связи с этим о современной поэзии, ощутим ли в ней «шаг» в будущее?
– Всякий интересный поэт, всякое явление, привлекшее и остановившее наше внимание, уже само по себе является новым, ибо его не было до сих пор. Для меня новым поэтом является тот, который умеет сказать о чем-то давно известном и многажды оговоренном по-новому, по-своему, открывая нам в этом старом и знакомом что-то неизвестное до сих пор. Я благодарна ему за это независимо от того, какими средствами удалось ему решить его задачу и тронуть, заинтересовать, взволновать меня. И мне даже, пожалуй, неохота поначалу разбираться в том, каким образом это удалось, за счет ли нового поэтического языка, за счет ли нового оттенка чувства, нового поворота мысли, движения мысли, что для меня в поэзии вообще самое важное, самое дорогое. Вообще, новый поэтический язык — понятие достаточно условное и относительное. Язык неизбежно обновляется как в жизни, так и в поэзии, и я очень люблю в стихотворной ткани новое слово, новый словесный оборот. Они так оживляют стих, делают его много выразительнее, приближают его к людям, к их восприятию поэзии. Если только они естественны и органичны. Ненавижу искусственные ухищрения в языке, не считаю их новизной, убеждена, что они могут иметь лишь временный и быстро проходящий успех, и если их автор по-настоящему талантлив, по-настоящему поэт, он несомненно и неизбежно придет к естественной и свободной, «неслыханной простоте». <…>

– Как вы сами, Маргарита Иосифовна, представляете свои взаимоотношения с читателями, которые, надо полагать, изменялись в процессе вашей творческой эволюции? Читатель, привыкнув к «одной» Маргарите Алигер, вдруг с удивлением и обидой обнаруживал, что вы — уже «другая».
– С удивлением — возможно, но почему же с обидой? На что ему, читателю, собственно, обижаться? Мне кажется, я не изменила ни в чем своим верованиям и принципам. Недавно, с интересом слушая поэтический вечер моего друга и сверстника Константина Симонова, я отметила про себя, что различие между нами заключается в том, что Симонов предпочитает свои молодые ранние стихи, в то время как мне гораздо дороже и важнее мои более поздние стихи, стихи последних двадцати лет, и я считаю лучшей своей книгой сборник «Синий час», вышедший в 1970 году. Впрочем, кто его знает.

– Что, вы чувствуете, вам необходимо прочесть теперь? Почему?
– Прочесть или перечесть? Это разное. Собираюсь перечесть «Жизнь Клима Самгина». Считаю эту книгу выдающимся произведением нашего века, но давно ее не перечитывала. Читаю сейчас недавно вышедшую в «Науке» книгу Юрия Тынянова. Кое-что из нее перечитываю, кое-что читаю впервые. Замечательная книга! Каждый литератор найдет в ней для себя много необходимого и полезного. Я собираюсь скоро начать перечитывать все самое дорогое. А этого так много. Хватит ли времени?
******

Две тетради в мягких малиновых обложках, здорово потрепавшиеся, поблекшие, обветшавшие. На каждый, уже, разумеется, много позже, написано от руки карандашом: «ЗОЯ. Лето. 1942. I тетрадь», «ЗОЯ. Лето. 1942. II тетрадь». Открываю первую тетрадку, и сразу на обороте ее обложки бросаются в глаза торопливо записанные карандашом два адреса: адрес товарища фронтовика и адрес матери другого товарища фронтовика, тогда числившегося в пропавших без вести. И эти две карандашные записи так отчетливо восстанавливают атмосферу, я бы даже сказала, самый воздух тех дней, тех лет, того лета. Да-да, я все помню. В конце зимы я улетела в командировку в блокадный Ленинград, вернувшись оттуда, я, едва началась навигация, поехала на Каму повидать дочку, которая была всего на несколько месяцев старше первого дня войны. И только по возращении в летнюю, немноголюдную, неповторимую Москву, где на бульварах росла высокая, по пояс, трава с полевыми цветами, села за работу.
Первая страница первой тетрадки убористо исписана карандашом примерно на две трети.
А дальше без всякого интервала идут подряд записанные, оборванные, неоконченные черновые строки.

Я вспоминаю зимний вечер, заснеженный, затемненный, и дом поэта Павла Антокольского, куда съезжались и сходились все, кого судьба тогда забрасывала в столицу. Я не помню, кто там был в тот вечер, — кроме хозяев я запомнила только Леонида Первомайского, — когда из рук в руки переходил номер «Правды» со статьей Петра Лидова, с фотографией девушки, повешенной в Петрищеве. Оно было словно изваяно из мрамора, это девичье тело с откинутой головой, с петлей на шее. Девушку звали Таней, и статья была названа этим именем. Она была опубликована 27 января 1942 года. А 18 февраля в «Правде» появилась статья «Кто была Таня». Тогда мы и услыхали в первый раз имя Зои. Все это глубоко волновало, но я еще не думала о том, что буду писать о ней.

