Ксения Некрасова в статье “Воображение сердца”

Оригинал материала находится по адресу:
sozvuchie.ru/Prose/Rostovseva.htm

Забыто ли имя — Ксения Некрасова?

Кажется, само это имя, сама эта судьба всплывают со страниц забы­того дневника — так много сокровенной потаенности в этом вопросе, обращенном, похоже, только к тебе. Но вопрос обращен шире — к поэтам. Историкам литературы. Критикам. Читателям, наконец.

Тот факт, что у многих современных поэтов — от Я. Смелякова до Е. Евтушенко, Б, Слуцкого до Н. Глазкова, П. Вегина до Т. Глушковой — есть стихи, посвященные Ксении Некрасовой, говорит сам за себя: то, что не дорого, что не любят,— не вызывает посвящений…

Но если вдуматься в характер художественного отношения к образу Ксении Некрасовой, то поражает щемящее чувство “виноватости” перед ней, с такой откровенной пронзительностью выраженное в известном стихотворении Ярослава Смелякова:

Что мне, красавицы, ваши тряпки, ваша изысканность, ваши духи и белье? Ясеня Некрасова в жалкой соломенной шляпке в стихотворение медленно входит мое…

Ксения Некрасова входит в память поколений. Она была из “когорты” непризнанных поэтов грудной судьбы, так резко контрастирующей с бла­гополучными сытыми судьбами официальной писательской элиты. Опуб­ликованы неизвестные ранее мемуары, обнародованы новые факты, проливающие свет на то, как много обид затаила она в своей душе и унесла с собою, незаслуженных, горьких обид, в сравнении с которыми и “жал­кая соломенная шляпка” “с матерчатым цветком”, и дачная станция, где “вечно без денег она всухомятку жила”, воспринимаются не более как поэтические реалии. Ведь самая горчайшая из обид, которую пришлось испытать Ксене Некрасовой за ее недолгую жизнь,— она прожила 46 лет,— это официальное непризнание со стороны Союза писателей, отказ принять ее в свои ряды.

Надежда Чертво, бывшая тогда работником аппарата Союза писате­лей, вспоминает, как. это было: ”Неизменно шла она и шла к Дому писателей в особняк с колоннадой, воспетый еще Львом Толстым. Она и воспринимала этот дом сложно, многогранно и по-своему неповтори­мо. Тут было и нечто вроде преклонения, и чуткое ожидание — что-то дом этот скажет ей, Ксене Некрасовой?— и жертвенная готовность ждать, ждать и верить.

У нее и стихотворение есть “Дом Союза писателей”, начинавшееся пророческими — в отношении судьбы самой Ксении — сроками:

Нет к нему

ни дорог, ни шоссе…

И сама Ксения свято верила, ходила в Дом писателей, преодолевая столь естественный в женщине стыд за свои бедные одежды, терпеливо, с тайным волнением, огромность которого так нетрудно понять, ожидала, чем же ответит ей Союз писателей.

И дождалась: Союз писателей на ее заявление о членстве ответил отказом.

По долгу штатного сотрудника рабочей части президиума московской нашей организации я обязана была присутствовать на заседаниях секре­тариата СП СССР, которому мы тогда были непосредственно подчинены. Теперь не помню, кто председательствовал,— Фадеева не было.

Проголосовали с какой-то рассеянной поспешностью и перешли к дру­гим вопросам. Я сидела ошеломленная. Ксения ждала за дверями зала, я ее видела, идя на заседание. Ни одного ее возможного защитника — ни Асева, ни Светлова, ни Смелякова — в зале не было. Я только по­думала: сиди на своем обычном председательском месте А. А. Фадеев, с его тонким, умным, любовным пониманием поэзии, не допустил бы он такой поспешности…

И тут мне передали записку. Кто-то из наших замов, скорее всего Е. Долматовский, просил меня выйти и сказать Ксене о решении, не маять человека зря.

Это было тяжкое поручение. Расстояние в несколько шагов до дверей зала я преодолела на свинцовых ногах.

Ксеня ожидала, стоя в двух шагах от дверей. Я подошла к ней вплот­ную.

— Ксеня…— Тут я поперхнулась, голос у меня стал хриплым.— Вам отказали.

