Опубликовано: “Наше Наследие” № 65 2003
Флирт с жизнью
Главы из «Мемуаров интеллигентки двух эпох»
Нина Яковлевна Серпинская родилась в 1893 году в Париже, в семье русских политических эмигрантов. Когда ей исполнилось семь лет, семья вернулась в Россию. Еще семь лет спустя громкая уголовная история с убийством богатой тетки (со стороны отца), в котором оказалась замешана мать Серпинской, получившая 20 лет каторги, последовавшая вскоре смерть отца — не могли не надломить психику 14-летней Нади, и без того крепким здоровьем не отличавшейся. Спустя несколько лет мать Серпинской умерла в каторжной тюрьме.
То, что последовало потом, Серпинская описала в своих «Мемуарах интеллигентки двух эпох», доведенных лишь до 1921 года и оставшихся, к сожалению, незавершенными. Облик Серпинской рисуется составителям антологии «женской поэзии», куда вошли несколько стихотворений из ее единственного сборника «Вверх и вниз» (Пг., 1923) таким: «…красивая, легкомысленная дилетантка […]. И стихи, и мемуарная проза сосредоточены вокруг одной темы: интимные любовные переживания, составляющие главный смысл существования Серпинской. […] В стихах 1918–21 гг. рассказана история недолгого романа с “партийным начальником”, привнесшим в ее жизнь и поэзию приметы нового времени. Переплетение богемной психологии и “строчек Маркса, падающих на кровать”, — смешной и грустный итог ее творчества»1.
Попытки реализовать свои способности в живописи и в литературе громкого успеха не принесли, хотя Серпинская и была среди выступавших на первом «Вечере женского творчества» в Политехническом музее 22 января 1916 года. и выставляла свои картины на выставках Союза живописцев. В основном, времяпрепровождение сводилось к посещению общества «Свободной эстетики», вечеров танго, интимных «дионисийских» кружков, вроде описанной Серпинской «Золотой грозди», — да и просто ресторанами и ночными кафе, без всякой интеллектуальной подкладки, Серпинская не пренебрегала . Военная Москва 1914–1916 годов веселилась изо всех сил, несколько натужным, Валтасаровым весельем. Серпинская даже выступила с наделавшим шуму «танговым» номером:
«Вечер с моим танго-вальсом привлек невероятное количество новых посетителей. Появился десяток бледных лицеистов, неизвестно кем введенных, студентов-белоподкладочников в мундирах, со шпагами, лысых старичков, завсегдатаев балетных премьер, кутильных купчиков. Я, в длинных парикмахерских локонах, в черном тюлевом платье с приколотой темно-красной розой, выпила для храбрости тайком, как чай, чашку коньяка за буфетным столом, так как вина у нас официально не полагалось. […] Мы с Володей стояли друг против друга на большом расстоянии и под звуки вступления, как загипнотизированные страстью лунатики, приблизились, заложив руки за спину, вплотную друг к другу. Так мы кружились, слившись в одно целое, погрузив друг в друга глаза. Потом пантомима борьбы и победный поцелуй мужчины в обессиленные губы закинутой головы партнерши. Раздался взрыв аплодисментов, усиливающий и заглушающий чье-то робкое шиканье. Взбудораженные, окруженные азартно хлопающими мужчинами, мы не заметили, что сзади нарастал скандальный протест. Почти все мои почтенные коллеги художницы страшно возмутились и демонстративно, группой, во главе с председательницей Зайденер-Саад2, удалились с вечера. Оставшаяся публика, и лощеная, и демократическая, кричала, бросала цветы и требовала “бис!” так сильно, что пришлось номер повторить. На другой день мне позвонила по телефону Зайденер-Саад и сказала, что решено созвать экстренное собрание всех членов общества для обсуждения контроля над художественной программой наших вечеров, в связи с моим недопустимо неприличным выступлением. Оказалось, почтенные или старающиеся такими казаться художницы нашли “вызывающую, неприкрытую, вульгарную эротику в моем танце и костюме”. Решили заранее намечать основные номера программы и проверять их. Конечно, это осталось только в протоколе на бумаге, так как было совершенно неосуществимо учесть заранее, кто будет присутствовать, тем более, кто решит внезапно выступить. Эпизод вызвал по Москве много сплетен и слухов, а меня наполнил обидой и недоверием к старшим художницам, которых я считала раньше дружески и тепло ко мне расположенными».
После октябрьского переворота краски мирка «позолоченных лоботрясов», где вращалась звездочка московской богемы, полиняли и облезли. Серпинская, мобилизовав наличные запасы женственности, попыталась было «прислониться» к победителям. Но ее попытки адаптироваться к советской действительности, включая трагикомическую попытку вступить в ВКП(б) с рекомендацией Демьяна Бедного, которую у Серпинской на другой день украли, потерпели полное фиаско. Новое время и новая эпоха оказались «не к лицу» Серпинской, «не шли» ей. Я думаю, что, попади она в эмиграцию, столь же неприкаянной оказалась бы и там. Может быть, именно в этом — коренное отличие людей ее типа от русской родовой аристократии, которая, потеряв привилегии и титулы, сохранила жизненный стержень, привитые с детства дворянским воспитанием трудовые навыки и оказалась куда лучше приспособлена к любому труду — от переводческого до столярного, — пока не пришла — и пришла очень скоро — пора быть им поглощенными гулаговским Молохом.
Биография автора «Мемуаров интеллигентки двух эпох» после 1921 года может быть реконструирована лишь частично, на основе сохранившихся отрывочных сведений. Серпинская так и осталась дилетанткой, причем не только в живописи и литературе, но и в попытках воплотить в жизнь свой образ «идеальной куртизанки». Брак с профессором литературы Н.Н.Фатовым сулил возможность напечататься и тем самым войти в литературный мир, заняв в советском социуме хотя бы самое скромное, но определенное место. После получения в 1928 году профессорского звания Фатов был направлен в Алма-Ату, укреплять преподавательские кадры Казахской ССР. Серпинская поехала с ним. Не имея возможности забронировать свою хорошую, двадцатиметровую московскую комнату, она поручила ее какому-то неназваному «другу».
В Алма-Ате Фатов написал предисловие к сборнику рассказов Серпинской, где говорилось: «…рассказы Н.Серпинской, рассчитанные на медленное, внимательное чтение, насыщенные психологизмом, оригинальны, не повторяют никого, занимают небольшое, предназначенное не для многих, но свое место, имеют свой стиль, свое “необщее”, по слову Боратынского, выражение»3.
Предисловие, как и сам сборник, света не увидело. Не снискала себе лавров Серпинская и в качестве художницы. Желание поразить провинциалов столичным блеском вызвало скептический отзыв алма-атинского рецензента: «Удовлетворительно сделан “Обрыв Москвы-реки”. Совсем приличен “Дом отдыха” — старый барский дом дышит жизнью, есть в этой картине мечтательный лиризм, мягкость красок, хорошо сделаны полутени. Но когда Серпинская пытается оживить свой пейзаж фигурами — ее ждет катастрофа. Жанр не в ее возможностях» (Ал. Вер. Выставка художников Джетысу // Советская степь. 1929. №13).
Большой очерк «Мой Казахстан», написанный в модном советском стиле «индустриальной этнографии», также остался неопубликованным. Зато неожиданно (а, скорее, вполне закономерно) «литературные мечтания» обернулись полным крушением — причем не только жизненным, но и бытовым, житейским, и неизвестно, что было горше. Впоследствии Серпинская описала свои злоключения в рассказе «Эта этика», где Николай Николаевич Фатов выведен под именем историка Николая Федоровича Дубина, а Алма-Ата заменена на Ташкент:
«Семилетний брак с профессором истории Николаем Федоровичем Дубиным, его завершение письмом из Средней Азии в Ессентуки, где он сообщал, что “произошел с ним неожиданный случай — сошелся он с влюбленной в него девочкой-студенткой. Жить, то есть работать, без нее не в силах, — может получиться скандальная история. Но — он полагается на всегдашние мои ум и благородство в безболезненном разрешении этого вопроса” — выбили из меня всякую веру в любовь, внушили страх к профессорам… По его настоянию, считая, что муж и жена должны быть слиты воедино, бросила я легкомысленно двадцатиметровую московскую комнату на Поварской в руки одного досужего ”друга“, завладевшего ею всецело».
Попытка отравиться в ессентукском санатории не удалась: героине рассказа Серпинской (а, может быть, ей самой) удачно сделали промывание желудка, лечили электризацией, водами, ваннами.
«Как только перо стало держаться в дрожащих руках, я написала Николаю Федоровичу, что больше в Ташкент не покажусь, вмешиваться в его личную жизнь не буду и проеду прямо в Москву. Только прошу выслать деньги на приобретение какого-нибудь жилого угла — жить, он знает, — абсолютно негде.
Тут же, спешной почтой, пришел ответ: благодарность за мое благородство и порядочность, обещание всю жизнь поддерживать, как лучшего друга, летом приехать самому помочь найти мне комнату, — и трудовая книжка, случайно забытая мной в чемодане, теперь с печатью ташкентского загса о разводе, над московской, брачной…
По приезде в Москву мне дали инвалидность и небольшую пенсию. С комнатой я все надеялась на обещание бывшего мужа и мыкалась по наемным койкам, на которые уходила почти вся пенсия…»4
В конечном счете, Серпинская оказалась в бывшем Новодевичьем монастыре. Из-за квартирного кризиса упраздненный монастырь (филиал Государственного исторического музея) был густо заселен такими же, как и она, ”бывшими людьми“. И тут судьба Нины Серпинской, словно сюжет бульварного романа, делает еще один замысловатый зигзаг. Соседом по монастырскому житью оказался Борис Садовской, знакомый с дореволюционных лет, еще по Обществу свободной эстетики. С ним Серпинская когда-то водила дружбу и кокетничала. Теперь это был парализованный, передвигающийся в кресле на колесах человек, все житейские заботы о котором самоотверженно взяла на себя жена. Несмотря на телесные недуги, Садовской сохранил полную ясность ума, продолжал писать стихи, рассказы, роман о Лермонтове и Мартынове, — не строя никаких иллюзий относительно появления своих вещей в печати. Они дождались своего часа только в наши дни.
