Из книги Рады Полищук «Я и Я»

РОЗОВОЕ МОЕ СЧАСТЬЕ

Да я счастливая, счастливая, я очень счастливая! Главное помнить об этом во сне и наяву и выглядеть, хоть умри, на все сто счастливчиков, а то и на двести – чтобы никто ничего не заподозрил. Всегда благоухать, излучать, одаривать. Счастье обязывает быть в форме. И прекрасно. Мне это нисколько не в тягость.

Я ведь и в самом деле счастливая. Про таких говорят: баловень судьбы. Это понятно, что значит. Или: богатому и черт детей колышет, в том смысле, что везет, так уж везет – нужно будет и черт поможет. Ну, про рубашку, в которой я родилась, думаю, и говорить не стоит. Есть рубашка, есть.

Все, что положено – есть. И даже более того. Ведь я – счастливая.

Скажем, известно, сколько сирот живет на планете, бедных, несчастных сироток – без мамы или без папы, а то и без того и другого, сиротскую свою юдоль мыкают. А у меня родителей четверо: два + два, две мамы и два папы.

Вроде бы так не бывает, и я бы спорить не стала, но никуда не денешься – у меня их четверо: два + два. Объяснение этому есть вполне банальное, феномен, по сути, отсутствует: мои исконные родители, помимо того, что состоят в разводе друг с другом, еще и каждый сам по себе пребывает в счастливом бездетном супружестве. При этом чтобы лопнули все завистники во всем мире, сохраняют вопреки всему досужему наинежнейшие отношения. Диво дивное и чудо чудное – но факт.

Факт и то, что супруги их не разрушают, а лишь усиливают эту небывалую гармонию, до полного апофеоза любви и дружбы. Этот апофеоз – моя аура с раннего младенчества и по сей день, сию вот минуту, когда рассуждаю об этом. Ну не счастливица ли?

Да я счастливая, счастливая! Я очень счастливая!

Каждый миг – в апофеозе. И со всех сторон подстраховывают любящие руки, слегка, чуть-чуть напоказ ревностно конкурирующие друг с другом. Главный девиз – не оплошать. Не отстать, не быть обойденным, не недодать. Лучше пере-, чем недо-.

И меня со всех сторон, как котлетку, похлопывают нежные ладошки, вылепляя нечто до невыносимости совершенное. Лишь в страшном сне может примерещиться, что уронили, и никто из четырех пар рук не успел подхватить, все разом зазевались (ну, возможно же такое, вполне возможно – не роботы), и я плюхаюсь на раскаленную сковороду, в кипящее масло и обугливаюсь до полной несъедобности, сгораю дотла. Нет меня – только черный крохкий уголек.

Кошмар и ужас!

Но мне, слава богу, страшные сны не снятся – лишь розовые, и мир вижу в розовом цвете. И все розовое люблю: помаду, помадку, цветы, ткани, сюжеты, советы и людей люблю розовых. Чтобы все-все розовое – от бледно-бледного до темно-темного. Красиво! И празднично. И радостно. Мое счастье замешено на идеально розовом. Упаси бог от черной кляксы. Никаких клякс, даже и крапинок.

Но я не молю и не молюсь. Просто розовое коллекционирую. И изрядно преуспела – довольно значительную экспозицию могу представить.

Ну, родители мои и иже с ними – все розовые, это само собой. Муж мой единственный – исключительно розовый, чистейшего тона, без сучка и задоринки, сплошное ровное, гладкое поле – розовая плантация. Я его обожаю. Он главное украшение моей коллекции. Далее – сын, тоже, слава богу, розовый, хотя я, конечно же, хотела девочку, чтобы без натяжек и подтасовок в естестве своем – розовую. Но и мальчик получился на славу, не подкачал и розовый бантик, которым обвязала его еще в пеленках по сей день не снимает, хотя дылда отменная: в четырнадцать лет – сто восемьдесят два сантиметра роста и ума не занимать, круглый отличник и везде чемпион Ну, как же я не счастливая? Ни тени сомнений. Ни боже мой.

А вот и Ма-Рая, Раечка, жена отца. Эта, бывает, запечалится, выпадая из общей радости, и, раскачивая огромные малахитовые серьги в отвислых мочках ушей, трясет и трясет головою и что самое неприятное – слова не произносит, но всем видно, что сомневается.

