Любовь Шашкова о поэтессе Инне Васильевне Потахиной “Прощай! Спасибо за беседу…”

Опубликовано: литературно-художественный и общественно-политический ежемесячный журнал Казахстана, № 3, 2008 год

В январе 2008 года исполнилось бы семьдесят лет Инне Васильевне Потахиной. Когда вспоминают рано ушедших людей, часто говорят: не могу представить его в возрасте, старым. Инне подходит любой возраст – и шестьдесят, и семьдесят, и сто лет. Потому что она человек вне возраста. И даже сейчас, когда она осталась в 2001 году, она вспоминается для близко знавших ее – Инкой. И в этом легком, детском, дерзком для взрослого человека имени – отнюдь не простоватость или доступность. Зовется же речка веселым именем Индигирка, ловит и отражает солнечные блики, а катит свои воды к самому Ледовитому океану среди самой дремучей тайги и болот, тая самые невероятные бездны. Вот и в душе ее то проглядывало невинное, резвящееся, удивляющееся миру дитя, то подлавливал чужую неокрепшую душу лукавый змий-искуситель. Это было в жизни – это было в ее стихах.
Они обещали:

Там – встреча, наверно,
А там – золотая река,
А где-то еще –
Осторожность застольных бесед.

Они являли смирение:

Коль у старой песни отняла слова,
Ты меня, смешную, прости.

Одаривали светлым лиризмом:

Любовь моя тихая,
Яблони тонкая ветвь!

И тут же провозглашали:

Милей фонтанов – брызги луж,
Яснее речи – карк вороны.

Они эпатировали:

Петля
иль поводок породистый у горла…
И тронет ласковый жандарм плечо…
И кто-то скажет:
ничего, привыкнет…

Ее влекли прихотливые формы, изящество и необычность речи, текучесть смыслов, смещенность образов, непостоянство, временность любого прибежища и самого бытия:

Но истина –
Лишь дух бродяжий.
Но истина –
Лишь то, что мимо.

И эта эстетика, и эта провозглашаемая истина были чужды нашему очень конкретному заидеологизированному веку. Ее не печатали или печатали очень мало, долго не принимали в Союз писателей, и в том же «Просторе» любимый друг Валерий Антонов, десятилетия будучи зав. отделом поэзии, едва-едва мог протащить подборку-другую стихов, а первая рецензия Руфи Тамариной вышла вообще уже к ее юбилейному пятидесятилетию – в 1987, перестроечном, году.
Лучше всех вокруг она понимала суть своего творчества. «Царицею быть – не хватило крыла», – усмехнется она в одном из стихотворений. Недостающее крыло, на которое невозможно опереться, – было само время, с которым она не совпадала и не желала совпадать.
Она была поэтом серебряного века, а выпало ей жить в эпоху освоения целинных и залежных земель и покорения космических пространств. Ей бы быть королевой Монмартра или завсегдатаем петербуржской «Бродячей собаки» в обществе «мирискусников», четы Судейкиных, Александра Вертинского да двух Жоржиков – Иванова и Ходасевича. Пожалуй, своим феерическим талантом, искушенным умом, поэтическим чутьем, образованностью и умением перекидываться словесным пинг-понгом она пришлась бы там ко двору.
Но она жила в Алма-Ате на улице Гоголя, работала в газете «Ленинская смена» и некоторых литературных издательствах и оттачивала свой дар в словесных дуэлях с профессором Александром Лазаревичем Жовтисом, Аскаром Сулейменовым и Валерием Антоновым.
Сегодня стало модным искать у советских писателей признаки зарождавшегося постмодернизма. Думаю, Инна Потахина, как и Олжас Сулейменов, и Людмила Лезина, были выразителями русского модерна, того самого модернизма конца девятнадцатого – начала двадцатого веков, который вместил в себя и символизм, и акмеизм, и футуризм, и имажинизм, и прочие «измы». Специалисты-стиховеды найдут в их поэтике тому подтверждения. Приоткрывшиеся в годы хрущевской оттепели запретные ранее имена Иннокентия Анненского, Цветаевой, Ахматовой, Гумилева, Мандельштама, Пастернака, да даже Есенина и Блока, стали откровением и потрясением для зашоренной социалистическим реализмом и партийностью литературы пятидесятых-шестидесятых годов. Но сверстники Инны Потахиной в поэзии, отдав должное формальным поискам, после грозного окрика «бульдозерной выставки» в Манеже ушли, в лучшем случае, в безопасный, созидающий советский романтизм. Инна Потахина и Людмила Лезина в спасительно отдаленной от столиц Алма-Ате продолжали жить в серебряном веке, как единственно возможном для них способе поэтического существования. Однако Александр Блок говорил, что поэт в стихах только на 1/10 выражает свою индивидуальность, а на 9/10 – время, эпоху. Когда расхождение со временем стало непреодолимой пропастью, Людмила Лезина вовсе замолчала, а Инна Потахина ушла в иронию и в «Каламгер», как форму своей литературной жизни.
Инна Потахина очень остро, что свойственно далеко не всем, ощущала стремление времени распорядиться поэтом по своему усмотрению: «Кто-то нами владеет, влечет, волочит», «Наше время такое, / как все времена, / начинаешь играть, / оборвалась струна». Или еще определеннее:

Штампует время нас,
Похожих, как колосья…

Однако «музейным пустячком», по ее разумению, «станет тот, кто выжил… вдали, в пустой меже», где «ни пахоты, ни жатвы, ни резвых мятежей, ни ветреных вожатых». Сомнительное заявление в век, когда вокруг столько «пахоты» и столько «вожатых»!
Она выбрала эту позицию – «вдали», пусть даже в пустой меже, но только бы на особинку.

И где ты смел,
Там я еще смелее,
Где дерзок ты –
Я голову под нож!
Среди оторопевших лицедеев
Я вдруг актер,
На прочих не похож.

Эту чужесть, непохожесть ей не прощали ни Госкомитет по делам издательств, ни Союз писателей, что в ту пору было почти одно и то же. Книги Инны Потахиной выходили крайне редко. После первой книжки, увидевшей свет в серии издательства «Жазушы» «Новые стихи», через десятилетие – «Лыжная прогулка». Потом еще через десятилетие – в 1986 году – «Скрипичный ключ». В 1992-м – «Антракт». Собранный ею самой «Колокольчик» грустно зазвенел уже вслед ушедшему поэту опять через десять лет – в 2002 году. Вот и все книги. Да и написано ею совсем немного – таково свойство ее дара, столь упорно избегавшего всякой конъюнктуры, обращенного к человеческой душе, – единственно, чем и должна заниматься поэзия. А здесь поэтическая речь Инны Потахиной предельно искренна и откровенна.
Она была безоглядна в признании чужого таланта, но столь же категорична и в отрицании всякой бездарности, в утверждении собственных максим. «До подлости / совсем недалеко… строке стиха, / написанной бездарно». А потому: «О Боже, силы дай… смолчать!» Оригинальность, непохожесть для нее – синонимы таланта. Как некое поэтическое кредо прозвучали стихи Потахиной «Страшусь банальности, как горя». Оспаривая эту ее мысль, Руфь Тамарина напишет: «Я не боюсь банальной быть», доказывая, что главные человеческие ценности непреходящи и банальны – доброта, искренность, любовь, дружба. «Добрая Рута» из гулаговского кенгирского барака, юнга с довоенной романтической «Бригантины», военная медсестра в 1942 году, Руфь Тамарина до конца жизни не приняла и другую Иннину строку: «Зато какой прихлынет смех, / Когда другому больно», – как бы вынося за скобки разговора и понимания весь контекст стихотворения, оставляя только неэтичность подобных поэтических заявлений.
Но именно Инна Потахина, как никто другой, смогла выразить трагедию Карлага в цикле «Джезказган-70», посвященном Руфи:

Все корабли теперь без парусов!
В степи –
Домов горбатая армада.
И проступает бешеный песок
Сквозь тоненькие хлопья снегопада.
Не холод эту землю съел,
А страх.
И возвращаться мне сюда не надо.
Но ясно вижу:
Сквозь пургу и мрак
Плывет под алым парусом барак
Напоминаньем стынущего ада…