Произведения Серпинской советские редакции не хотели брать так же, как и Садовского. И не только потому, что они были «несозвучны эпохе», как писалось обычно в отказах, — Серпинская, напротив, изо всех сил старалась «стать с веком наравне». Но, в отличие от лаконично-четкой, как вырезанная на меди гравюра, профессиональной прозы Садовского, писания Серпинской были все же любительскими. А подступала не бедность — нищета. Как-то вдруг оказалось, что Серпинская ничего не умеет, и даже посредственное знание французского языка, могущее, казалось бы, дать какую-то профессию — среди серого советского быта оказалось ни к чему не нужной забавой.
И тогда по совету критика К.Л.Зелинского она решила перенести на бумагу историю своей, как ни суди, нерядовой жизни: вдруг это будет легче напечатать?
«У каждого человека уходящего поколения есть какой-нибудь долг перед потомством. Большинство оставляет просто “живую смену” и ей передает свой опыт, знание, продолжение основного дела и т.п.
У людей же такого типа, как Казанова или Башкирцева, не продолживших себя физически, но проживших необычайно интенсивные по переживаниям и впечатлениям жизни, наследники — весь мир, и ему они должны повторить в рассказе то, что с их смертью может уйти в неизвестность.
У человечества, вероятно, никогда не прекратится потребность и интерес к обнаженным исповедям и документам, фиксирующим отдельную жизнь в ее неорганизованной литературным мастерством динамике и противоречиях …» — так начала Серпинская авторское предисловие к своему главному труду. К 1940 году четыре части воспоминаний были закончены. 17 апреля 1940 года Зелинский, этот «выдержанный и спокойный джентльмен», как характеризует его Корней Чуковский в своем дневнике, писал ей из писательского дома отдыха в Голицыне: «Прочел с интересом начало Ваших мемуаров (тут около двух печатных листов — немногим более). Дал рукопись прочесть находящемуся тут Ермилову5. Вот его буквальные слова: “Здорово интересно. В перспективе, может быть напечатано. Во всяком случае, для журнала это — “товар”. Если бы мне, когда я сидел в “Кр. Нови”, попалась эта рукопись, то так бы я ее не выпустил”.
Как видите, я, по-видимому, не ошибся в оценке того, что у Вас получилось и тем самым не обманул Вас. Но теперь я хотел бы, чтобы Вы меня послушали в одном: не спешите печатать эту вещь, не спешите ее “обобществить”, эсксплуатировать в литературном отношении. Не спешите стать “литератором”. В Вашем теперешнем положении есть не только тягость (отсутствие средств к сносному существованию), но есть и преимущества внутренней свободы в отношении к делу своему, что Вы сможете оценить лишь впоследствии.
Вы не просто сейчас готовите литературное изделие для печати. Вы обратились к “материалу” своей жизни, своих близких и знакомых, чтобы взглянуть на нее в целом и дать себе — пусть средствами искусства, — но отчет в том, что же это собой представляло! Зачем и как прожита была эта жизнь или во всяком случае часть ее. И для того, чтобы что-нибудь получилось из такой работы, — нужно полнейшее целомудрие, серьезность, отсутствие внешней корысти»6.
И в следующем письме, от 25 апреля, доказавший свою лояльность гуттаперчивый конструктивист7, благополучный член Союза писателей, поучал нищую Серпинскую: «Вы чувствуете себя слишком усталой и постаревшей (как пишете), чтобы продолжить свою работу без “впрыскивания” порции журнальной славы. Тут я могу повторить только то, что уже написал. Для меня это желание — суетное и противоречащее той грустной серьезности, которая лежит в основе Вашего литературного суда над собой и своим “погибшим поколением”»8.
Совершенно очевидно, что ни о какой «славе» Серпинская не мечтала, а надеялась на хоть какой-нибудь гонорар. Зелинский касаться столь низкой темы не желал.
Началась война, и «Мемуары интеллигентки двух эпох» не были продолжены, а об издании уже написанного нечего было и думать. Неудача настойчиво шла по пятам малоприспособленной к советской жизни бывшей звездочки московской богемы. Затраты на машинистку, разобравшую и перепечатавшую ее мучительно неразборчивую рукопись вконец подорвали жалкий бюджет, — и вот, оказались напрасными. Теперь Серпинская решила продать рукопись «Мемуаров» государственному архиву, присоединив к ней несколько уцелевших у нее раритетов, и этим хоть как-то компенсировать годы труда.
26 августа 1952 года она предложила Центральному государственному литературному архиву (ЦГЛА, нынешний РГАЛИ) купить у нее рукопись своих мемуаров, 13 писем К.Л.Зелинского и 4 письма В.М.Инбер к ней, две книги стихов Есенина с дарственными надписями, свои стихи, печатные и рукописные, каталоги художественных выставок, в которых Серпинская участвовала, две фотографии (в молодости) — «на Переснятие», венецианский альбом со стихами и рисунками — все за 2000 рублей. Много это или мало, судите сами: в 1952 году китайский габардиновый плащ-макинтош фирмы «Дружба» стоил 1800, а первая модель «горбатого» «Москвича» — девять тысяч рублей. Заключение эксперта было неутешительным, тон его уверенным и безапелляционным:
«23 сентября 1952
Предлагаемые материалы Серпинской Н.Я. очень неполные. Как фондообразователь и поэтесса она имеет для литературы малое значение. Материалы представляют ценность очень незначительную, т. к. для исследователя могут быть использованы не все, а очень небольшая часть. Могут быть приобретены частично и включены в разные фонды, как-то: Есенин, коллекции рукописей, писем. Каталог выставки картин присоединить к фондам искусств. Мемуары носят секретный характер [sic!].
Название мемуаров Н.Серпинской явно не соответствует их содержанию. Художница и поэтесса — в том и другом дилетантка, не оставившая по себе следа ни в живописи, ни в поэзии, Н.Серпинская принадлежала к аполитичной декадентско-футуристской богеме, кормившейся от щедрот московских купцов. Описание нравов и быта этой богемы и ее покровителей занимает большую часть мемуаров. Большое внимание Н.Серпинская уделяет заслуженно забытым поэтессам — декаденткам Л.Столице, А.Чумаченко и др., вождю итальянских футуристов, будущему фашисту Маринетти, контрреволюционному заговорщику В.[?] Гумилеву, — личность последнего обрисована особенно сочувственно и ярко. […] Ни личность Н.Серпинской, ни оценка эпохи и современников, данная в мемуарах, не могут привлечь к ним внимания исследователей. Историко-художественное значение “Мемуаров интеллигентки двух эпох” ничтожно, и приобретение их представляется поэтому нецелесообразным. […] Несомненную ценность представляют письма В.Инбер к Н.Серпинской, отражающие работу В.Инбер над поэмой “Пулковский меридиан”, удостоенной Сталинской премии. Приобретение этих писем очень желательно» (Дело фонда № 1463).
На другой день, 24 сентября 1952 г., Экспертная комиссия постановила:
«Учитывая, что воспоминания Серпинской не представляют исторической и художественной ценности от их приобретения воздержаться.
2. Приобрести письма Инбер и сборники стихов Есенина за 200 рублей. (4 письма Веры Инбер — 60 руб., а сборники Есенина по 20 руб.)» (Там же).
Что и говорить, ЦГЛА — не Сотбис. Жизнь пőходя нанесла свой, как оказалось, последний удар Серпинской. Слишком много их она перенесла, стремясь всем существом к совершенно противоположному тому, что «получалось»… И вот, по прошествии семи лет, в стенах архива, переименованного к тому времени в ЦГАЛИ, появился следующий документ:
«25 мая 1959
Материалы, рассмотренные Экспертной комиссией, должны были быть возвращены владелице ввиду несогласия ее с оценкой. Материалы возвращены не были, поскольку Серпинская в скором времени попала в психиатрическую больницу, из которой уже не вышла. В ноябре 1955 года по телефону управления домом, в котором проживала Серпинская, […] была получена справка, что она скончалась в больнице.
Н.Я.Серпинская жила одна, никаких наследников у нее нет, и материалы могут быть присоединены к фондам ЦГАЛИ как “бесхозные”» (Там же).
В архиве оказались все, перечисленные в давнем заявлении, материалы, кроме венецианского альбома (куда он подевался, неизвестно), и еще много рукописей Серпинской — рассказы, повесть, очерк. Там же — публикуемые «Мемуары интеллигентки двух эпох». Был образован личный архивный фонд № 1463 «Серпинская Нина Яковлевна, поэтесса».
Что же осталось от Нины Серпинской сейчас?
Дарственные надписи к ней Есенина опубликованы Н.Г.Юсовым («С добротой и щедротами духа…» Дарственные надписи Сергея Есенина. Челябинск, 1996). Пару не слишком лестных отзывов Есенина о Серпинской можно найти в его последнем Полном собрании сочинений по указателю имен. Сохранились ли в каком-либо музее или картинной галерее картины Серпинской, выяснить, к сожалению, не удалось. Об антологии «Сто одна поэтесса Серебряного века» уже говорилось.