И тут кто-нибудь обязательно брякнет:

– Тебе не идет малахит и сколько можно советовать – носила бы ты свой розовый жемчуг, Раааечка.

– Раааечка! Раааечка! Носила бы розовый жемчуг… Не идет малахит…

– Перестань трясти головой, меня от тебя укачивает… Прекрати! – это уже отец не выдерживает, повышает голос.

А она серьги тут же снимет, в карман засунет. И молчит, а головой все трясет, уже ничего не раскачивая, без всякого смысла.

Может, у нее болезнь Паркинсона, конечно, не знаю. Да вряд ли, она молодая, здоровая и крепкая, как ломовая лошадка. Чуть коротконогая, с тяжелым, отвислым задом и добрыми раскосыми бархатными глазами. И должно быть, теплым, шершавым языком. Этого я точно не знаю, почему-то так кажется. Но то, что он розовый – это известно доподлинно: у нее привычка такая – дразниться, язык показывать.

Дурная привычка, с детства не отучили. И это странно, потому что родители ее, мои как бы бабушка и как бы дедушка, как на подбор – одинаковой степени розовости, той именно, какая приличествует их возрасту и социальному статусу. Тютелька в тютельку.

А Раечка у них чуточку с изъяном, не доглядели чего-то, хоть и ничего такого страшного нет – вполне же в нашем кругу прижилась. И никуда не рвется, лишь изредка головой потряхивает. Но этот тик ей прощают с дорогой душой, потому что всегда нужен кто-то, кого простить можно. Иначе как свое великодушие проявлять, не ровен час – зачахнет без употребления. Так что Раечка – функция в нашей семье обязательная, как синус, без которого не только косинуса не было бы, но и тангенса с котангенсом. А так – полный тригонометрический ажур. Счастливая у нас тригонометрия, если можно так выразиться.

Я думаю – можно. Потому что счастливым может быть всё. Или даже обязано. Отец частенько говаривает: «Поэтом можешь ты не быть, а вот счастливым быть обязан…»

– Поэтом можешь ты не быть, а вот счастливым быть обязан…

Это его любимая прибаутка. А ласка любимая вот какая – взять двумя пальцами за щеку, оттянуть кожу и слегка покручивать, слегка, чуть-чуть, до легкой болезненности, до первого писка.

Но штука раз в том и состоит, что пищать не надо. Отца это страшно огорчает.

– Ну вот опять, – огорчается мужчина. – Опять ты пищишь. Никакого терпения нет.

Нужно улыбаться и глядеть ему в глаза, и видеть в глубине их злые колючки, и думать, что они вовсе не злые, а добрые, и улыбаться им с перекошенной физиономией. И радоваться. Отец шутит – радуйся. Я, например, до сих пор улыбаюсь. И радуюсь, само собой. Как же не радоваться, если отец шутит.

А вот Ма-Рая, Раечка, так и не научилась исполнять этот номер, она сразу пищит и вырывается, и, по-моему, отец специально потуже закручивает ее нежную с розовыми прожилками кожицу и при этом как-то особенно масляно улыбается. Просто течет от улыбки, жирной лужицей растекается по полу. Розовой, разумеется.

Он вообще весь розовый – от лысой, блестящей, будто налакированной макушки, до безукоризненно аккуратных и на самом деле налаченных ногтей. Он у нас аккуратист и франт. И очень тонкой нервной организации. Очень тонкой. Его надо непрерывно ублажать и пестовать, и только по шерстке, всегда – по шерстке. Мать его, бабушка моя родная, буба, все надрывалась – пестовала дитятко свое ненаглядное, розовое тельце, так надрывалась, что выпестовав нечто огромное – косая сажень и розовая плешивая макушка, дважды женатое и один разведенное, ребеночка розового соорудившее, но по-прежнему капризное и с вечными претензиями на всеобщее ликование, выпестовав это, бедная моя буба не выдержала. Сначала впала в младенчество, а после и вовсе сошла на нет, быстрехонько, за три с половиной недели всего проделав обратный путь, длиною в одну долгую и счастливую жизнь.

Горевали дружно и с размахом, даже с удалью. И в этом тоже была радость. Горе и радость – две противоположности, в чем-то удивительно схожие, иногда до такой степени, что не поймешь – радуешься или горюешь. Вроде бы все поводы для радости на лицо, а что-то странно жжет в груди. Так радостно отгоревали и бубину смерть, справив все положенные дни – девять, сорок, год, два и вот теперь уже скоро шесть будет.