Она продолжала стоять молча. Яркий ее рот был полуоткрыт, словно от жажды, а в опущенных руках угадывалась беспомощность предель­ная, горестная.

— Да. Спасибо.— Она облизнула сухие губы.— Я пойду. (“Моя Ксения”. Воспоминания о К. Некрасовой, альманах “Поэзия”, №46, 1986.)

Потрясение было столь незаслуженно и велико, что Ксения Некрасова, по-видимому, так и не сумела от него оправиться: спустя некоторое время после случившегося она умерла (17 февраля 1958 г.).

Непризнанный поэт?.. Да, ее официальная биография укладывается в несколько строк. Родилась в 1912 году, число и месяц неизвестны, в деревне Ирбитские Вершины Екатеринбургской губернии. В 1938 — 1941 годах училась в Литературном институте имени Горького. Первые стихи опубликовала в 1937 г. в журнале “Октябрь”. Первый сборник стихов “Ночь на баштане” вышел в 1955-м. Посмертно издан сборник “А земля наша прекрасна!” (1958).

Но одновременно с этой существовала, была другая творческая био­графия поэта, в которой нашлось место и признанию, и восхищению, и высокой оценке. Известно, что Алексей Толстой переписал несколько ее стихотворений в свою тетрадь, что Михаил Пришвин отметил в своем дневнике, что у Ксении Некрасовой, у Хлебникова и у многих таких души

сидят не на месте, как у всех людей, а сорваны и парят в красоте , что Анна Ахматова “по собственной инициативе” бралась “пристроить” ее стихи.

Нашлось место и просто человеческому соучастию и состраданию, желанию облегчить нелегкую жизненную ношу поэта. Так,в воспоми­наниях Надежды Чертовой, уже упоминавшихся здесь, говорится о биб­лиотекаре Елене Ивановне Авксентьевской, умном и преданном друге и помощнике писателей, чью поддержку неизменно получала Ксения Некрасова. Елена Ивановна открывала ей читальную комнату задолго до официального открытия библиотеки, чтобы не имеющая дома Ксения могла спокойно поработать. На одном из стеллажей, вплотную забитых книгами, она ухитрилась выделить местечко для ее стихов, куда она складывала свои исписанные листочки…

Необходимо вспомнить и Льва Рубинштейна, бережно собравшего и сохранившего эти “исписанные листочки”— а писала Ксения Некрасова на случайных клочках бумаги, в школьных тетрадках, в альбомах для рисования,— рассеянных по разным местам: именно благодаря его са­моотверженным усилиям вышли все посмертные книжки поэта, вплоть до последнего времени. Он отыскал много новых, не известных ранее текстов, в том числе и фрагменты из немногих уцелевших, но представ­ляющих огромную ценность записок Некрасовой о поэзии и о себе…

По свидетельству публикатора, Ксения Александровна начинала рас­сказ о своем детстве следующими словами: “Детство мое прошло ве­ликолепно! Отец был горным инженером. Жили между Ирбитом и Шад-ринском, вблизи Егоршинских каменных копей…” Но это так мало со­ответствовало подлинной жестокой и беззащитной правде — ведь роди­телей своих она не помнила, была взята из приюта семьей учителя на воспитание…

В этом — вся Ксения Некрасова. Но так ли уж она далека от истины — от той подлинной, большой, философской Истины, что — несмотря на все — существует? Если правда, что биография поэта — его книга, то такая — сча­стливая, красивая, возвышенная — биография у Некрасовой существует. В ней есть и чудесное присутствие детства, и строгий, благоговейный трепет в храме науки —”моем институте”, и огромные просторы Урала и Средней Азии, где она была в эвакуации в войну, и ликующее чувство победы, пережитое вместе со всем советским народом, и испытанная ею радость горького материнства…

В этой биографии — трагической и светлой одновременно — было все, что необходимо для того, чтобы произрасти поэзии. Так оно и слу­чилось.

Чем жива поэзия? Почему “непризнанные” стихи Ксении Некрасовой живут в сознании читателей, несмотря на меняющееся время, на новые кумиры? Именно критике, согласно традиции, идущей от В. Белинского до М. Бахтина и уделявшей столь много внимания “посмертной судьбе худож­ника”, пришло время поставить этот вопрос сегодня и дать ответ на него многочисленным любителям и ценителям ее поэзии.