Навсегда оставшись каким-то маргиналом литературы и живописи, Серпинская не переставала мучиться вопросом, отчего в ее жизни все не задалось, все идет как-то не так. Но ответа найти она не могла. Искусство жить, в отличие от стиля жизни, ей не давалось. Яростные инвективы и проклятия в адрес буржуазного общества, якобы исковеркавшего ее психику, надломившего душу, навсегда лишившего радости материнства из-за аборта, психологически понятны и так же малоубедительны. Скорее, здесь будет более уместна арабская поговорка: «Характер — это судьба».
«…можно было с гордостью сказать перед смертью на вопрос: “что ты делала в своей жизни?” — ”Я любила”. Это звучало грандиозно, величественно, патетически. Заставляло склонять головы и строило бессмертие. Теперь даже я сама на склоне дней сомневаюсь: правилен ли жизненный путь под единственным знаком любви?» — написала когда-то Нина Серпинская. Но и любовь, каждый раз оказывавшаяся односторонней, в конечном счете ничего не принесла ей, кроме новых страданий и испытаний. Наверное, за страдания многое простится так и не приспособившейся к шершавой советской жизни «идеальной куртизанке».
Для публикации в журнале отобраны обширные фрагменты из четырех глав воспоминаний Серпинской: «Около искусства», «Культурные очаги», «Победители и побежденные», «Дворец Искусств». Первые три относятся к предреволюционному пятилетию, последняя — к годам «военного коммунизма».
1 Сто одна поэтесса Серебряного века. Антология / Сост. М.Л.Гаспаров, О.Б.Кушлина, Т.Л.Никольская. СПб., 2000. С. 190.
2 Председательница основанного в 1914 г. «Московского общества художниц», куда вступила и Серпинская.
3 РГАЛИ. Ф.1463. Оп.1. Ед. хр.3. Л.1.
4 РГАЛИ. Ф. 1463. Оп.1. Ед. хр. 5. Л.49-50.
5 Владимир Владимирович Ермилов (1904–1965), критик, литературовед, упомянутый в предсмертном письме Маяковского. Весьма мрачная фигура, мгновенно приспосабливавшаяся к малейшим колебаниям “партийной линии”. Беспринципность была его основным жизненным принципом.
6 РГАЛИ. Ф.1463. Оп.1. Ед. хр.13. Л.3-4об.
7 «С 1924 по 1930 г. К.Зелинский входил в группу конструктивистов. В 1930 г., когда началась травля конструктивистов, Зелинский напечатал в журнале “На литературном посту” (№ 20) статью под названием “Конец конструктивизма”. В этой статье, “доказывая свою лояльность”, Зелинский обрушился на своих недавних единомышленников — Сельвинского, Багрицкого, Луговского» // Из коментария Е.Ц.Чуковской к дневнику К.И.Чуковского 1930–1969 (М., 1994. С.478).
8 РГАЛИ. Ф.1463. Оп.1. Ед. хр.13. Л.7об.
Около искусства
В сезон 1913–1914 годов началось иноземное нашествие на русских эстетов и символистов. С Запада, из Италии, прикатилась волна футуризма.
«Свободная эстетика»1 сделалась первой ареной для скандальных выступлений, захвативших потом более широкий круг деятельности. Я давно мечтала попасть в «Свободную эстетику», собиравшую самый рафинированный, новаторский круг писателей, художников, музыкантов. Я ждала бальмонтовской «Литургии красоты», жрецов, совершающих в храме искусства торжественное таинство — раскрытие себя в творческом пафосе.
Действительно, было как в храме, — так сильно сияли драгоценности на перламутровых шеях дам, так переливались шелковые ткани и парча,
сверкающая, как ризы священников, так каждая из дам походила на божество, окруженное священнослужителями в визитках и смокингах. Три грации — жёны крупных фабрикантов, знакомые по портретам Серова, Сомова, Головина: Евфимия Павловна Носова, с лицом волжской ушкуйницы, но завернутая в парчу византийской императрицы, в старинной диадеме, серьгах и ожерелье; Генриэтта Леопольдовна Гиршман, в черном бархате, венецианских кружевах и розовом жемчуге, как испанская инфанта, и маленькая брюнетка в стиле рококо, исходящая неповторимыми восточными духами, выписанными чайной фирмой Высоцких прямо из Китая, Надежда Григорьевна Высоцкая2 — были настоящими владелицами этого отгороженного от простой жизни царства мысли и муз.
Ослепленная, подавленная роскошью, высокомерными и презрительными взглядами, я не сразу могла разобрать остальных. Смущенно сидела я не двигаясь и, вместо того, чтоб с полузакрытыми глазами отдаться причудливым и изящным звукам музыки французских модернистов — Д’Энди, Равеля, Дебюсси, думала, что у меня нет ни мехов, ни драгоценностей, ни богатого мужа, ни известности в области искусств. Постепенно, в антракте я заметила: знакомого с детских лет Николая Николаевича Карышева, безмолвно стоявшего за стулом надменно улыбающейся тонкой брюнетки. К ней подходили из свиты трех граций для почтительных поцелуев ручки. Я расспросила про нее сидящую рядом тихую, приятную, приветливую даму — Анну Петровну Трояновскую. Оказалось: Николай Николаевич женился на известной «Tout Moskou» своими скандальными выступлениями во «Фрине» совершенно голой (в одном телесном трико) кафешантанной диве Деборе Сабо3. Блестящий гусарский мундир, волочащаяся сабля и бритое лицо с моноклем Максима Александровича Шика4 выделялись, как пышный пион, на однотонном, явно завидующем, штатском фоне мужчин. Орхидея и гладкий пробор Викентия Гришанова, красная гвоздика и правильный итальянский профиль Бориса Шапошникова, моих коллег по школе Юона5, бывших здесь более самими собой, чем в наших синих, испачканных красками, халатах, — мелькали, как болотные огни, в полумраке небольшой гостиной. Наконец, недалеко села девушка моих лет, с круглым детским лицом, пепельными волосами и ясными серыми глазами, одетая, как и я, не похоже ни на кого, оригинально, очевидно, тоже по собственному рисунку и указаниям — Валентина Михайловна Ходасевич, с отцом, души не чаявшим в единственной дочери, присяжным поверенным Михаилом Фелициановичем Ходасевичем, братом поэта Владислава Ходасевича6.
После нескольких «четвергов» я старалась не замечать каждый раз меняемых туалетов дам, деляческого жужжания и лести абсолютно равнодушной к исполняемому кучки, собирающейся около какой-нибудь денежной владычицы, а слушать и учиться на поэтических выступлениях, докладах о живописи, музыке, скульптуре.
Черным мраморным обелиском, не смешиваясь ни с кем, вставал силуэт Валерия Яковлевича Брюсова, внушавшего мне панический трепет. Когда после программы все рассаживались за ужином за длинным столом, он несколько раз приветливо обращался ко мне: «Мадемуазель Серпинская, вы уже пишете стихи и, наверное, футурные?» или: «Какие поэты вам больше нравятся?» Но почему-то язык у меня прилипал к гортани, и я ничего внятного произнести не могла. Очевидно он принял меня за абсолютную дуру. Но с его женой, хорошенькой круглой брюнеткой с живыми, темными, ласковыми глазами — Жанной Матвеевной7 — делалось сразу легко, просто, свободно. Она, очевидно, замечала мои эксцентричные платья. Как-то, когда собранные складки кругом талии придали мне не восемнадцатилетнюю полноту, она спросила:
— M-lle Серпинская, вы вышли замуж?
— Нет — это не муж. Это мода! — ответила я, и следующее, обтянутое платье подтвердило ей справедливость моих слов.
Так же, как Брюсов, в стороне от всяких свит громоздилась фигура Маяковского, никогда не околачивающегося в «хвосте» старающихся «устроить» свою книгу, получить заказ на портрет или продать картину писателей и художников. Руки он целовал иногда застенчиво, где-нибудь в уголке, у понравившейся ему молоденькой девушки, вроде поэтессы Надежды Григорьевны Львовой8, ходил широкой, нарочито грубоватой походкой, и глаза его метали заряды ненависти и презрения к окружающему.
Красивый брюнет, с узкими азиатскими глазами, с подчеркнуто провинциальным «шиком» манер, поэт и «классик», как он называл сам себя — Борис Александрович Садовской и Николай Георгиевич Машковцев9 усиленно ухаживали за мной, дразня футуристкой, называя «Засахаре-Кры» и «Дыр-бул-щыл»10. Похожий на английского, изящного, но припудренного спортсмена, ничему не удивлявшийся и ничем не смущавшийся Вадим Габриэлевич Шершеневич11, которому я показала свои первые неуклюжие стихотворные опыты, старался разъяснить суть европейского и русского футуризма и обещал приезд вождя итальянского футуризма, миллионера Маринетти:
От стихов Шершеневича
Вы устали, милая, знаю!
А больше не знает никто.
И даже гвоздика сквозная
Облетела у Вас на манто.
Вы смотрели в окно на широкий,
На далекий туман по шоссе…
Я Вам пел беспощадные строки
Из Артюра Рембо и Мюссе, —
Или:
Обращайтесь с поэтами, как со светскими дамами,
В них влюбляйтесь, любите, преклоняйтесь с мольбами,
Не смущайте их души безнадежными драмами,
Но зажгите остротами в глазах у них пламя.
Нарумяньте им щеки, подведите мечтательно
Темно-синие брови, замерев в комплименте.