И как будто бубы никогда и не было, а есть, день, дополнительный ко всем праздникам, когда собираются вместе, едят обильно, пьют в охотку, и ненавязчиво помянув бубу, дружно радуются текущим радостям. Про бубу говорят. Что счастливую жизнь прожила и умерла хорошо, никого не успела допечь хворобой. И зияющей пустоты после себя не оставила. Каждый не одинок без нее, никого не осиротила ее смерть, даже деб, муж ее, мой родной дедушка, скоропостижно, что называется, женился, чтобы не разрушать всеобщую гармонию счастья.

И снова все пляшут и поют. И без бубы вроде не хуже получается, а если что и не так – то никто не замечает, каждый своим счастьем ослеплен. Наш хоровод – на зависть всем.

Есть у нас и свой доморощенный завистник – Игоряша, Игорь Яковлевич, мамин муж.

Он тоже розовый, но не очень, до такой допустимой степени не очень, чтобы общий колорит не испортить. Когда в глазах рябит от обилия розового, то и светло-серое зарозовеет, у него просто другого выхода нет. Вот и Игоряша тускло розовеет от безвыходности, куда ему деться: ему с нами весело, сытно, удобно. Весельчак, правда, из него тот еще, зануда он каких свет не видел, но это его трудности: веселится кто как может, зато в чревоугодничестве Игоряша преуспел – тут ему нет равных, молотит за десятерых, несмотря на хронический гастрит, панкреатит и цистит. Мама его на диете держит, протирает все, что можно, выпаривает, на водяной бане готовит, а он сползает на общий стол, заглатывает все без разбору, а после горстями ест таблетки и рыгает, и стонет, и за живот держится. А придет время следующей трапезы – все сначала начинается. Мама говорит – слабохарактерный, а на мой взгляд – просто обжора. И вообще – одноклеточное.

Зато всем завидует, не вслух, нет, так-то он помалкивает и маме с ленцой поддакивает, у него в лексиконе всего два слова и есть: да и дай, будто только-только говорить учится. А глазищи завидущие, так и шныряет ими туда-сюда, шнырь-шнырь, все примечает, все про всех знает. Можно подумать – он информацию вместе с пищей заглатывает, потому что в другое время он спит. Что бы где бы они происходило – ест и спит, спит и ест. По-моему, Игоряша у нас счастливее всех, если бы не завидовал никому, был бы самый розовый; он же все свои потребности полностью удовлетворяет. Да их у него всего две, ну, три, ну, пусть четыре, чтобы не обижать маму. Отчего-то же она с ним счастлива. По крайней мере, говорит, что счастлива. С отцом, правда, говорит, была счастливее, но это когда было. Да и счастье бывает разное, так считает мама, а ей виднее. У нее было два счастья, а у меня одно.

И другого мне не надо. Я к этому привыкла. И все привычное привычно люблю. Привычной любовью. И все это вместе: к чему привыкла и что привычно люблю – и есть мое розовое счастье. Не бывает розовее. Не бывает. Мое самое-самое. Мне нравится думать, что я счастливая. Я так увлекаюсь этими мыслями, что ничего окружающего не замечаю. И если есть вокруг меня несовершенство какое-нибудь или небольшие шероховатости – я этого не вижу, глаза в глаза со своим счастьем. Я с ним в гляделки играю, со счастьем – кто кого переглядит. Пока я еще ни разу не проиграла, ни одного шелбана не заработала. Гляжу неотрывно и некогда мне озираться. Да и нельзя – правила такие. И мне эти правила нравятся: без «чур-чура» чтобы, а то никакой игры не будет. Один лишь раз я выбыла из игры по уважительной причине и чуть было не навсегда. Это когда я в роддоме лежала со второй беременностью, на сохранении. Будто в первый раз в чужой мир попала и розового там почти что ничего не было, если не считать блеклых, застиранных, отвратительных пятен на постельном белье и пеленках. И никого из моих розовых ко мне не пропускали, только и было от них – пакетики с гостинцами и записочки. Розовые лепестки моего счастья. И несколько неразборчивых слов в охрипшей телефонной трубке, если хватало сил отстоять очередь на холодной лестничной площадке.