Стихи эти написаны не в хрущевскую оттепель или перестройку, они из 1970-го года.
Но таких заведомо социальных стихов в ее творчестве немного. Ее поэзия насквозь пронизана токами искусства – и это тоже свойство поэзии серебряного века. Стихи наполнены театром, музыкой, живописью, как дружбой с художниками, музыкантами, людьми театра и кино полна ее жизнь. Человек, тонко чувствующий, многое прозревающий, с математически точным умом, в котором уживались бессистемность таланта и железная воля, непредсказуемость каприза и мудрость черепахи Тартилы, – она влекла к себе людей и, конечно же, молодых поэтов. Ее вольный дух и вольная поэзия отучали нас ходить строем, поклоняться табели о рангах, выстраиваться по ранжиру. «Поэзия для поэтов» – конечно, это была роскошь по тем аскетическим временам, закалявшим нас «в буднях великих строек», учивших социальности и обобществленности даже лирических переживаний.
Инна же раз и навсегда признала за своей музой право на кокетство и игру, на предельное проявление чувств, порой актерствуя, порой откровенно блефуя:

Чтоб кокетничать мукой
И вольно вдыхать
Свежий запах могилы,
Идя умирать…

Она примерит для себя маску Коломбины и будет разыгрывать свой собственный «Балаганчик»: «У пилигримов – / Царский стол и дом. / И нищий отдых / В двух шагах от смуты». Она сама снова и снова будет выстраивать его мизансцены, «на гвоздик повесив парик, / Истертые скинув котурны». Но и душевный излом, и бесовская театральщинка были притягательны, были как бы противоядием насаждаемой ходульности, прямолинейности официозной поэзии.
Этот призрак декадентства, не смея даже его назвать, очень хорошо чувствовали ее «доброжелательные» оппоненты из различных ведомств, налагавшие на ее стихи свое «табу». Инна противопоставляла идеологически жесткому времени романтическую богемность людей искусства. Этот мир был для нее органичен, но его мед и яд в равной степени и целителен, и разрушителен. Впрочем, описывая петербургские зимы начала прошлого века, Георгий Иванов, говоря о богеме, берет это слово в кавычки. Конечно, буржуазный европейский жизненный уклад, выплеснувший парижскую богему, и богема из детей патриархальной Руси – это две большие разницы. Скорее, наша богема – это проявление безудержности, безграничности русской души, которой чужда размеренность, как и душе творческой.
Общность людей искусства, колобродивших вокруг бара «Каламгер» в Союзе писателей и кафе «Театральное», «Акку», в Алма-Ате стала бродильным котлом для многих талантов. Но и здесь, думается, есть своя закономерность: только молодое вино вызревает в общей бочке, для выдержанного требуется отдельная маркированная бутылка. Идеально умея создать для нас такую «бочку» и подбросить в нее «бродильного вещества», Инна болезненно переживала поиск нами «своей тары». Но необходимость общей бродильной бочки время от времени ощущали все – и мэтр Валерий Антонов, и строгая Тамара Мадзигон, и многомудрый Виктор Бадиков, и одержимый трудоголик Адольф Арцишевский, и всегда себе на уме Валерий Михайлов, и самодостаточная в своей переполненности поэтическим огнем Надежда Чернова, и философски-углубленная Лидия Степанова, и ее сотоварищи-литинститутовцы Кайрат Бакбергенов, Бахыт Каирбеков, Вячеслав Киктенко, и уж тем более наезжавшие с периферии Олег Постников или Евгений Курдаков. Всех время от времени собирал Инкин дом. И одним из главных дней всеобщего сбора, помимо выхода книжек и приездов Олега, был Иннин день рождения.
В советское время Рождество не праздновалось, мы собирались у Инны и, налив бокалы, непременно еще звонили Василию Анисимовичу Бернадскому, поэту и старому лагернику, который тоже в этот день родился. Праздники у Инны были полны веселья, она умела его зажигать, как человек истинно театральный, умела собрать вокруг себя людей самых разнообразных – литераторов, журналистов, артистов, художников, музыкантов, киношников, умела и танцы при свечах устроить, и подбросить смолистое полешко в костер беседы. Да мало ли чего она не умела! Ведь о тех пародиях, эпиграммах, литературных байках, легендах и мифах, анекдотах и притчах-«поливах», что сочинялись при живейшем участии Инны в писательском баре «Каламгер», можно писать отдельное исследование. Впрочем, она успела сама вместе с Людой Енисеевой-Варшавской вспомнить многое из сочиненного и опубликовать году в 1999-м в журнале «Огонек».
Кульминацией праздника становились минуты, когда именинница с энтузиазмом стучала по клавишам старенького пианино, аккомпанируя песенкам собственного сочинения. Особо любимых, вошедших даже в ее книги, было с десяток:

Не пили из колодца
Ни воды, ни молока,
А если напились,
То в этом мы не виноваты.
Зима такая долгая,
И сделан снег из ваты,
И солнце закрывает нам
Шальные облака…

Каких только знакомств не случалось в Инкином доме, каких влюбленностей, каких не совершалось сумасбродств, розыгрышей, каких не выносилось вердиктов, каких споров не затевалось, когда для выяснения истины подключались самые невероятные авторитеты. Однажды пели Окуджаву:
Когда безумный наш султан
Сулит дорогу нам к острогу,
Возьмемся за руки, друзья,
Возьмемся за руки, друзья,
Возьмемся за руки, ей-богу…

И тут закавыка: что за султан? – вдруг вперился кто-то. Ну, султан и султан, ясно, что царь-самодержец. Да нет, не может быть, – если царь, то при чем здесь султан? Доспорились до того, что стали звонить Булату Шалвовичу в Москву. И выяснили, как и предполагала Инна: это офицерский султан на шляпах декабристов. Ну а позвонить Никите Михалкову после выхода фильма «Жестокий романс», песни из которого стали любимым репертуаром, прекрасно исполнявшимся ее дочерью – красавицей Ларисой Филимоновой, – это уж само собой разумелось. И были любимые минуты, когда основные гости уже схлынули, узкий кружок собирался на кухне, и Инна читала свои стихи:

Меня оставила печаль,
И стало все нормально,
И если вижу даль,
То даль –
Почти горизонтальна,
А если кот пришел домой,
То значит скоро осень,
И если зелен парк зимой,
То значит много сосен.

Меня оставила печаль –
И стало все как надо:
Я перестала замечать
Твои слова и взгляды.
Зато какой пушистый мех
На шапочке собольей!
Зато какой прихлынет смех,
Когда другому больно!

И в особо располагающих случаях – неполный венок Горных сонетов, посвященный неведомому нам Диме Вульпе (мы все тогда по затравке Валерия Александровича Антонова писали венки сонетов!), или любимый мною цикл «В степи». Она читала неровным голосом, с низов уходя в беззащитные детские верха, тревожно-щемяще…

Здесь дом отца.
И дерево одно.
И медом зноя вымощено детство.
И черной ямой врыта тень наследства
Сквозь улицу, забытую давно.
Отец сюда дороги не запомнил…

Как-то так тогда складывались отношения, что не принято было расспрашивать о семье, о родителях, о прошлом, мы, как бы не договариваясь, признали, что главное для нас друг в друге – наше творчество, наши стихи, а не тот «сор», из которого они растут. А очень жаль, потому что сейчас-то я знаю, сколь много дает для понимания природы творчества знание корней, знание среды произрастания таланта…
И как я любила, когда она доходила до третьего стихотворения цикла «В степи»:
Сказал он:
Какая звезда над аулом большая,
Ветшает и стынет,
Как точка у знака вопроса.
И я повторила:
Какая звезда над аулом большая,
Что кажется,
Будто достичь ее просто.

И я, и мой гость
В поединок вступили под небом,
Играли звездою,
Играли, как в теннисный мячик,
Сидели в степи,
Отказавшись от хлеба,
Считали
Очки и удачи.

Удача моя! –
Рассердился мой гость,
Не завидуй:
Удача,
И степь,
И звезда,
И аул,
И звезда над аулом большая.
И я повторила:
Твоя! – захмелев от обиды, –
Удача,
И степь,
И аул,
И звезда над аулом большая.
Владей! – закричала, –
Потом приручай, если хочешь…

Но ночь погасила
Такие безумные крики.
От гостя остались
Картины и книги.
От криков –
Сыпучая горстка пророчеств.