Справедливости ради следует сказать, что он был поставлен серьезно еще при жизни Ксении Некрасовой, когда Николай Асеев напечатал в 1937 году в мартовской книжке журнала “Октябрь” три стихотворения

никому не известной молодой поэтессы (ей было в ту пору 25 лет): “Украинка”, “Девушка моего времени”, “Отдых”.

Это был поступок, была оценка, было отношение, ибо “имя совер­шенно незнакомого автора”, неожиданно остановившего на себе внима­ние, было выхвачено острым критическим глазом маститого поэта бук­вально из конвейера гладких, пристойных стихотворных прописей… Да, чутье на “свежий почерк, непохожий на другие, иногда с виду нераз­борчивый, но несущий свой взгляд на вещи, свои думы, свою наблю­дательность”, не подвело Асеева. Но его выбор тогда, в те годы не был облегченным. В заметке “Об “отделе молодых”, которую Асеев напечатал в качестве послесловия к публикации из Ксении Некрасовой, он проницательно,— как бы заглядывая в будущую судьбу незнакомого автора,— говорит о том, что ее поэтические строки, так непохожие на “обычную скоропись подражателей и эпигонов”, “вызывают недоумение у присяжных оценщиков и приемщиков”. Он приводит в качестве при­мера аргумент своего “молодого сотоварища” по работе (оставшегося неизвестным), буквально восставшего против печатания стихов Кс. Некра­совой. Эти аргументы весьма характерны: стихи сырые, небрежный на­бор фраз, без определенной идеи, просто наброски…

Сколько раз приходилось, видимо, Ксении Некрасовой слышать это “заключение” о себе, этот безжалостный приговор из уст “присяжных оценщиков и приемщиков”— ведь она практически не печаталась, а единственная, вышедшая при жизни, стараниями поэта Щипачева, кни­жечка ее стихов —”Ночь на баштане” (1955)— включала — всего лишь! — 14 стихотворений, что равносильно — по нынешним меркам — одной подборке.

Тем большую значимость представляют возражения Асеева своему оппоненту, представлявшему не просто другую — господствующую тог­да, официальную точку зрения на явление Ксении Некрасовой: “Я имен­но и считаю,— решительно утверждал он,— что печатать нужно потому, что “автор способный человек”. Что же касается того, что стихи “не сделанные”, то и тут я вижу хорошее качество автора. “Сделанных” стихов у нас печатают много. До того много, что вот и у товарища, приглашенного редакцией для отбора молодых, начинающих авторов, пропало чувство отличия строки “сделанной” от живой. Он привык иметь дело со строчками, подогнанными под размер, с чередующимися риф­мами, с отбитым ногой ритмом, и он уже не слышит, не чувствует внутреннего движения размера строки, ее жизни. Он привык к имитации строфы, к монтажу отдельных строк, не связанных ничем, кроме фор­мальной зависимости. Он не узрел живого организма стиха, пусть еще не законченного в своей формации, но уже радующего своей правдивой сущностью, своим живым дыханием. Нет, стихи Кс. Некрасовой не под­ходят под мерку обычных версификаторских упрощений. И зря подхо­дить к ним с аршинчиком обычных требований, измерять ее размеры, копаться в поисках точной рифмы. Это все она может приобрести за­дешево. А вот того, что у нее есть: непосредственной связи с окружа­ющим, внимательного глаза, чуткого уха,— не добудешь, не достанешь ни из каких литературных консультаций, не научишься ни из каких учеб­ников”.

Эта замечательная общая характеристика, объясняющая “феномен Ксении Некрасовой” и сохраняющая свое значение и по сегодняшний день, была подкреплена со стороны Асеева конкретным тонким эстети

ческим анализом отдельных ее поэтических строк и обрзов. Только поэт так видит поэта:

Заря умыла ей лицо, Луною вытерто оно.

Разве часто вам встречаются две Такие скупые и крепкие строки для описания свежести кожи — румянца и матовой, чуть смугловатой белиз­ны? И разве заря не именно “умывает” лицо человеку, а широкая до–рожка света от луны на схожа с румянцем? И много ли таких “сырых” строк встречалось вам в жизни?