О, я чуть не погибла тогда. Насовсем. Чуть было не растеряла свою счастливую успокоенность. Такое многоцветье полыхало со всех сторон, что я едва не ослепла. Розовая моя завеса поколыхалась-поколыхалась, натянулась, как парус на ветру, и треща по всем швам, лопнула – будто пелена с глаз упала или новый хрусталик незаметно пересадили. Щурилась я, жмурилась – все бесполезно. Спасибо дочурке – родилась преждевременно. Правда, неживая. Спасительница моя маленькая. Я уже был близка к полному краху.

Мне тогда вся моя жизнь показалась, что называется, в другом цвете. Не буду говорить, в каком. Я вообще об этом подробно не буду – эту страницу я вырвала с мясом, почти в буквальном смысле, если вспомнить мои мученические. Многочасовые роды, которым казалось, конца не будет. А хотелось одного – конца. Избавления. Какие там девочки. Какие мальчики. Какие розовые папы-мамы. А муж и подавно никакой не нужен был вовсе. Думать о нем было тошно. Тошно было беспредельно. Никакой светлой радости от того, что внутри тебя – вселенная. И счастье никаким боком не вязалось с тем, что происходило во мне и вокруг.

Никогда больше – раз и навсегда, как отрезала я. Ни-ког-да. И хватит об этом. Все. Розовый бантик мальчику очень к лицу. Очень.

Розовое вообще всем идет. Только мало кто об этом знает. И моду на розовый что-то не припомню, все на контрастах строят: черное-белое, красное-черное, черное в полоску – черное в горошек. Очень много черного. Почему-то этот цвет преобладает. Раньше чулки были черные, теперь колготки, черным карандашом раньше глаза обводили, а теперь еще и губы.

Странно, но я хорошо помню момент, когда это обилие черного впервые бросилось в глаза, я бы даже сказала – ослепило. Обычно мой взгляд повернут внутрь и тут спасительная защитная среда обеспечена на биологическом уровне. А в тот день, вернее, вечер, увидела ни с того ни с сего черные острые лаковые мысочки, черные сетчатые колготы, колготы, еще колготы и любопытство повело – неужто только колготы, сейчас, говорят. Это модно. Нет, нечто черное широкое – балахон? Тога? – прикрывало кое-что в самую меру, едва-едва. Черные перчатки, черный бант-бабочка в черных волосах – о, господи, наконец, розовое – маленькая, изящно изогнутая раковина – ушко, к нему вплотную прижаты полные, чуть вывернутые розовые губы, влажные и до омерзения знакомые. Стоп. Стоп, стоп. Откуда это омерзение? Еще и неоткуда, но сразу, помню выскочило. Опознан мгновенно, дальше не гляжу, у меня глаз профессионала: мой розовый благоверный. Примелькался до осточертения. Как не узнать. Заключаю в рамку, тоже профессионально: хороший кадр, характерный и контрастный. Но на этом месте профессионал кончился (или скоропостижно скончался?) и бабой-ягой в ступе налетела разъяренная мегера-жена и ну его терзать – ах, это твоя кафедра, ах, это заседание, ах, у тебя судьба решается. Вот э т о – твоя судьба? И снисходительно-холодно снизу вверх, по колготкам и далее в огромные черные глазищи – что же это вы, милочка, себе позволяете с женатым человеком, стыдно.

Стыдно! От стыда сжимаюсь в комок, как от удара хлыстом, и все-все понимаю: что никакое не счастье и никакое не розовое, одна грязь, жидкая, вонючая, а сверху пленочка тонкая, как кожица у новорожденного, дунь посильнее – и прорвется. Фу, как меня тогда забрало, сначала хотела тут же. В метро с собой покончить. Одним разом. Стоп-кран сорвала, чтобы тут же не мешкая. А когда поезд остановился в тоннеле и все уставились на меня, как на взбесившегося зверя в зоопарке – с азартным и алчным нетерпением, мне вдруг все как-то безразлично сделалось. И даже вроде немножечко смешно. Муж мой, темно-темно розовый от натуги, на самом пределе спектра, проблеял машинисту по радиосвязи, что де тут в вагоне женщине одной дурно сделалось, но вы, дескать, поезжайте, ничего страшного.