Я откликнулась в Иннино пятидесятилетие парафразом этих стихов:

Смотри – ты сказала –
Звезда над аулом большая…
А мы себе жили, звезды этой не замечая.
А мы по квартирам, большие, бездомные дети.
Над Алма-Атою – над нашим аулом –
Звезда твоя светит.
Лови – ты сказала –
Звезду словно теннисный мячик…
Над Алма-Атою звезда одинокая плачет.
Такой вот курьезный,
Такой непредвиденный случай…
Но сердце слепое
Уже уколол ее лучик.
И жжет мне ладони
Сыпучая горстка пророчеств…
– Ау! – над аулом
Пылает звезда среди ночи!

Она приняла это стихотворение благосклонно.
Сама же Инна в цикле «Следы», оттолкнувшись от ахматовских строк «Но я предупреждаю вас, что я живу в последний раз», скажет:

Но я предупреждаю вас,
Коль обо мне пойдет рассказ,
Остановите бредни…

Почти окрик для будущих биографов и воспоминателей. Просто она очень хорошо знала, как:

…липкий карандашик
рисует в пустоте
черты любимых наших,
не главные, не те.

А «бредней» вокруг Инны хватало и при жизни. Из числа бредней – бытовавшее представление о «вечных» посиделках на ее кухне, и как бы априори – некоей праздности ее жизни вообще. Между тем она была чернорабочим журналистики, где гонорар является весомой составляющей существования. А Инна была единственным добытчиком в доме, где при ней, на ее руках были сначала дочка и сестра-инвалид, потом и внук Арсений, когда Лариса уехала доучиваться в Москву. Она много писала для «Ленинской смены», в редакции которой работала («Усмиренный судьбой / ты свой день начинаешь сначала, / чтоб вовремя жизнь / молодая газета кричала»), плодотворно работала в театре, рецензировала, редактировала, позже, уже на пенсии, которая совпала с обвалом начала девяностых годов, писала для приложения Казправды «Жума», печатала на машинке и даже продавала газеты. Иногда она могла поразить небывалой практичностью, хотя в принципе была человеком безбытным. А потому обидно и несправедливо, что «посиделки» заслоняли и вновь могут заслонить сделанное ею в литературе, театре, журналистике.
Присутствие Инны Потахиной в нашей журналистике не давало этой журналистике в конец заофициозиться, сбивало пафос, казалось, напрочно въедавшийся в нас из передовиц газет, помогало сохранять человеческое лицо, доброту, спасительные иронию и самоиронию. Ее «иннамыслие» было прививкой нам всем от штампов, от всякого рода пригибаний и услужений. Инна стала по сути целым университетом для молодых журналистов – Николая Ларина, Евгения Гуслярова, Василия Елисеева, Вадима Борейко, которые оказались разными, но очень хорошими журналистами, литераторами. Она звала их – Вадика и Васю – сыновьями, и они таковыми были и остаются. И Вадим Борейко полученную им к тому времени Президентскую журналистскую премию потратил на ее похороны и поминки. Умирала больная Инна в большой нужде, кто чем мог, помогал ей. Но чаще – не помогал, потому что многие тогда проходили через разор и нищее сведение концов с концами. Не в оправдание нам всем, конечно, говорю.
А она успела оплакать всех своих ушедших друзей – Тамару Мадзигон, Олега Постникова, Юрия Пискунова, Леву Бродского, Иру Бачинскую. Статьи, написанные ею о Тамаре Мадзигон и Олеге Постникове, до сих пор остаются лучшими. За что бы ни бралась, она делала блестяще – от статей до театральных капустников, до дружеских посвящений. Вообще мне кажется, ни у одного нашего поэта нет столько стихов, обращенных к конкретным людям, им посвященных. Повод почти каждого ее стихотворения, душевного движения – человек. Даже за пейзажной или городской картинкой – человек. Недаром та же Руфь называла Инну Потахину «гением общения». И ее стихи полны голосов, диалогов, в маленьком произведении выстраиваются мизансцены, порой разыгрывается целый спектакль. Такова натура, таково свойство ее дара, экстравертного по своей природе, жизненный кураж ее не оставлял. Хотя лирика ее тишайшая, потаенная, сокровенная, от души – к душе, и совсем не эстрадная, как того требовал век и его мессии. И свой «Колокольчик» она открывает стихотворением-благодарением «за беседу»:

Прощай! Спасибо за совет.
В углу затеплилась лампада.
Меня уже в природе нет,
А я сижу – и солнцу рада.
………………………………
Терзает душу недолга.
Прощай! Спасибо за беседу.
И только сонные снега
Ползут по каменному следу.

Этой беседой она неустанно одаривала нас и в стихах, и в жизни. Сколько у нее добрых и ласковых слов, обращенных к друзьям, когда еще «далеко до разлуки, / до судьбы ледяной»:

Мы гости смиренные
В этом счастливом кругу.
Красивы и святы,
Как будто бы ночь не наступит,
Как будто нас смерть пощадит
И беда не оставит в долгу.
Как будто не тронет нас зависть
И зло не погубит… –

обращается она к «Толику Башмакову», известному врачу.

И здесь друзья мои.
Наивные скворцы,
Поют,
Хотя никто не слышит, –

звучит в стихотворении, посвященном Бахыту Каирбекову.
Этот постоянный диалог, постоянная жажда общения перекидывается на любимых классиков – прибежище души, возникает цикл «Следы», где посылом для ее стихов становятся строки Ахматовой, Пастернака, Баратынского, Фета, Анненского. Это стихи скрытых смыслов, позволяющие сказать нечто о себе и времени, заручившись авторитетным прикрытием. Прошло каких-то двадцать лет, и уже странным кажется и сама необходимость прибегать к эзопову языку, и боязнь редакторов и цензуры.
В 1990 году мне довелось готовить с Инной Потахиной книгу «Антракт» в издательстве «Жазушы». Как она радовалась, что выходила, наконец, книга без купюр, без редакторской правки. Она скрупулезно восстанавливала авторские строки в предыдущей книге «Скрипичный ключ», так и оставшейся у меня с ее правкой. Сейчас открыла наугад:
Писать бы поэмы
гусиным пером,
да гусь удавился
в случайный погром, – иронизирует Инна.

В предыдущем издании было безликое и «безопасное»: «да гусь испугался, удрал напролом». В цикле «Ленинградские экскурсии» – о чуде Пушкина, где «чудо тройки, летящей по рабским разбитым дорогам», опять же воцарялся штамп – «по дальним российским дорогам».
Но справедливости ради надо сказать, что для этого нового «свободного» издания она и сама уточняла, улучшала, переписывала некоторые строки. И еще видно по сравнению с предыдущими двумя книгами, как скрупулезно и требовательно подходила она, уже смертельно больная, к составлению своей последней книги «Колокольчик», вышедшей в воцарившемся безвременье тоже буквально чудом. И об этом стоит сказать особо.
Известный казахский писатель, уроженец Семипалатинска Роллан Сейсенбаев начал издавать журнал «Аманат» и Народную библиотеку, в которой задумывалась серия книг современников и классиков казахской и мировой литературы. Среди поддерживающих писателя в его начинаниях изданий была «Казахстанская правда». В очередной свой приезд в Алматы Роллан решил дать для газеты интервью, пригласив меня на беседу. Сидели в кафе на улице «Жибек Жолы», неподалеку от редакции, впрочем, уже переехавшей основным своим составом в Астану. В конце беседы Роллан стал расспрашивать о положении дел в Союзе писателей, об общих знакомых: «Как Инна? Как Антонов? Выходят у них книги?» – спросил он. Я рассказала об Инне. «Давай сделаем ей книгу, небольшую, листа три», – предложил он. К делу подключился Кайрат Бакбергенов, уже освоивший компьютер, он и стал набирать отобранные Инной стихи. Печатать сама она уже не могла. В это маленькое избранное вошли и новые ее стихи, которые Валерий Михайлов публиковал в приложении к «Казправде» – газете «Меценат»: «Любовь», «Утро», «Пройдет полвека или век…», «Гость», «Зарок», «Сказка о дожде», посвящение Борису Преображенскому «После спектакля «Зависть»:

Я не Сальери. Яд у сердца не ношу.
Не Моцарт ты, чтоб пить его горстями.
В существенности робкими гостями
Возрадуемся: я еще дышу!