Так и хочется ответить на этот вопрос: нет, не много. Словно пред­угадав подобную “реакцию живого” (Аполлон Григорьев) и рассчитывая на его поддержку, Николай Асеев заканчивал свои критические заметки “Об “отделе молодых” (кроме Ксении Некрасовой им ,было замечено еще одно имя — Александра Яшина, тоже оправдавшего впоследствии надежды) решительным образом: “Нет, Ксению Некрасову мы напеча­таем, а читатель пусть скажет свое мнение без предвзятости, без на­морщенного в недоумении лба: сырой ли это набор фраз или настоящие строки поэта… чья “сырость” есть сырость росы на листьях, сырость взрыхленной земли, сырость морского ветра”.

Читатель сказал свое мнение —”за”, и оно оказалось решающим: небольшое наследие поэта, насчитывающее не более ста стихотворений, выдержало одно издание за другим; тоненькие, невзрачные, не всегда со вкусом оформленные книжки мгновенно исчезали с книжных при­лавков, оседали в домашних библиотеках, в памяти… В истории русской поэзии XX века, где так много блестящих имен, жило и ее, Ксении Некрасовой, имя.

Время раскрывало новые грани и стороны этого самобытного даро­вания. Стало очевидно: то, что казалось, да и на самом деле подчас было в ее первых стихах-набросках незавершенного, необработанного, неумелого, получило шлифовку: так работают ее любимые уральские мастера по камню: “…и, камень распилив, ладони мастер-камнерез снимает с камня, открывая срез”. Срез поэзии:

Следы этой упорной работы, труда, мастерства не всегда видны, хотя, по свидетельству исследователей, у многих ее стихотворений есть ряд вариантов, частями или полностью некоторые стихотворения входят в другие или, напротив, теряют отдельные строчки, как в случае со сти­хотворением “Сгущались сумерки в садах…”, восходящему к раннему “Отдыху”, но без его первой строки: “Вчера был вечер”.

Но это — литературоведческие изыскания. Достаточно просто внима­тельно вглядеться и глубоко прочувствовать саму эту поэзию, чтобы увидеть, каким высоким ореолом, граничащим с благоговением, с по­клонением и преклонением окружено здесь понятие: Мастер, мастер­ство. Оно — у Ксении Некрасовой — непременно волшебное, ибо слу­жит преображению вещей; его секретами в равной мере владеют и “зодчие древние”, и уральские камнерезы, и хозяин обыкновенной— и вместе с тем необыкновенной, говорящей лопаты.

“Такое созидающее, приносящее людям радость и красоту мастерство вырабатывала в себе всю жизнь и сама Ксения Некрасова.

Это только на первый, поверхностный взгляд может показаться, что работала она исключительно по наитию — как птичка божия. За дейст­вительно незаурядной — от бога — интуицией скрывались твердые эсте­тические принципы, глубокое понимание и осознание смысла того, что она делает. Истока, который ей виделся в древнейшей традиции русского слова, русского бытия и русской литературы. Сохранились записки, в которых она размышляет о нерифмованном стихе, как бы отвечая на не раз возникавший вопрос, откуда он, незваный гость,— нерифмованный стих,— пришел к ней. Так ли уж случаен он в ее творчестве? Вот ответ: “…былины о богатырях устно передавались в народе из поколения в поколение белым стихом, А странники молитвы, и сказания, и сказки, и акафисты сказывали на Руси тоже белым стихом”.

Как жемчуг, русские слова

лежат в сиянье оболочек,—

не случайно именно так пластически — образом, формой и цветом — выразила Некрасова свое поэтическое представление о белом стихе.

Углубляя свою мысль и обнаруживая при этом серьезный интерес и вкус к познанию истории русской поэзии, она толкует о сложных, нео­днородных путях ее развития: “По-видимому, у нас на Руси еще в глу­бокой древности существовали два потока поэзии, одно течение — это стихи без рифмы, основанные на глубокой мысли и образе, где словам тесно, а мыслям просторно, поэзия историческая и государственная, о трагедиях и победах народа. Поэзия, созданная белым стихом. И второе течение — это зарифмованные стихи, то есть те, где главную роль в создании стиха играет рифма: одинаковое созвучие окончания строчек стиха. Такая поэзия в древнее время создавалась скоморохами и людь­ми… с проницательным глазом”.