Уверяйте их страстно, что они обаятельны,
И, на бал выезжая, их в шелка вы оденьте.
Разлучите с обычной одеждою скучною,
В jupe-culotte нарядите и, как будто в браслеты,
Облеките их руки нежно рифмой воздушною
И в прическу искусную воткните эгреты.
Если скучно возиться вам, друзья, с ритмометрами,
С метрономами глупыми, с корсетами всеми —
На кокотке оставив туфли с белыми гетрами,
Вы бесчинствуйте с нею среди зал Академии12.
От изящных, миниатюрных книжечек в сафьяновых и кретоновых переплетах весь мир твердых понятий расползался по швам. Настоящая любовь или горе, добро или зло становились отжившими безвкусицами, я сама, красивая девушка, с яркими, зовущими губами, — кокоткой, созданной для флирта со всеми, и мой предстоящий брак с Ником — анахронизм, нелепость.
Михаил Федорович Ларионов, с лицом плотника, розовый, белобрысый, таща худощавую свою жену, художницу Наталью Сергеевну Гончарову, приходящуюся прямым потомком жене Пушкина, садясь ко мне и Валентине Ходасевич, ругал все и всех за непокупку и непонимание их картин, открывающих новую, невиданную эру для России. Оцепеневший, желтый, мумиеобразный Николай Петрович Феофилактов13, русский подражатель Бердслея и торжественный, как ассирийский царь, Николай Милиоти14, имевшие неизменные заказы и успех у московских купчих, приводили его в бешенство.
Иногда все мне казалось каким-то представлением на вертящейся сцене, люди — озвученными марионетками, воздух — душным, как в теплице. Надо вырваться куда-то. Я отравлена чужой роскошью, я протухаю, как рябчик. Где же мои детские мечты о революции, подвиге, святости искусства? Должна же быть где-то вторая, подпольная Россия, хранящая честность, бескорыстие, героизм, совесть?! Но мне по-прежнему нет доступа к ней, и я так и буду до конца вариться в этом соку.
Встречать Маринетти на вокзал поехала целая группа писателей, художников, музыкантов, украшенная несколькими красивыми, молодыми, склонными к авантюрам девушками.
Когда я увидела плотную фигуру ярко выраженного брюнета в тяжелой шубе с котиковым воротником шалью, первое, что бросилось в глаза — кричащий, пестрый, вульгарный галстух, очевидно, должный выражать протест против хорошего тона сдержанных одноцветных. Прощать бульварщину я не умела. И уже с испорченным впечатлением замечала остальное. На белесом фоне московских зимних улиц его золотой загар, блестящие черные усы, резкие южные жесты были чуждой экзотикой, напоминая красивую дикую пантеру в Зоологическом саду.
От русских футуристов на вечере в «Эстетике» выступал Ларионов. Ни Маринетти, ни он языка содокладчика не знали, между ними стоял переводчик. Маринетти, закинув великолепную «опроборенную» голову с темно-золотыми глазами, с чем-то грубым и жестким в их глубине, с жестами прирожденного трибуна, рассчитанными на широкие площади, наполнил всю замкнутую, теплую атмосферу небольшой залы грохотом своих призывов. Это была политическая программа: «Долой культ прошлого, всякую сентиментальность и романтику гуманности, любви полов, искусства. Да здравствует молодость мира, восстановление славной родины, техника будущего, патриотизм, война как гигиена мира».
На один момент нам всем, очевидно, представился цирк Древнего Рима, бой гладиаторов, кровь и Маринетти в венке цезарей, опускающий большой палец кулака: «добить побежденных».
У русского футуризма, появившегося, как резервуар протеста, отвлекающий людей от политической реакции, от полного застоя в общественной жизни, — задачи были замкнутые, как стены «Эстетики». Искусство, оторванное от всяких жизненных задач, безобидно «эпатирующее» и щекочущее нервы доморощенных меценатов. Ларионов, бессознательно почувствовав чужесть маринеттиевских лозунгов, напал на него со всей русской грубостью, переходящей в нецензурность.
— Скажите ему, — кричал он задыхающемуся, смягчающему все
выражения переводчику, — что он ренегат, изменник, сукин сын, мы его тухлыми яйцами закидаем!
Он забыл, что, как-никак, итальянец приехал как гость, что просто негостеприимно так вести себя.
Ужин, вино, любезные манеры Брюсова, Шершеневича и Якулова, обольстительные улыбки дам, посылаемые презирающему женщин и любовь трибуну, сгладили неприятное впечатление. Но после отъезда Маринетти стало ясно, что он ни в какой степени не может быть вождем русских15.
Маринетти апеллировал к сотням тысяч итальянцев, его призывы соединяли молодежь в толпы единомышленников. Наши футуристы, насчитывающиеся десятками, — что ни человек, то своя платформа, свой вызов одиночки-бунтаря. От безумного Хлебникова с его талантливыми «заумными» стихами до кривляющихся карьеристов Бурлюков. От гениального пафоса протеста Маяковского — до парфюмерно-будуарных, приятно напевающихся строк «эгофутуриста» Игоря Северянина. Как могли они объединить массы молодежи, когда сами непрерывно ссорились, и каждый, как продавец пирожков, выкрикивал: «Подходите, — у меня самые новенькие, самые горяченькие лозунги»?
На выставке картин «Бубновый валет» все футуристы: маленький Илья Зданевич в длиннополом, не идущем к росту сюртуке; высокий, накосмеченный, с пустыми от кокаина глазами Константин Большаков; рослый, румяный Василий Каменский; истощенный Крученых; тяжеловесные Бурлюки с лорнетами. Ларионов и другие появились с красными гвоздиками за ушами, с деревянными ложками в петлицах. Когда публика захохотала и стала отпускать очень резкие шутки на их счет, они выругали всех идиотами, хамами и болванами. Насмешливость перешла в ожесточение: группа молодежи, гораздо более многочисленная, чем сторонники футуризма, сговаривалась избить их при выходе. Тогда Вера Викторовна Лабинская, богатая, милая и добродушная вдова из Харькова, покровительствующая художнику Лентулову16, вдвоем с распорядителем выставки тайком вывела всю группу через черный ход и вывезла в своем закрытом автомобиле.
Ларионов, надев бутафорскую, обклеенную золоченой бумагой митрополичью митру, в сопровождении мальчиков с намазанными футурными иероглифами на лицах, расхаживал по Кузнецкому мосту и Петровке в час обычных прогулок праздношатающихся тротуарошаркателей, от четырех до шести, собирая кругом толпу, пока полиция не потребовала прекратить «безобразие»17.
Из «Эстетики» стало принято в два-три часа ночи заходить в соседнюю извозчичью чайную у Петровских ворот и рассуждать перед гогочущими извозчиками о футуризме. «Для остроты контраста», говорил Ларионов. После утонченных впечатлений от искусства, изысканных манер, тонких кушаний и вин — в махорочном дыму матерная брань, красные, потные лица с расчесанными на пробор, лоснящимися волосами, расстегнутые поддевки, смазные сапоги кучеров-лихачей, липкие, пузатые чайники с водкой, откровенное приставание к мужчинам бульварных девок с непристойными женщинами.
Грубость и грязь чайной совсем мне не нравились, возбуждали брезгливость и отвращение. Я шла «за компанию», куда меня тянули окружающие. Также ездили мы к Зону18 огромной компанией футуристов во главе с купцами, вроде сына миллионщика Привалова Жоржа, жившего с женой брата Гончаровой, кокотистой красавицей Антониной. На щеках нам всем намалевали тушью какие-то футурные орнаменты, мы заняли огромный стол в общей зале. Соседние пьяные «серые купчики», совсем не причастные к «искусству», зааплодировали, уставили на дам бинокли и стали вслух комментировать иероглифы на наших щеках, расшифровывая их как совсем неприличные знаки. Наши мужчины заругались. Купчики не унимались — начали напевать в нашу честь скабрезную шансонетку, вставляя вместо «я — шансонетка» — «я — футуристка». Дело дошло почти до кулачного боя на потеху окружающей публике, переставшей рассматривать ноги под поднятыми юбками «див» на сцене и готовой принять участие в затеваемом сражении. Метрдотель почтительно советовал Привалову перейти в отдельный кабинет — «а то, как бы до полиции не дошло». Мы отказались и демонстративно, в виде «протеста», удалились, выстроившись в шеренгу и отбивая такт военного марша.
Футурные скандалы забавляли меня, напоминая те «штучки», что устраивали мы учителям в гимназии Ржевской. Надо же было кого-то дурачить, как-то проявлять наружу молодость, темперамент, задор, когда о настоящей «политике» никто вслух даже заикаться не смел.
«Серые купчики», не вхожие в «Эстетику», вроде Приваловых, Григорьева и других, боящиеся царящей там «рафинадности», наводящей на них смертную скуку, предпочитали затевать скандалы у Максима (модном кафе-шантане «под Париж» на Большой Дмитровке), Зона, Яра и в заключительном месте всех
кутежей — Жане.
Деревянная дача в Петровском парке принимала после шести утра абсолютно обалдевшие после бессонной ночи, шума и пьянства компании в тихие небольшие кабинеты с деревянными длинными столами и диванами.
Половые в белых фартуках приносили огромные медные самовары и чайную утварь. Часто спрашивали блины, чем славился Жан.