И что, в самом деле, страшного. Что страшного, я спрашиваю? Девица эта? – смазливая мочалке с розовым ушком, чуть старше сыночка, наверное? Благоверный мой? – пошляк и похабник, я это, между нами говоря, всегда знала, уж мне ли не знать? Я его, как рентгеновским лучом просвечиваю – насквозь вижу, до самой черной сердцевинки, до червоточинки. О, я вижу насквозь. Всех. Как одного. И пусть спасибо скажут, что розовым замазала, краски не пожалела. А могла бы дегтем – вот бы поплясали. Наш хоровод – на зависть всем: пляшут, подбоченясь – три прихлопа и с одышкой вприсядку и вокруг себя обернутся и за руки, за руки – по кругу, по кругу… И раз – два-три, раз-два-три и…

Снова – раз…

Я – счастливая, счастливая, я очень счастливая. Главное – помнить об этом во сне и наяву. И я помню. Как таблицу умножения, как «жи-ши – пиши через «и», хоть ночью разбуди, без запинки спросонья выпалю: да я счастливая, счастливая…

А что, в самом деле, смотрите: супруг мой, благоверный, в обиходе просто муж – чудо розовое. Это точно. Нет, про девицу я не придумала, все так и было и, думаю, раз эдак тысячу, не менее, он их меняет как листки в еженедельнике, с такой же частотой и неотвратимостью – сорвал, скомкал и нету листочка, еще сорвал, скомкал… А мне-то что? У меня с ним все – файн. Прекрасно, то есть… лучше не бывает. Он ко мне пальцем не смеет прикоснуться, не то что о другом о чем-нибудь помыслить. Хватит, намучилась, с гинекологического кресла не слезала, и пусть по знакомству и под наркозом – пусть сам попробует, каково это. Меня колотить начинало, когда он ко мне приближался, чуть падучая не началась.

А теперь все – файн. У него – файн. И у меня – файн.

Это меня один раз всего повело в сторону, когда ту мочалку увидела – то ли черные колготки меня так травмировали, то ли просто избыточная концентрация черного сказалась. И взорвало. А так вообще – пожалуйста, ежели кому нужно. Главное, чтобы в ответственный момент на месте был, на случай инвентаризации или ЧП ка – кого-нибудь. Или просто для антуража.

Он как понял, что я его приотпустила, еще пуще порозовел от благодарности. И служит мне верой и правдой. А я его за это обожаю. И все счастливы.

Все, без исключения. Мама – с Игоряшей, потому что есть о ком заботиться, кому перетирать, парить и спецблюда готовить, чтобы ни дня без новшеств, а в случае чего зло тоже есть на ком выместить. Полный комфорт. Игоряша – с мамой, главным образом, потому, что никаких хлопот – своя фабрика-кухня в автоматическом режиме бесперебойно работает и позавидовать есть кому, родственничков бог послал в изобилии, не обделил. Отец – с Ма-Райей, Раечкой, во-первых, думаю, потому что молодая и крепкая, в случае чего и ущипнуть не противно, а во-вторых, в пику маме – смотри, мол, я каков: удалец, хоть куда. Смотри и сожалей, сожалей о потерянном, рви на себе волосы и по капле истекая кровью. Ма-Рая, Раечка, очень хотелось бы думать счастлива с моим отцом, хотя бы потому, предположительно, хоть и с натяжкой, что до сих пор не сбежала от него: терпит – значит любит.

Про стариков я не говорю, тут все безоблачно. Буба счастлива на том свете тем, что все счастливы здесь. Деб, женившись счастлив, что никого не подвел, вовремя сориентировался, а что бабулька оказалась немного придурковатая – не беда, зато и не злобивая. С как-будто бабушкой и как-будто дедушкой, Ма-Раиными родителями, тоже все ясно, без проблем: праведники и послушники, всегда, во все времена, во веки веков – аминь. Следующие в списке – Игоряшины родители, их никто никогда не видел, но они есть, письма исправно пишут и по случаю дней рождений и похорон всем одинаковые розовые, новенькие десяточки шлют. У них, тоже, наверное, все нормально, есть только одна странность: Игоряша утверждает, что коренной москвич, москаль, а обратный адрес на конвертах и переводах тьмутараканский. Еще Игоряша настаивает на том, что в детстве беспризорничал и оголодал – отъесться никак не может. Я не верю, а мама говорит, что правда. Все равно он – одноклеточное, обжора и завистник. В настоящий момент. В срезе сегодняшнего дня. Я ни про чье прошлое знать ничего не желаю, мало ли чего там было, и как проверить, что истина, а что вымысел.