Некрасова сделала свой выбор — в пользу свободного, гибкого, ис­кусно интонированного стиха, “основанного на глубокой мысли и образе”, но она существенно дополнила и обогатила его и “проницательным гла­зом”, и способностью к молниеносным и точным рифмам, перезвани­вающим, как сигнальные звоночки, чаще всего в конце стихотворения, усиливая его мысль.

И какое завидное разнообразие! В ее поэзии встречается и интонация заплачки, причитания (“И цветет рябина горьким белым цветом у окна покинутой жены… И стоит рябина вся в цветах горючих, белыми буке­тами украшая ветви, тонкая, высокая…”), и интонация колыбельной (“Мальчик очень маленький, мальчик очень слабенький — дорогая де­точка, золотая веточка!”), и интонация ритмизованной прозы, знакомая нам по произведениям А. Белого, А. Ремизова, Ф.Сологуба (“Ученым печка русским медведем на задних лапах села у стола, Анисья Павловна у печки: есть ситцевый характер, а шелковый слывет добром; а бархат­ный — такой встречаешь редко, а у Анисьи старой нрав был холстя­ной”,—”В лесной сторожке”), и интонация мифа, легенды, притчи, кото­рые “пишутся на меди” (Л. Леонов):

И долго сидел

над землей Саваоф,

высекая замысел свой.

А когда он руки свои

отделил от работ,

положив у ступни отупелый резец,

и встал —

тончайшей розой

из мраморных гор

лежала земля.,,

Так вот — без тревог и сомнений —

идет по земле человеческий гений…

(“В котловине хребта Алатау”)

Сегодня кажется даже странным помыслить, что когда-то Ксению Некрасову, пусть и раннюю, упрекали “в отсутствии определенной идеи”, и тот же Асеев, отметая это утверждение и пытаясь ее как бы оправдать, приводил доводом согласно духу того времени (30-х годов) спаситель­ный тезис: “Свойство видеть великое в малом, подчеркивание значи­тельности всего живого, входящего в наш советский быт, пейзаж, чувство и мысль,— вот идея Кс. Некрасовой”.

Поэт не нуждается в оговорках, в набивших оскомину штампах: его “идея, или пафос, как говорил В. Белинский, отчетлива и может быть выражена одним словом: любовь к родине. Сколько рассыпано в поэзии Некрасовой строк, строчек, в которых она открыто, не таясь, признается в своей любви к России, к русской истории, к русской речи:

Я долго жить должна — я часть Руси.

(“О себе”)

Храните Родину мою!

Ее берез не забывайте,

ее снегов не покидайте.

(“Русский день”)

Люблю тебя, моя Россия,

ты уважала пчел и мир,

мечи лишь в крайности точила,

когда незваный чужестранец

ломал подсолнухи твои.

(“Люблю тебя, моя Россия…”)

Традиция русской патриотической лирики, связываемая в нашем сознании с именами Пушкина, Лермонтова, Некрасова, Тютчева, Блока, Есе­нина, Волошина, Ахматовой, Рубцова, напоена у нее живой водой сказки. Три созданные ею сказки, поставленные рядом друг с другом,— грустные и человечные, мудрые и наивные. “О коте и еже”, “О воде”, “Сказка” (о том, как писатели “к сказке тянутся руками и капканами стучат”) только подтверждают, чем была для нее фантазия. “Фантазия”— она реальна, когда фантазия сказку рисует,— это уже действительность… и потом она войдет в обиход жизни так же, как ковш для питья… И жизнь будет именно такой, какой ее рисует наша фантазия…” Эти слова Ефима Честнякова, близкого ей по духу художника, многое объясняют в природе ее эстетических отношений с действительностью…

Вот еще один принцип, который исповедовала Ксения Некрасова и который в наши дни воспринимается по-особому ново и свежо. Его можно было бы определить как принцип “всамделишности”, или доку-ментализма, если б это не выглядело слишком осовремененно. У самой Ксении Некрасовой есть поразительно тонкое наблюдение на сей счет: “А если послушать, как разговаривают или письма пишут русские люди, так целые куски речи или письма можно без поправления вставить в

главы поэмы…” Здесь проявлены не только чуткость к живой, разго­ворной, необработанной речи, но и провидение далеко идущих, возмож­ностей введения в поэзию документа — создания иллюзии документа: “записок”, “дневника”, “письма”. И в самом деле, что такое обращение поэта к своему письменному столу: “Мой стол, мой нежный деревянный друг…”, как не живое, теплое, полное человеческого участия письмо, посланное по почте?