Конфетчик с Таганки Ив. Ив. Григорьев, заплывший, разбухший, как непропеченный блин из гречневой муки, с червоточинкой тоски, приводящей его к периодическим запоям, когда он запирался в комнату, составлял всю мебель друг на дружку, потом влезал на вершину и ловил потолок, — где-то познакомился с Маяковским. Поразила ли Григорьева желтая кофта и полное презрение Маяковского ко всяким меценатам, за которыми большинство поэтов бегало; видел ли он спасение от скуки в неразделенной любви и оскорблениях, звучащих в мрачных, резких словах; захотелось ли ему невозможного — прослыть «меценатом», что тогда было так же необходимо «для шика», как иметь собственный автомобиль, — только Григорьев, встретив где-нибудь в кабаке Маяковского, не обращавшего на него никакого внимания, приходил в восторженный раж. Однажды футурная молодежь, веселящиеся дамы и купцы Привалов и Григорьев попали к Жану. Среди нас был Маяковский. Все расселись по диванам, ничего не соображая, каждый мечтал, вероятно, о сне на удобной кровати. Жорж Привалов заведовал «хозяйством», перетирал чашки и разливал чай с лимоном у кипящего самовара. Вдруг половой что-то почтительно доложил Григорьеву. Оказывается, в соседнем кабинете — Бальмонт, кутящий после своей лекции «Об Океании». На момент все, кроме Маяковского, проснулись. Григорьев сунул половому 25-рублевку: «Притащить Бальмонта!» Мы ждем. Бальмонт входит пьяный сильнее (если это было возможно), чем мы. «Вы звали меня, о смертные!» — протяжно, еще более в нос, чем обычно, пропел он. Красавица Антонина Гончарова, с черными глазами, яркими светло-золотистыми волосами и пухлым, нацелованным ртом — «жена» Жоржа, — поразила Бальмонта своим видом. Он встал перед ней на колени и рассматривал, целуя ее выхоленные руки с острыми ногтями. «О, женщина, на островах Полинезии — таких я не встречал», — декламировал он, но Жорж тихо его поднял и посадил на стул. Мы попросили стихов. Бальмонт, очевидно, все забыл: он стал рыться во всех карманах, вытягивал длинные, как пергамент, свитки, тетрадки, клочки бумаги, записные книжки. Поиски продолжались бесконечно долго, прежняя усталость одолела нас — все заснули, кто-то даже похрапывал. Проснулись от грохота, крика. Бальмонт в бешеной злобе схватил скатерть и опрокидывал посуду на пол, потом стал швырять стулья. «Хамы, свиные рыла — что вам стихи олимпийца, вам нужна матерщина вот таких хулиганов», — и он попытался полезть на Маяковского. Тот одним жестом отстранил щупленькую фигурку. Григорьев бросился между ними и, как перина, принимал удары Бальмонта.
— Володя, — шептал он, всхлипывая, — прости меня, ради бога, что я такого слюнтяя привел.
На шум явились хозяин, половые и предложили прекратить скандал. Все стали поспешно уходить. Бальмонта увели отпаивать в другой кабинет. У выхода очутились я, Маяковский и Григорьев. Все автомобили нашей компании укатили. Про меня забыли в переполохе.
Подвезем барышню, а, Володя? — указал Григорьев на свою машину.
Мне не оставалось ничего другого, как принять предложение.
Маяковский сидел рядом с шофером. Григорьев — со мной в кабинке, и лез целоваться. Вдруг я заметила — автомобиль едет совсем в другую сторону, чем та, где мой дом. Дикий ужас охватил меня. Сразу представилось: меня завезут куда-то, изнасилуют, убьют. Я забарабанила кулаком в передние стекла. Машина встала. Плача, я объяснила Маяковскому и шоферу, что живу в Никольском переулке, а машина идет незнамо куда.
— Да куда господин Григорьев приказали-с, — возразил шофер.
— Ах ты, сукин сын! — погрозил кулаком Маяковский Григорьеву. — Я тебе покажу, как деток обижать! — и я благополучно была доставлена домой.
Бальмонт, очевидно, находился «за гранью сознания» в тот вечер, так как через несколько дней в «Эстетике» как ни в чем не бывало разговаривал с нами: он совершенно ничего не помнил19. […]
Культурные очаги
Поэтесса Любовь Никитична Столица20 не забыла своего намерения видеть меня у себя. Вскоре после вечера поэтесс21 я получила среднего формата плотный конверт с литой, розового сургуча, печатью. Внутри, на сложенном вдвое листе слоновой бумаги, нарисованный тушью и золотом медальон с изображением бегущей богини Дианы. Под ним двустишие гекзаметром:
Ах, одного Андромеда Диана, купаясь, пленила.
Если б была это ты — право, сбежались бы сто.
И приглашение на очередное собрание «Золотой грозди» в квартиру Столицы на Мясницкой.
В передней встретил брат поэтессы Алексей Никитич Ершов в венке из виноградных лоз на голове, с позолоченной чарой вина, которая подносилась каждому приходящему. Томительное ожидание трезвыми гостями выпивки за ужином, таким образом, отпадало: все сразу впадали в приятное оживление, воспринимали происходящее через золотую завесу головокружения. Любовь Никитична — хмельная и ярко дерзкая, с знакомым мне вакхическим выражением крупного лица, с орлиным властным носом, серыми, пристальными, распутными глазами, в круглом декольте с приколотой красной розой и античной перевязью на голове, с точки зрения комильфотной элегантности выглядела и держалась претенциозно, вульгарно и крикливо. Говоря о ней, дамы всегда вспоминали ямщицкое происхождение Ершовых, дед которых держал постоялый двор.
На «Золотой грозди» собирались те, кто мог любить искусство, опьяняться чувственными минутами наслаждения, не заглядывая глубоко в настоящее, не предвидя будущего или, как я, махнув на все рукой.
«Я люблю, чтобы кругом меня дышали атмосферой любви, беспечных схождений, беспечальных разлук», — декламировала Любовь Никитична, сама покровительствуя легкому ухаживанию своего мужа, красивого, смуглого брюнета инженера, за внезапно выдвинутой режиссером Туркиным новой кинозвездой Верой Холодной22. Младший брат мужа, с лицом молодого Вакха, глубоко и постоянно влюбленный в невестку, был основным вдохновителем ее «песенного дара». Они составляли крепко спаянный треугольник: муж, жена и любовник. Сын Женя, с недетски задумчивым лицом, обнаруживал с детства большие музыкальные способности. Занималась им бабушка, очаровательная, живая старушка, Анастасия Михайловна Ершова.
На «Золотой грозди» я встретила знакомых поэтесс: Софью Яковлевну Парнок, с выпуклым мужским бетховенским лбом, вдумчивыми большими серыми глазами, тонким бледным лицом и аристократическими руками; некрасивую, угловатую блондинку Любовь Копылову; свежую, простую, непосредственную Аду Чумаченко и незвестную мне раньше, невероятно намазанную, с темными глазами, обведенными кругами, и порочным, утомленным ртом Наталью Поплавскую, дочь крупного инженера Юлиана Поплавского23.
Красавицы актрисы: сверкающая плечами Вера Юренева24 и Вера Холодная с поразительными серыми глазами в длинных, пушистых, черных ресницах, с неподвижными зрачками наркоманки, с отсутствующим, сонным правильным лицом, «зрительно» затмевали собой всех. Екатерина Васильевна Гельцер25, даже вечером в большой черной шляпе, кидающей таинственную тень на неправильное, пикантное лицо, дружила с Софьей Парнок, по-мужски очарованной и ухаживающей за талантливой балериной.
Мужчины должны были быть умны, красноречивы или талантливы. Московский златоуст, член Государственной Думы Михаил Михайлович Новиков, завсегдатай Литературно-художественного кружка, седой, с молодым, красивым лицом; высокий Борис Николаевич Салтыков; благородно сдержанный, худощавый писатель Николай Иванович Телешов; бесшабашный забулдыга поэт Николай Клюев26; рыжий доцент литературы Алексей Яковлевич Цинговатов; черненький, маленький, корректный поэт и переводчик западных символистов из «Весов» Сенечка Рубанович, неизменный на всех собраниях артистической богемы; румяный, улыбающийся сочинитель приветственных виршей Михаил Петрович Гальперин; оживленный, лукавый, как всегда, Николай Архипович Архипов; хирург Петр Александрович Герцен с женой Ниной Евгеньевной, урожденной Столица27 и много других, которых я начала различать только со временем28. Длинные столы с деревянными, выточенными в псевдорусском кустарном стиле спинками широких скамей, убранство столов с такими же чарками и солонками подчеркивало мнимую национально-народную основу творчества хозяйки.
Большая чарка, обходя весь стол, сопровождалась застольной здравицей:
Наша чарочка по столику похаживает,
Золотая по дубовому погуливает,
Зелье сладкое в глубокой чаше той,
Это зелье силы вещей, не простой:
Всяк, кто к чарочке волшебной ни притронется,
От любви огневой не ухоронится.
Эх, испейте свое счастье с ней до дна,
Молодые и румяные уста.
На каждом приборе лежали приветственные стихи, соответствующие какой-нибудь характерной черте присутствующего гостя. Вели себя все, начиная с хозяйки, произносящей по общей просьбе разные стихотворные тосты, кончая идиотом прапорщиком, приехавшим с фронта мужем Веры Холодной, с ура-патриотическими речами — весело, непринужденно, разговорчиво. Было несравненно оживленней, чем во всех посещаемых мною салонах богатых меценатов, не говоря о светских банкетах и ужинах после благотворительных концертов. Там «богема», т. е. люди искусства, боялись сделать какой-нибудь «faux pas»29, не соответствующий вкусам хозяев, от которых они зависели или думали чего-нибудь добиться. Присутствующие неуловимо делились на «своих» и приглашенных за какой-нибудь дар, поэтому все выступающие предварительно ломались, желая набить себе цену. Здесь — все считали себя людьми одного круга, веселились и показывали таланты без задней мысли о конкуренции. После ужина все, в лоск пьяные, шли водить русский хоровод с поцелуями, с пеньем хором гимна «Золотой грозди»30:
Гроздь хмельная, золотая,
Дионисов светлый ток,
Нас восторгом вдохновляет
И сулит блаженный Рок.