Нет прошлого, есть только настоящее и будущее. Налегке веселее шагать – это всем известно, без выкладки и вещмешка, спросите тех, кто в армии был, они подтвердят. Идешь себе вольно, хочешь левой, хочешь правой, а то и вприпрыжку – на двух ногах вместе. От радости – глядишь и колесом заходишь.

А чему радоваться – каждый сам выбирает. Было бы желание. От желания очень многое зависит. Есть желание – есть о чем помечтать и жизнь полегоньку катится: помедленнее в горку, побыстрее – с горы. Только это не сразу замечаешь: потряхивает вроде равномерно, на какой-нибудь колдобине особо подбросит, едва удержишься и опять равномерно-поступательно.

И счастья, если рачительно к нему отнестись, на всю дорогу должно хватить: от самого ее начала до самого ее конца. Лично у меня все рассчитано, все, до последнего зернышка учтено. И я совершенно спокойна. И абсолютно сча… сча… сча…

Только все чаще и чаще на этом месте случается необъяснимый сбой. Вот как сейчас. Будто пластинку заело. И я, стараясь ни о чем не думать, машинально подталкиваю иглу к центру – на одну всего лишьканавку к центру. Но вместо ожидаемого: – стлива! В чистом и прозрачном звучании слышу дикую какафонию инородных звуков: истошные вопли, рыдания, брань, адский хохот, громче, громче, нарастают децибелы, трещат барабанные перепонки, как луки натянуты нервы, небо рушится на землю, земля вздрагивает всем телом, розовое и тягучее стекает по узкому желобу в отстойник, удушливый запах разложения забивает поры, насыщает кровь. Сознание меркнет, меркнут светила небесные. Чернота чернее ночи. Глохну, слепну, немею. Но слышу. Но вижу. Ору.

Удовлетворенно покачиваются кончики стрел, стрелы плотоядно урчат, благодарные цели истекают кровью, последние сочные капли горошинами падают на черный шлейф ночи…

Ору что есть мочи – и себя не слышу. Ору: я сча!.. сча!.. сча!.. Но здесь другое какое-то измерение – антимир. Неузнаваемые декорации, неузнаваемая я, неузнаваемые все. Все иное. И текста своего я не знаю.

Отец – больше не муж Ма-Раи, у него другая жена, длиношеее, ушастое и глазастое существо, пискляво сообщившее, как нечто чрезвычайное: «Я – Эмма». Эмма, видите ли. Хорошо, что буба умерла, не дожив до Эммы и всех других перестановок, ей бы этого не осилить. Да и не заслужила она такую неблагодарность. Спи спокойно, бубу, и пусть земля тебе будет пухом, больше мне тебя утешить нечем. Я сама безутешна. И почти безумна.

Игоряша сбежал от мамы к Ма-Рае, она приняла его в свои объятия, и они стали моржами, увлеклись сыроедением, йогой и живописью. Ма-Рая больше не трясет головой, никогда не снимает свои малахиты, Игоряша не спит, почти не ест, но зато никому не завидует. Кажется они совершенно сча…

Но я не желаю этого знать. Потом что в результате всех этих метаморфоз умерла мама, еще немного посидела на Игоряшиной диете, сама себе попротирала все. что можно, на водяной бане поготовила, потом все тщательно убрала, перемыла, перестирала, прилегла на тахту, сложила на груди руки и закрыла глаза. Ее переложили в гроб с розовыми оборочками, убрали розовыми розами, и она лежала бледная, гордая и одинокая. И никому ничего не прощала.

Ее непрощение пригнуло меня к земле, немолодая и усталая, с сухими от горя глазами проводила я в последний путь свою маму. А главный виновник маминой смерти, отец, шумно рыдал, слезы лились из решета, он вслух корил ее за преждевременную смерть, ничуть не смущаясь присутствием посторонних.

Впрочем, здесь все были посторонними друг для друга. А для мамы еще и потусторонними. Наш хоровод распался, хотя все участники были налицо.