Все речи мира нам бормочут сны.
Ужимки и гримасы ночь морочат.
А мы свое: дожить бы до весны,
Пошли, Господь, еще хотя бы строчку…

Это посвящение связано с очень большой частью жизни ее души – с театром, который в девяностые годы снова стал для нее местом работы. Сказать, что Инна любила театр, значит, ничего не сказать. Театр был одной из ее душевных сущностей. Когда Борис Николаевич Преображенский пригласил ее завлитом в ТЮЗ, это было спасением. Ведь беззаботная жизнь и материальный достаток творческой интеллигенции времен застоя сменился жесткой необходимостью зарабатывать хлеб насущный отнюдь не рифмами. Но открывшаяся свобода для запретных некогда произведений, книжный бум и чтение взахлеб, новые постановочные возможности театров – вдохновляли. А тут еще гораздый на выдумку Преображенский открыл чуть ли не рядом с Инниным домом «Новую сцену», ставшую просветительским, литературным театром для юношества. Для него-то и занялась Инна с восторгом работой над инсценировками «Доктора Живаго» Пастернака, «Мастера и Маргариты» Булгакова, «Маленьких трагедий» Пушкина – это первое, что вспоминается.
Весь Пастернак проживался ею заново, все поэтические тетради Юрия Живаго, весь театральный цикл, который так трагически становился жизнью, «не читки требуя с актера, а полной гибели всерьез…». Помню премьеру этого спектакля, и мороз, и метель, редкие в Алма-Ате. И время опять вокруг было смутное, переломное, грозившее неизвестно чем. И поэзия самой Инны Потахиной, редкие ее стихи тех лет становились иными. Словно и здесь срабатывала формула Пастернака: «чтоб под конец не впасть, как в ересь, в немыслимую простоту». Даже графически неровность, нервность ее стихов сменялась классическими четверостишиями:

О Господи, ногу свело!
И дождик защелкал, проклятый.
Сидим, защищаем село,
В котором ни люда, ни хаты.

Уже не кричит командир,
Вкусивши небесную влагу.
Нас двое – из бывших задир,
Которым плевать на присягу.

И в этой сырой немоте
Спокойны. Ничем не рискуем.
Ползем к предпоследней черте
И делаем вид, что воюем.

…У Блока, оставившего немало точных и интересных суждений о поэтах и поэзии серебряного века, есть статья «Об иронии». Он говорит в ней о пагубности, болезненности иронии в поэзии, стирающей грань между высоким и низким, добром и злом, трагическим и смешным. И призывает: «Интеллигенции надо учиться понимать Толстого в юности, пока наследственная болезнь призрачных дел и праздной иронии не успела ослабить духовных и телесных сил». Пушкинская, толстовская «хула и хвала» представляется ему здесь спасительной. Но вот странное дело, «хула и хвала» истинных выразителей нашего века сегодня отскакивает от души ненужной шелухой, а поэзия Потахиной, совсем по Гейне, забывавшая, «где оканчивается ирония и начинается небо», то есть не помнившая в своей иронии святого, как нельзя более передает ушедший век, безбожную его последнюю треть, его иезуитство, лживость, мишуру убеждений, с которыми, оказалось, так легко распрощаться. «Я о душе с людьми не говорю», – сказала, как отрезала, она о новом веке.
Кажущаяся легкость ее письма, невидимые миру пот и слезы, неподходящая усмешечка, сбивавшая с толку еще ее современников, вдруг обнажили главное: «Не слушайте нашего смеха, слушайте ту боль, которая за ним. Не верьте никому из нас, верьте тому, что за нами». Ну а если говорить о «несказанном», что держит стихи Инны Потахиной на этом белом свете, видимо, ей все-таки удалось «похитить нечто у вечно улетающего искусства». И –

…музыка жжет невесомым своим ветерком,
а что ей известно – уже невозможно понять.