Други, други, сблизим в ласке
Пальцы верных, нежных рук
И помчимся в легкой пляске
Девы, юноши вокруг.
Улыбайся же, унылый,
И усталый, отдыхай,
Обнимайся милый с милой,
И влюбленный не вздыхай.
Гроздь хмельная, золотая,
Дионисов щедрый дар,
Хмельным соком услаждая
Нас исполнит светлых чар.
Любовь Никитична, неистово кружась в сонме развевающихся пышных юбок и распустившихся волос, казалось, была готова отдаться в буйном припадке страсти всем присутствующим мужчинам.
Я стала постоянной посетительницей «Золотой грозди» и спутницей компании Столицы после наших совместных поэтических выступлений. Я завидовала ее самовлюбленной уверенности в талантливость и нужность своих стихов, в созданный ею воображаемый, приукрашенный мир незнаемой мною русской деревни, русского народа.
«Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало», — думала я, сидя с ней за столиком в Литературно-художественном кружке, когда к нам почтительно подходил мечтательный, утомленный, как будто всегда готовый прилечь отдохнуть Борис Константинович Зайцев с женой Верой31, разухабистой блондинкой, в постоянно расстегнутом платье, или корректный, подтянутый, непоколебимо прямой Иван Алексеевич Бунин. Выпрямленный военным френчем, с бритым англизированным лицом, Алексей Никитич Ершов слегка ухаживал за мной, как, впрочем, за всеми поэтессами, бывшими у сестры. Любовь Никитична относилась ко мне покровительственно-снисходительно, абсолютно не интересуясь моим действительным бытием. Как-то она заметила на мою ироническую реплику ее брату о безразличии донжуанизма:
— Молодо-зелено; разбираться в чувствах рано; лицо ваше, как чистая грифельная доска, на нем еще ничего не написано, — а только переживания накладывают печать значительности на лица!
Завсегдатаи Кружка и всяких артистических кабаре встречали нас аплодисментами, просили читать стихи. Один раз в «Алатре»32 наша компания, увеличенная присутствием Льва Львовича Толстого33, внешне очень похожего, как известно, на отца, и тогда только что начавшего свою карьеру бледного, ломающегося Вертинского, заставила меня выступить, после ультра-«оргийных» стихов Любови Никитичны. Втроем с Алексеем Никитичем Ершовым и Романом Евгеньевичем Столица мы исполняли написанную мной стихотворную пантомиму-диалог. Говорила «Девушка, потерявшая невинность», первый Он, уходящий от нее, так как любовь — птица, и второй Он, утешающий Девушку предложением опаловых билетов, то есть денег. После бурных аплодисментов Лев Львович шатаясь подошел ко мне и Любови Никитичне и нетвердым голосом произнес:
— Вот теперь такие вещи женщины о себе с эстрады рассказывают, а поверь им, да предложи им что-нибудь э…та…кое, — так они нам оплеух надают.
— Так это же искусство, а не жизнь! — возразил Роман Евгеньевич.
— Такое искусство никому не нужно, — проворчал Лев Львович.
— Ну, история нас рассудит, — воскликнула, покраснев, Любовь Никитична.
— Истории никакого дела до вас нет! — совсем дерзко и зло закричал Лев Львович.
Роман Евгеньевич, всегда зорко стоявший на страже интересов жены, вспыхнув, замахнулся на графа. Его едва оттащили.
Иногда затевались зимние поездки на дачу Ершовых, построенную в таком же псевдонародном стиле, какой был у их московской утвари. Все выработанные традиции русских православных праздников аккуратно соблюдались ими, странно уживаясь с «дионисийством», «языческой оригинальностью» и т. п.
Под большие праздники ездили в розвальнях пьяными, беззастенчивой городской ватагой, вызывая осуждающее удивление встречных мужиков и баб.
После ужина, всяческих круговых «народных» плясок, оцепеневшие от усталости, мы «возлежали» у зажженного камина перед фалангой бутылок с разными ликерами, на вывороченных меховых шубах, долженствующих изображать тигровые шкуры, с распущенными волосами, покрытыми венками из хмеля, с липкими от ликеров руками и губами; с пустой, тяжелой головой, тщетно ищущей мягкой подушки, мы попадали на соседние мужские плечи и ищущие, пьяные, мокрые губы.
Другим центром, где собиралась «богема» у себя, на равных правах с хозяевами, стала для меня квартира Алексея Алексеевича Борового34. Он обычно знакомил свои увлечения с женой, — так поступил и со мной. Высокая, величавая, как пава, со внимательно изучающими всех карими глазами, Эмилия Васильевна Струве (дочь брата известного Петра Струве) встретила меня очень любезно, но я почувствовала искусно скрываемую неприязнь.
Алексей Алексеевич сохранил редкую библиотеку в десять тысяч томов, с большим количеством раритетов, объедки старинной мебели и широко- гостеприимную натуру, сдерживаемую расчетливой хозяйственной ухваткой Эмилии Васильевны. Собирались к ним, привозя с собой дорогие вина, закуски, фрукты, так как знали, что Боровые в средствах очень стеснены.
Если в доме Столицы носились волны какого-то упрощенного, вырождающегося «славянофильства», то здесь царило «западничество». Париж, его вкусы, навыки, манера веселиться перелетели из беззаботного Латинского квартала начала века на Чистые пруды тяжеловесной, распираемой беженцами и очередями, военной Москвы.
Эмилия Васильевна, как старшая, усаживала меня между невысоким, спокойным человеком с красивыми голубыми глазами, парижским приятелем Боровых, доктором-бактериологом Владимиром Ивановичем Давыдовым и экспансивным, непрерывно разговаривающим литератором — Сергеем Алексеевичем Лопашевым.
Приветливо улыбаясь тонким волевым ртом, Эмилия Васильевна не увлекалась и не отдавалась нарастающему (от французских сухих вин) беззаботному веселью, а непрерывно наблюдала за всеми, а, главное, за мужем. Тот говорил, по обыкновению, тонко, остро, умно; слушать его всем было так же приятно, как пить уже с трудом доставаемое французское красное St. Julien.
Вообще, изящная, культурная беседа с умными мыслями о разных проявлениях искусства, тон европейской культурной жизни доминировали в доме Боровых надо всем остальным. Молодой художник Денисов35 увешивал своими фантастическими композициями стены их квартиры; знакомые поэты и писатели дарили, ценя вкус Алексея Алексеевича, рукописи своих неизданных сочинений, но и остальные музы посылали к ним своих представителей. Там я успела прослушать, до трагической смерти автора, гениальные фортепьянные композиции Александра Николаевича Скрябина, обычно рассеянно молчавшего (не в пример другим), изредка перекидывавшегося фразами с женой, Татьяной Федоровной, матовой, небольшой брюнеткой, не замечавшей ничего и никого, кроме мужа. Дядя Александра Николаевича, бывший воспитатель кадетского корпуса, по старости лет ушедший в отставку, шутливо прозванный «лам-попо» в честь особого приготовляемого им необыкновенного напитка, типа крюшона, наоборот, громко причмокивая, рассказывал всякие случаи и анекдоты из быта кадетского корпуса, где учился Александр Николаевич. Кто-нибудь пел модные французские шансонетки, пародируя очередную парижскую знаменитость, вроде уже сходящей со сцены Иветт Жильбер, восходящей Мистингетт или Мориса Шевалье. […]
Милая художница-сверстница Валентина Михайловна Ходасевич, знакомая со «Свободной эстетики», опять вплотную столкнулась со мной в мастерской художника Владимира Евграфовича Татлина36.
В прошлом матрос, прошедший сквозь школу голода и унижений, Владимир Евграфович, высокий, белокурый, внешне грубоватый, с обиженными, светлыми, детскими глазами, считался среди художественной молодежи, уважающей живописное новаторство, талантливым, подающим надежды, но еще не владеющим зрелым живописным мастерством художником.
Мы работали в его мастерской на равных правах с хозяином, сообща оплачивая модель. Два бородатых архитектора братья Веснины, Александр и Виктор, такие плотно сколоченные, настоящие люди, каких я раньше никогда не встречала. Разные во всем, вплоть до формы бороды — у Виктора тонкой, ван-дейковской, у Александра — тяжеловесной, как у героев Микеланджело, — оба брата равно трудолюбивые, упорные, серьезные, давали общий тон и толкали на глубокое, критическое отношение к своей работе всех остальных. Даже легкомысленная дилетантка Софья Ромуальдовна Полякова, купчиха, жена издателя «Скорпиона» Сергея Александровича, в их присутствии подтягивалась и забывала свои амбарно-светские сплетни…37
Бледный, истощенный художник-неудачник Николай Моргунов38, Валентина Ходасевич и я дополняли крепко спаянный общими интересами и любимой работой круг студийцев Татлина. Обычно всякие предметы и ткани для фона и декоративного украшения натуры мы приносили с собой из дома, кто что мог, так как у Татлина царила аскетическая бедность. Однажды позировал мальчик-подросток, будто сошедший с египетских фресок. Я принесла уцелевшую бабушкину черную шелковую огромную шаль с изумительным широким восточным орнаментом, она великолепно оттеняла оливковую кожу мальчика. Мы почти кончили этюд, как вдруг, придя утром, увидели голую стену вместо привычного фона шали.