Это умение расположить стихи на границе документа и читательского доверия (“Вы, читатель, право, не стесняйтесь, чувствуйте себя как до­ма”) и есть, по-видимому, то, что придает таланту Ксении Некрасовой устойчивый долголетний аромат своеобразия и непохожести.

“Если бы из меня мог вырасти цветок”,— его б я родила, — говорит героиня одной из повестей Андрея Платонова. Это признание воспринима­ется как своего рода условность, отражающая своеобразие модели плато­новского мира; трудно представить себе столь живое воображение сердца реально существующим в жизни — но…

Встретила я

куст сирени в саду.

Он упруго

и густо

рос из земли,

и, как голых детей,

поднимал он цветы

в честь здоровья людей»

в честь дождей и любви ,

Оказывается, оно действительно существует, как существует поэзия, растущая не из слова, рифмы, ритма, а из столь острого чувства “бес­конечного восхищения жизнью”, — неутоленности рук, ненаглядения глаз”, — когда хочется что-то людям дать — и в одном этическом ряду становится “добро ли совершить иль написать стихи”…

Именно такие стихи написаны Ксенией Некрасовой. Они несут в себе то ощущение подлинности, о которой лучшего всего сказал сам автор: “Мои стихи иль я сама — одно и то же,— только форма разная”.

Это — подлинность дневника, где с документальной точностью день пришпилен к бумаге” (Пришвин): нерифмованные, неотглаженные строч­ки, спешащие к тому, чтобы завершить мысль, “вместить ее в 3 слова”,— про мороз, наш двор, утренний автобус, дневное кино в будни и про то, что в авоське лук торчит зелеными стрелами, теснятся рядом с кар­тинками из детства, рисунками, утренними этюдами, зарисовками, вы­полненными по памяти и с натуры,— которые в свою очередь соседст­вуют с “законными” жанровыми образованиями — сказками, песнями, поэмой “Ночь на баштане”.

Но вот что примечательно: этот безыскусный, прихотливый и, казалось бы, пестрый, разнородный материал, записанный только “для себя”, на наших глазах перерастает рамки дневника, выходит за границы “само­выражения еще одной индивидуальности — любопытной, оригинальной, но — и не более…

Перед нами больше чем дневник,— перед нами путь сердца — еди­ный цельный поэтический организм.

Как и всякий путь, путь сердца пролегает во времени. Хотя даты написания многих стихов не установлены, их “окрашенность” временем можно безошибочно определить по тем частицам хроники события, ис­тории, которые насквозь “пронизывают” содержательность стиховой структуры: “Лежал Урал на лапах золотых, электростанции, как гнезда хрусталей, сияли гранями в долинах”— 30-е годы, “и жило много нас в тылу, в огромной Азии в горах”— 40-е годы, “солдат с войны вернулся жив” —послевоенные…

Но с неменьшей отчетливостью — и это существенный показатель времени, XX века,— путь сердца располагается в пространстве. Люди как дети — а дети, “как всякая поросль людская, отличны… от зверей и птиц воображением сердца”,

и оттого-то и возникает в пространстве

между живущим и говорящим

и безначальная боль,

и бесконечное восхищение жизнью.

(“Утренний этюд”)

Сразу же бросается в глаза: романтическое “вещество выражения” этого восхищения жизнью в стихе Некрасовой резко повышено — оно несет на себе печать самобытной индивидуальности поэта.

Ксения Некрасова так поворачивает к читателю пространство стиха, что возникает иллюзия существования в авторской речи двух голосов — “говорящего” и “живущего”.

За картошкой к бабушке

ходили мы.

Вышли, а на улице теплынь…

Кто произносит эти слова? Конечно же, лирическая героиня, но так говорить, с такой интонацией детского рассказа, непосредственности, до­верия можно только в самой жизни, как бы не “видящей” себя в ли­тературе, не отвердевшей в литературной конструкции.