Однажды, обедая в столовой тогдашнего Клуба писателей, я услышала, как за соседним столом некий поэт в разговоре с товарищами вдруг сказал очень громко и убежденно: «А вот о Зое я напишу!» Словно какой-то механизм сработал во мне, и в мозгу прозвучало: «Нет уж, о Зое напишу я!» Вот это и было началом.

С той поры я неотступно думала о том, как приступить к работе. Характер героя должен был стать основой поэмы — я быстро поняла это, и вся моя работа была направлена на то, чтобы как можно глубже вникнуть в него, понять его, раскрыть его. Впервые в жизни я приступила к такой большой работе, впервые в жизни должна бала писать не о себе, впервые в жизни вставала перед задачей «собирать материал». Надо было пройти по следам Зои, расспрашивать о ней, встречаться с теми, кто знал ее, с ее близкими. Это было трудно — все было так трагично и так недавно. Я присоединилась к киношникам — к Л. Ариштаму и Б. Чирскову — они собирали материалы для фильма, разговаривали с людьми, а я сперва тихо сидела и слушала, а потом, освоившись, начала и сама спрашивать, присматриваться.
Аскетически строгая, полупустая комната зоиной матери. Зоины школьные тетрадки, записные книжки… <…>

В работе я порой чувствовала себя ровесницей Зои, но порой вспоминала, что я старше и больше знаю жизнь, и сложности ее, и радости ее, те, которые Зоя уже не узнает, и становилось мучительно жаль ее, жаль по-взрослому, почти по-матерински. Работала я самозабвенно, и работа очень помогала мне в трудное лето 1942 года. Но конец работы не только не стал для меня радостью, но, наоборот, вверг меня на некоторое время в сложное и тяжелое душевное состояние. Мне нескоро стало ясно, что и гибель Зои я пережила почти физически. <…>

Весной сорок третьего года я получила письмо от одной московской учительницы с добрыми словами и обещанием вознаградить меня «плодами своих трудов». Я, разумеется, поняла это как образ. И вот однажды осенью, поздним вечером пришла молодая девушка, очень типичная для Москвы тех дней, в старой курточке, из которой она явно выросла, с тяжелым рюкзаком за плечами. Девушка оказалась дочкой той самой учительницы, а в рюкзаке у нее была огромная тыква со своего огорода. Это и были «плоды своих трудов». Не буду скрывать: она очень украсила наш тогдашний рацион, эта огромная золотая тыква. <…>
Но меня не огорчило и не удивило, когда писем от читателей «Зои» стало меньше. Это было естественно — всему свое время. <…>

Когда мне приходится переиздавать поэму, я неизбежно понимаю, что есть в ней страницы, которые я написала бы сейчас иначе. Но я не меняю их и не вычеркиваю — тогда, когда писалась поэма, я понимала явления жизни именно так, как написала их тогда, и менять это отношение в соответствии с моими изменившимися представлениями было бы фальшью. Вот так это было. Так, а не иначе. <…>
******

Быт ломал меня с жестокой неумолимостью. Муж мой, как и я, еще учился, был аспирантом Московской консерватории, жить мы начинали на две стипендии. Родился сын. Тяжелая болезнь на время вообще лишила меня возможности писать. А когда все начало налаживаться, в работе обнаружились серьезные трудности совсем иного характера. Что-то кончилось, что-то было исчерпано, нужно было находить новые темы, новые источники сил, а жизнь держала на месте, не позволяла шагу ступить вперед, оторваться от земли. Писала я тогда мало и все что-то не то, что-то очень неотчетливое и неорганичное. И вот тогда меня постигло несчастье, страшнее которого ничего не могло быть, — после долгой тяжелой болезни умер мой маленький сын. Горе, потрясшее меня, перевернув мою душу, открыло в ней, видимо, новые источники жизненной и творческой энергии, и меня словно что-то швырнуло в работу. Это была бессознательная форма самозащиты, потому что работа, и только она, могла меня поддержать и спасти в то время.

Мне кажется, что в моей писательской судьбе развитие вглубь вообще всегда шло за счет очень нелегкой жизни, в которой мне ничто не давалось просто, в которой было много суровых испытаний. Если считать, что характер не есть нечто врожденное, что его формирует и координирует жизнь, то именно она и лишила меня склонности к идиллическому восприятию явлений действительности и сделала эту черту глубоко чуждой мне и в жизни, и в искусстве. Поэтому же, вероятно, у меня всегда в лучшем случае улыбку вызывают всякие организационные меры, предпринимаемые аппаратом Союза писателей, для того, чтобы помочь писателям глубже изучать жизнь. Изучать можно ту или иную область труда, науки, общественной деятельности, и это, кстати сказать, не представляет особенной сложности для культурных и грамотных людей, а жизнь не изучить, ее надо прожить, прочувствовать сердцем и кровью, только тогда о ней можно по-настоящему писать.