Вон в уголку, справа от гроба притаились два голубка, Ма-Раечка и Игоряша. Он за ее спиной скукожился – не разглядеть, плачет, нет ли, радуется украдкой или просто горькую повинность отбывает и не дождется конца церемонии. Она мелко-мелко трясет головой, давненько это с ней не случалось, и серьги излюбленные не надела, и мочки трепещут жалкими розовыми лоскутиками, и слезы стряхивает попеременно то правой рукой, то левой. Ишь, расчувствовалась, ехидна слезливая. Тихоня бесстыжая. И Игоряша, прихлебатель одноклеточный, тоже ни стыда, ни совести. Поналетело воронье на мертвечину.

Бедная моя мама. Мамочка бедная. Большую и дружную семью изо всех сил афишировала. Радовалась и гордилась. Жизни своей не пощадила. А на деле -–пшик, не семья, а отдельные соты для самцов и самочек. Ничего более.

Насупротив Ма-Раи с Игоряшей – другая парочка примостилась, стенку поддерживают: чадо мое розовое и мочалка черная, которую бедолага муженек обихаживал. Уж как пыжился, из себя вылезал, чуть не лопнул, сердечный, а она сорвалась, в последний миг соскользнула. А сынуля тут как тут – однокурсник, не лезь, мол, папуля, не в свои сани. И папочка не солоно хлебавши, как говорится, поплелся восвояси, домой, куда ж еще? А тут я ему от ворот поворот. На все 180 градусов – благославляю. Меня эта мочалка своими бесконечными черными колготами прямо на дыбы вздернула. И я понесла – не остановить. Благоверного выгнала – полная ему индульгенция и выкупа никакого не потребовала, с него и взять-то нечего, все, что на нем – все мое, моими стараниями, на мои же деньги приобретено, а за душой у него – ничего, пустота кромешная.

Ну, выгнала я его с разгону, на одном выдохе – мне бы и успокоиться, при своем интересе, как в карточном гадании. Ничуть не бывало. Чадо с мочалкой откуда ни возьмись объявились, вместо десерта. Я как ее увидела – меня чуть кондрашка не хватила. Что за напасть, о, господи. В голове помутилось и с помутненным рассудком отчубучила: бантик розовый с сыночка сдернула и следом за мочалкой за порог вытолкнула – вон, вон, с глаз долой.

А сердце ноет – валокардин пью стаканами. Вместо чая. Тут еще и мама так подвела, нет бы пожалеть, подсобить, поддержать. Хоть морально, советом ненужным. И то легче было бы. А она взяла и ушла. По пути наименьшего сопротивления. Так каждый может. А бороться и изживать кто будет? Я спрашиваю – кто?

Я лично – тоже пас.

Но и не родственнички же, так называемые. Нет, конечно, и кто тут теперь кому родственник? Каждый каждому – седьмая вода на киселе. И это видно невооруженным глазом.

Взять, к примеру, бывшего моего благоверного. Припоздал немного, как всегда, но явился, весь, по-прежнему, розовый – этот выкрашен несмываемой краской. Все облезли, облупились, шелушатся, и цвет неопределим. А он розовый – с гробом гармонирует. Но стоит в стороне, особняком держится, независимо, лишь мне сдержанно и невыразительно кивнул издали. На маму не глядит, Игоряшу с Раечкой не замечает, деба с бабулькой игнорирует, а все из-за сына с мочалкой. Я же вижу. И прекрасно понимаю, что из-за них-то и заявился, повезло – повод подвернулся. Вперился в них взглядом и вроде как не дышит, будто тоже представился. Только стоя.

А сын в изголовье гроба в почетном карауле застыл, руку маме на голову положил не по уставному. Я хочу стукнуть его по руке, чтоб не нарушал, да не могу с места сойти, обездвижела. А он стоит, склонившись над гробом, и шепчет что-то неслышно, одними губами, а мочалка за талию его обхватила обеими руками, вроде поддерживает, а сама обвилась вокруг него всем телом, словно вросла в него, словно так всегда и было: конгломерат – мочалка и сын.

Я же руки поглубже в карман засунула и непроизвольно пальцами перебираю, обрывки старых традиций комкаю: телеграмму из трех слов без предлога за подписью Игоряшиных родителей и их же десяточку, новенькую, розовенькую. Не упустили случая – поздравили.

Вся гоп-компания откликнулась, всяк по-своему. Но перекличку провести можно: все живые задействованы. И даже несмотря на мамину смерть, нашего полку не убыло, а прибыло: мочалка да ушастая – на одного больше выходит. Но кто-то явно лишний, нарушена пропорциональность, вроде пары были – пары и есть, а что-то не так.