Все спросили Владимира Евграфовича, был ли кто накануне в мастерской. Он как-то странно смутился, потом сказал, что был его старый приятель, спившийся, опустившийся до дна художник.
Владимир Евграфович оставил его одного в мастерской, а сам пошел покупать чайную колбасу и сайку, чтоб накормить голодного гостя. Вернувшись, он не застал ни приятеля, ни шали, а на выбеленной стене чернела крупная надпись углем: «Володя, вспомни Раскольникова, пойми и прости!»
Мы решили собрать бедняге по десяти рублей с человека, отдать и просить вернуть уникальную шаль, которую он все равно спустит тайком за бесценок. Но Татлин не знал его адреса, а сам он больше не появлялся. После этого эпизода Полякова поспешила забрать домой принесенный ею будильник.
Валя Ходасевич работала уверенно, твердо, по-мужски, равняясь на зрелых петербургских мастеров, вроде Петрова-Водкина. Правда, в ее портретах не хватало психологического раскрытия человеческой души, но форму, цвет, декоративные аксессуары она передавала превосходно. Я писала и рисовала, сравнительно с ней, мягко, неуверенно, неровно. Ларионов и Гончарова, продолжавшие дружить с Ходасевич, предсказывали ей будущность большого театрального декоратора, в чем они не ошиблись.
Гончарова, после успешного выполнения дягилевских заказов, стала ходить в ламановских платьях39, с собольей муфтой, но, характерная для нее крайняя небрежность прически и всех мелочей одежды не прошла. Ларионов, несколько подобревший от материального благополучия, решил уехать с ней в Париж40, по приглашению Дягилева.
Валя Ходасевич устроила среди зимы прощальный грандиозный маскарад, соединив свою квартиру с расположенной напротив. Были позваны все стилизованные «художественные» девушки Москвы, все прославленные красавицы, все талантливые или интересные молодые люди.
Я смастерила себе костюм венецианского пажа из старинной серебряной парчи, которую раскрасила спиртовыми красками. Доведя покраску до последнего дня, я с ужасом увидела, что не успею высохнуть даже к полуночи. Я вертелась, вся в поту, среди зажженных керосинок и, наконец, махнув рукой на сушку, поехала в час ночи во влажном костюме. Все уже были в сборе. Галантный, как французский рыцарь, Михаил Фелицианович спрашивал, почему я так поздно, а я думала, что, вероятно, прилипну и отпечатаюсь на всех стульях.
Валя, с тонкими, дугами соединенными бровями под восточной чалмой, ходила под руку с полуобнаженным красивым римским воином Дидерихсом, за которого вскоре вышла замуж. Все были там: и Антонина Гончарова, и Нина Головина, и Женя Левина […]. Вероятно, я прилипала, и выдержанные в духе старинного венецианского орнамента цветы слились в беспредметные пятна, но, в общей оживленной сутолоке, никто ничего не заметил. Мы неслись в старинном котильоне через площадку в другую квартиру, сшибая по дороге всю стильную мебель. Маски у большинства свалились, экзотический грим сполз, дамы попaдали в объятья чужих кавалеров, только Валя и римлянин, как завороженные, прильнули друг к другу.
Несмотря на изобилье в тот военный сезон всяких развлечений, этот маскарад, по справедливости, считался самым удачным и веселым, и о нем долго вспоминали.
У добродушного рантье, матового брюнета с изобильной растительностью на лице, Карпа Егорыча Короткова41, дарившего всей Москве свою поэму в стихах под названием «Семирамида», за которую все благодарили и никто не читал, — музыканты, поэты, художники тоже чувствовали себя легко, весело, свободно. У него была большая, запущенная квартира, без всякой потуги на шик. Мебель заменяли яркие ткани, тахты, ковры. Попадая к Короткову, все «демократизировались», вели себя попросту, без затей. Там я встретила впоследствии прославленного художника Армении Мартироса Сарьяна, очень молодого, скромного, смущающегося брюнета, с проступающей сдержанной страстностью в угловатых жестах, в горячих, темных, захватывающих сразу, как темная ночь, глазах.
Хорошо было сидеть на коврах тахты, пить кахетинское вино, покачиваясь в такт напеваемой кем-нибудь армянской песенки, погружаться глазами в глаза, несущие с собой, как картины художника, упоенное опьянение природными дарами его родины, спелыми фруктами, солнцем, цветущими деревьями, бредущими маленькими осликами на золотом песке. Можно было забыть, что художник живет в нужде и что прекрасная земля, породившая его, угнетена и разорена42. Можно забыть о московской непогоде, войне, обидах, человеческой глупости, ощущая такое редкое сочетание прекрасного человеческого сердца и большой талантливости. Когда я встречалась с Сарьяном раньше, в натянутости «Свободной эстетики», я, кокетливо кривляясь, протягивала руки с загнутыми, как когти, длинными ногтями и шутила:
— Смотрите: я кошка, кошка, исцарапаю вдребезги.
Он отмахивался:
— Какая кошка, вы добрая, а кошки злые.
На тахте у Короткова можно было забыть про мнимо кошачьи когти, про стилизации «Эстетики» — веселиться и общаться, вернувшись к непосредственности вечной юности, вложенной навсегда в Сарьяна. Но, увы, при непрерывном мелькании сменяющегося калейдоскопа людей, я утратила способность задерживаться, сосредотачиваться, останавливаться на самом ценном, важном, настоящем, и вскоре лицо Сарьяна заслонили другие, не стоящие ни одного волоска на его голове, ни одного мазка его гениальной кисти, дающей столько радости…
Победители и побежденные
[…] Доктор Блох опять приезжал с фронта, говорил, что армия разваливается, интенданты воруют, не стесняясь гласности, в командных верхушках разгул и разврат с приезжающими на войну, как «на гастроли», разными светскими и полусветскими сестрами милосердия. […] с отвращением рассказывал о полковнике Чемерзине, нажившем огромное состояние изобретением непроницаемых для выстрелов панцирей43. А меня, на обычном благотворительном чае в особняке Зинаиды Григорьевны Рейнбот (бывшей жены Саввы Морозова), где я выступала вместе с исполнительницей русских песен Маргаритой Ивановной Ртищевой и милейшим, бесподобным рассказчиком, артистом Малого театра Владимиром Федоровичем Лебедевым, с этим гремящим на всю Москву легендарным Чемерзиным познакомили, и он, как за всеми хорошенькими, выдающимися чем-нибудь женщинами, стал ухаживать и за мной. Блох, со своим пассивным, бессильным протестом опять уехал на фронт, а мне Чемерзин подарил два сборника своих стихов44 с витиеватой обложкой, выпущенных за счет автора. Раскосым, раскидистым почерком через всю страницу он нравоучительно написал: «Пиши стихи, а не картины».
После панцирей он считал себя компетентным во всех областях искусства.
Маленький, худенький актер — Александр Ксенофонтович Московцев: бросивший театр и не вылезающий из фрака, высунув язык разъезжавший из одного богатого особняка в другой для организации артистических выступлений «на раненых воинов», сочинил, уже не для войны, артистически-литературную поездку-пикник во вновь приобретенное Чемерзиным имение Орлова-Давыдова в Калужской губернии.
Прозрачным, звенящим осенней солнечной свежестью утром, мы выскочили из поезда в Калуге, где нас поджидало несколько парных тарантасов. Чистокровные лошади еле сдерживались странными кучерами в синих военных мундирах, явно нерусского происхождения.
— Мои пленные немцы и австрийцы, — кивнул Чемерзин на них так, как, вероятно, лет сто назад его предок показывал: «Мои крепостные!»
Ехали мы несколько часов. Мягкие рессорные экипажи плавно катились по утрамбованному, не похожему на ужасные проселочные дороги, шоссе.
— Замечаете — европейские руки, — шептал нам Чемерзин, гарцующий верхом рядом с экипажами. — Это я австрияками пользуюсь. У меня там целый лагерь военнопленных разных специальностей. Есть инженеры, ученые, портные, художники, каменщики. Я всех в оборот пустил. Увидите, как они мне дворец здорово отремонтировали!
Огромный, торжественный, каменный желтоватый дворец со строгими дорическими колоннами фасада никак не подходил для приема десятка москвичей 1916 года. Это был уже музей, роскошная гробница прошлой, блестящей, театральной жизни начала XIX столетья.
Сад, клумбы, разбросанные среди правильных аллей, пруды и фонтаны казались написанными стилизаторской кистью художника Александра Бенуа.
Зачем понадобилось в глуши, вдалеке от железной дороги, в разгар войны, явно ведущей к полному краху, воссоздать эту недоступную никому декорацию?
Мы, замолкнув, как на кладбище, вошли по парадной, покрытой коврами лестнице, в бальный зал. Паркетные полы ярко блестели, только что натертые. Мебель стояла в чинном порядке. На вазах, люстрах не было ни пылинки. Дальше, в гостиных, плафоны, украшенные античными фресками, обнаруживали следы свежепроведенной тщательной реставрации.
— Очень талантливый маэстро! В Мюнхене уже выставлялся — специалист по стенной росписи! — с гордостью показал Чемерзин лестницу в углу с сидящей на ней фигурой в сером балахоне, с палитрой в руке. Пленный художник не повернул головы и, не замечая ни хозяина, ни хорошеньких женщин и русских мужчин в дорожных пальто, продолжал работу.
Мне отвели комнату, обитую розовато-желтым кретоном, с кокетливой кроватью под балдахином с амурчиками, с изгибающимися, как раковины, кушетками и круглыми мягкими креслами.