И хотя приведенные слова, открывающие стихотворение Русская осень”, не выделены особо, а идут в общем потоке авторской речи, они резко отличаются — именно своей незастывшей теплотой непосред­ственности, откровенности — от последующих слов, как устное слово, от литературного, а в философском плане — как жизнь, детство, не пре­ображенные художником, от жизни, уже тронутой “рукой” искусства:

День, роняя лист осенний, обнажая линии растений, чистый и высокий, встал перед людьми,

Эта развернутая метафора осени своей графичностью, архитектурно-стью, строгостью конструкции (даже рифма появляется) напоминает не­которые образцы поэзии XX века, в особенности явственны переклички с Н. Заболоцким (“Лежало озеро с отбитыми краями” Некрасовой прямо ассоциируется с “Лесным озером” Заболоцкого, со строками “…опять мне блеснула, окована сном, хрустальная чаша во мраке лесном”).

Твердость метафоры как бы скрепляет “вещество” восхищения жиз­нью,— не дает бесформенно растечься последующему взрыву чувства:

Всякий раз

я вижу эти травы,

ели эти

и стволы берез.

Почему смотреть

не устаешь

миг,

и час,

и жизнь

одно и то же?..

Разумеется, не в каждом стихе с такой отчетливостью можно обна­ружить неоднородность, неоднослойность авторской речи (и в данном случае мы вынуждены были как бы “растянуть”, замедлить продолжи­тельность стихотворения). В том-то и загадка, и безыскусная прелесть Ксении Некрасовой, что ее стихи представляют редкий сплав наивного, детского, доверительного высказывания: “А я недавно молоко пила козье”, “я очень хотела иметь кольцо” и т.д. — с мощной изобрази­тельностью, пластичностью, столь развитой в поэзии XX века: “Огромный синий воздух гудел под ударами солнца”, “Окна, как пчелы на черных стенах, блестят позолотой стеклянных крыльев”, “и утро с синими сле­дами по небу облаком плывет”.

Вот одновременно и рассказ о детстве, и картина детства: “…и сели в телегу, и с плугом поехали в поле сеять. Один ноги свесил с телеги и взбалтывал воздух, как сливки, а глаза другого глазели в тележьи щели. А колеса на оси, как петушьи очи, вертелись. Ну а я посреди телеги, как в деревянной сказке, сидела”.

Этот авторский взгляд — из глубины вещей —”из деревянной сказ­ки”— выдержан у Некрасовой с удивительной цельностью и органично­стью. Вещество выражения неотделимо у нее от вещества существования героини: “…а между землею и небом — я, и кружка моя молока, да еще березовый стол — стоит для моих стихов”, постоянно преображае­мого воображением сердца. Она “возвышает” свой язык, чтобы пере­дать чувство, когда “прихлынет к сердцу странника родным прекрасное лицо”, неизъяснимая красота русской природы и русского народа, “до белеющих седин живущего чуткой красотой”. Так появляются “сгустки наивных формул”, самых общих определений, вроде “восхищения ду­ши”, “поросль людская”, “по последнему слову техники”, “к младенче­ству весны с любовью припадая”, “твое лицо, мой современник неж­ный”,— заставляющие вспомнить своей наивной одухотворенностью язык героев Андрея Платонова. Как и у Андрея Платонова,— это имя есте­ственно и закономерно возникает в связи с Ксенией Некрасовой и сви­детельствует прежде всего о том, что ее творчество входит в опреде­ленный литературный ряд, литературную традицию (Хлебников — Забо­лоцкий — Платонов), эти корявые формулы здесь органичны, ибо неот­делимы от характера героини. Использовать такие конструкции вторично — все равно что использовать затвердевший гипс”, — это ска­зано не только о Платонове, но и о Ксении Некрасовой. Художниках, которым невозможно подражать безнаказанно. Художник этого склада наделен третьим глазом —”он ловит то, что прячется за свет и в тайниках живет, неназванное словом”.

Именно с ним, третьим глазом, связана удивительная способность Ксении Некрасовой читать “лица прохожих как лучшие стихи”, угадывать душу вещей: “дома, в котором я живу”, комнаты, платья, воды, листьев