И бубы ужасно не хватает, вместо нее эта глупая бабулька улыбается, сил нет смотреть. И без мамы моей какая большая родня, даже и видимости нет: все насквозь чужие. Выходит, все на ней одной держалось.

Я такого не потяну. И пытаться не стану. Для меня это пытка. Еще все пока живы были, кроме бубы, и никаких перестановок не случилось, только сынуля привел мочалку в колготах, ту самую, что в метро с благоверным видела. И ничего более. А я уже изнемогла.

И тут как раз мне видение пришло, четкое, ясное и цветное, как в широкоформатном кинематографе. Все, что будет, увидела. Кто, что, с кем и когда.

Не повезло мне. Впервые в жизни, но по-настоящему. Что мне теперь в свете этого видения со счастьем моим делать? В утиль раньше времени не сдашь, жалко все же, привыкла я к нему, да и могут не понять: вполне еще не затасканное счастьице, не первый сорт, но и не гнилье-рванье. Выбросишь – заподозрят что-то нечистое.

А нечистое все и есть. Все. Все. Все! А если копнуть! Да поглубже! – там такое откроется. Еще ничего и не произошло, никаких потерь, кроме бубы. Еще я вроде бы могу кричать во весь голос: я счастливая, счастливая, я очень счастливая. Только физиономию почему-то от крика перекашивает на бок, как будто отцовскую шутку разыгрываю. Лучше вообще рот не открывать. Зубы стиснуть и помалкивать.

И все розовое поблекло: то ли выгорело, то ли вылиняло, то ли так всегда и было и всему виной мой особенный дальтонизм. Лишь благоверного моего ничего не берет, он как цветок в горшочке – цветет себе и цветет, независимо от времени года и вообще ни от чего независимо. Это его безвременно почившие родители так ловко вскормили-взлелеяли – на вечное цветение обрекли, вопреки всему. А мои два + два, как ни выпендривались друг перед другом, ничего для меня толком не сделали, никаким запасом прочности не снабдили. И вот я чахну на корню, хотя вполне еще могла бы счастливо цвести. И пахнуть. Розами.

Вполне еще все сносно. Терпимо. В общем, как всегда. А у меня постоянно сосет в желудке, как при хроническом гастрите. И сердце то и дело чуть оземь не шлепается, едва подхватывать успеваю. Не счастье – а сплошная морока. И что странно – ни мочалки еще не видела, ни видения никакого не было, только буба умерла. А лихорадка уже началась. Так и бьет, так и бьет. Сама не своя делаюсь.

Сегодня на работе полдня в помещении под большим розовым зонтом-парашютом просидела. Отчудила. Сослуживцы вокруг потешаются: ну, смеются, счастливица наша совсем рехнулась от радости. А у самих в глазах зависть и недоброе любопытство. А я сижу под зонтом, будто им от всех напастей прикрыться хочу – и напастей еще нет, даже видения не было, а потребность спрятаться уже есть. На посмешище себя выставила, а поделать ничего не могу – сижу под зонтом, прячусь и вроде улыбаюсь: шутка, мол, такая, немножко дурацкая, мне можно, я – счастливая. А потом не выдержала и отпросилась у начальника, он меня всегда отпускает, ни о чем не спрашивает, потому что влюблен в меня давно и безнадежно. Хороший мужик, между прочим, только совсем не цветной – черно-белый. А так – отличный мужик. И почему-то неженатый. Но это все меня не касается, не мои это дела – шашни да флирты. Мне ничего не надо, у меня все есть. Свое. Собственное. И на веки вечные. Не избавиться.

Если бы не лихорадка, я бы сейчас домой летела, крылышками брякала и песенку свою напевала: «я счастливая, счастливая, я очень счастливая…»

1 Учитель в начальной еврейской школе (здесь и далее – идиш).

2 Букв. “плащ” – ритуальная накидка, которой покрывают себя мужчины во время молитвы.

3 Букв. “порядок” – молитвенник, обычно содержащий полное собрание еврейских молитв.

4 Горе мне.

5 Букв. “праведник”.

6 Семья.

7 Букв. “навес” – свадебный балдахин, под которым во время бракосочетания стоят

жених и невеста.

8 За жизнь (традиционный тост).

9 Раввин – законоучитель и духовный наставник еврейской общины.

10 Умный.