Горничная в чепчике принесла фарфоровый кувшин с водой, таз и предложила мне привести себя в порядок после утомительной, пыльной дороги.
Вечером все приезжие сошлись у мозаичного овального стола черного дерева, накрытого неподходящей современной кустарной скатертью под ужин. Пара канделябров с зажженными восковыми свечами освещала хрустальные вазы с фруктами, привезенные елисеевские закуски, торты, вина, шампанское. Около Чемерзина, сменившего военный френч на бархатный замысловатый камзол, в котором он, с закрученными усами, походил на какого-то балетного «польского пана», увивалась тоненькая брюнетка — шансонетка «от Максима», в черном платье, со старинной драгоценной цепью на шее.
Вначале все, даже привыкший выступать перед самой чопорной публикой Московцев, странно смутились и молчали. Только Чемерзин, подливая себе и гостям вино в старинные бокалы баккара, непрерывно, нараспев, какими-то белыми стихами произносил тосты за красоту присутствующих женщин, за великолепие жизни XVIII века, за всех муз. Но вина, залитые шампанским Поммери, запах левкоев и гвоздик, причудливые тени, мелькающие по лепным потолкам, вытеснили чувство реальности. Мы стали казаться себе актерами, переживающими на самом деле всю постановку спектакля, затеянного Чемерзиным.
Уже стала безразлична судьба военнопленных, цена денег, на которые все это устраивалось, самодурная бездарность дирижирующего нами хозяина. В распахнутые двери широкого дворцового балкона с каменными кариатидами, как в Художественном театре, виднелось небо с яркими осенними, часто стремительно падающими, звездами. Пианино, похожее на клавесин, под пальцами приезжего пианиста наполнило залу привычными для нее звуками менуэтов и гавотов.
Дамы, тщетно пытаясь приподнять, как пышные оборки кринолинов, узкие, обтянутые юбки, приседали церемонно, подав руки кавалерам в спортивных костюмах.
Сон каждого участника пикника на музейных кроватях развил фантазию, необходимую, чтоб продолжать и днем чемерзинский спектакль. Я, как и все, проснулась от торжественных звуков гонга, призывающих к ланчу (завтраку).
Два австрийца в ливреях лакеев времен «Евгения Онегина» подавали к столу в белой, светлой зале, с ампирной мебелью карельской березы, спиртовой кофейник, старинный гарднеровский сервиз и всевозможную молочную снедь в разных глиняных обливных крынках и горшочках. Шансонетка в английской амазонке разыгрывала хозяйку, к явному неудовольствию Чемерзина, одетого в кафтан английского наездника. Ломаясь и грассируя, она объявила гостям, что после ланча предполагается поездка в соседнее имение Поповых на верховых лошадях и в линейке.
Мы вышли в сад, где несколько пленных, разрубив деревянный, елизаветинских времен рыдван, сооружали английский шарабан-двуколку.
— Молодцы, ребята! — по-немецки приветствовал их Чемерзин.
У «молодцов» был печальный, усталый вид. Шансонетка подбежала к одному и что-то пыталась объяснить жестами, показывая на свою амазонку.
— Венский портной сшил этой девке прекрасную амазонку, а ей не нравится. Он оглох от контузии! — тихо сказал мне Чемерзин как-то сконфуженно.
Чистокровные лошади с дамскими и мужскими седлами ждали седоков. Вспомнив неудачные уроки верховой езды на Рижском взморье, я отважилась принять участие в кавалькаде. Но не тут-то было. Моя лошадь, очевидно, дрессированная для езды в манеже, делала непрерывные круги вокруг дворца и ни за что, несмотря на окрики, шенкеля и хлыст, не хотела следовать по проезжей дороге.
Когда я, в полном изнеможении, чуть не в десятый раз повернула за угол дворца, то увидела еще одного горе-наездника. Маленький Мостовцев лежал, растянувшись плашмя, у глубокого рва. Его лошадь, с привычками завзятой кавалерийской кобылы, прыгнула через барьер против воли седока.
Грязные и измученные, мы поплелись пешком. Вскоре нас настигла линейка, посланная хозяином подбирать пострадавших. Там оказалась и шансонетка в амазонке, уверявшая, что ее лошадь понесла.
Дом Поповых, небольшой, насиженный и обжитой, с гобеленами, мягкой мебелью, похожий на московский дворянский особняк на Остоженке, встретил нас полной домашней чашей. Перед обедом, к общему удовольствию, нам предоставили теплый душ, а наши смятые, забрызганные грязью платья вычистили и отутюжили. Почтенные старушки в кремовых кружевных наколках тревожно расспрашивали Чемерзина за закуской из маринованных грибов, селедки в сметане, салата из помидоров:
— Правда ли, что существуют большевики, не желающие больше воевать?
Чемерзин шутливо отмахнулся:
— Ну, сударыни мои, ну, скажем, существуют! А мухи, осы, комары — существуют? Лезут вас кусать, а мы их отгоняем, давим. Не задевают же они вас?
Он расхохотался так весело и беззаботно, так залихватски вышиб пробку из привезенной бутылки шампанского, что хозяйки сразу успокоились, поняв, в каких надежных руках находится охрана русской армии от «внутренних врагов». После плотного, сытного обеда нас так разморило, что мы заснули на уютных диванчиках в чехлах «комнаты для гостей».
Вечером возвращались на линейках все. Лошадей разных школ и нравов порожняком отправили на конюшню Чемерзина.
Поздно ночью мне не спалось. Я вышла пройтись к прудам. Меланхолическая немецкая песня неслась с темной лодки, как ладья Лоэнгрина медленно выплывающей из-за острова с амурной беседкой. Я вспомнила неудачный роман с Фридрихом Гвидо, сражающимся, вероятно, теперь против русских войск. Может, это была моя судьба, не принять простой влюбленности молодого немца?
Лодка причалила. Понурая, высокая фигура вышла на берег. Знакомые широкие голубые глаза встретились с моими.
— Гвидо! Как, вы здесь?!
Он, с тем же почтительным жестом, что на Рижском взморье, осторожно взял мою руку в свою, загрубевшую и жесткую, и приложил восторженно к своим губам.
— Мадемуазель Нинa! Вот мы опять встретились! — и две слезы скатились по загоревшим, обветренным, таким розовым и нежным три года назад щекам.
— Вы попали в плен? — глупо вырвалось у меня вместо всяких осторожных, участливых вопросов.
— Я хотел умереть в бою, но полк целиком отступал, — сказал Гвидо оскорбленно.
— Ну и хорошо, что вы живы! Не будем говорить про эту ужасную войну. Расскажите о себе.
— Тогда, весной, вы не приехали посмотреть мою жену… Потом, потом мы уехали с женой в Берлин. Софи понравилась папa и мамa. Она аккуратная, хорошая хозяйка, это подошло! Когда меня призвали в армию, она храбро пережила разлуку. «Так нужно для блага родины», — сказала она. Без меня родился маленький Карл. Я покажу их вам! — Он протянул медальон.
Безразлично веселенькое, молоденькое лицо, новорожденный младенец в объятьях.
— Ну, что ж, очень хорошо, Гвидо, вы должны быть счастливы. Война скоро кончится. Вы вернетесь к своим!
Он взял меня под руку, мы сели на выдолбленную в каменном гроте скамейку. Безлунная, теплая, осенняя ночь, силуэты опадающих деревьев [так у автора — Публ.], белеющие статуи настраивали на романтическое объяснение. Тут я заметила, что левая рука моего спутника на перевязи.
— Вы ранены, Гвидо?
— Пустяки, осколком шрапнели, правая — цела. Вы знакомы с господином Чемерзиным, нашим директором?
— Да, знакома. Чего же он директор?
— Мадемуазель Нинa, у него целый лагерь военнопленных немцев и австрийцев. Все должны, чтоб кушать, что-нибудь делать для его владения!
— А вы что делаете?
— Я считаю. Бухгалтер. Очень много денег тратит господин Чемерзин на свою латифундию.
— Сколько же вам платят?
— О, очень мало, только на табак. Я не могу ничего послать своей семья. Но мои милые папa и мамa взяли их к себе на ферму…
Мимо прошел какой-то человек, очень пристально и подозрительно оглядевший нас.
— Это русский конюх, он следит за нами… могут выйти неприятности… Мадемуазель Нинa, будут интересоваться, о чем вы говорили с пленным врагом, вас могут обвиняйт! — взволнованно прошептал Гвидо.
— Ерунда! — ответила я.
— Нет, я не хочу, чтоб из-за меня у вас были неприятности. Мы должны проститься. — Он поцеловал мою руку.
Больше я не могла уснуть на кровати под балдахином, не могла наслаждаться поездкой. Огромные букеты хризантемных георгин всех оттенков, торжественно преподнесенные дамам садовником Чемерзина, благополучно доехали в моей шляпной картонке и долго царили на столе комнаты. Казалось, они сохранили в своих лепестках слезы Гвидо.
Дворец Искусств
«МИР ХИЖИНАМ — ВОЙНА ДВОРЦАМ» — крупными буквами, прямо на стенах или уцелевших заборах (бумаги мало) писали художники. Среди лозунгов философски-теоретических, военно-политических, хозяйственно-экономических и других, этот прочитывался мимоходом, забываясь озабоченным большинством как не несущий никаких насущных очередных задач. Но кому как, и дворец дворцу рознь!
И вот, возник в завоеванном дворце графини Елены Федоровны Соллогуб на Поварской незабываемый, неповторимый Дворец Искусств45. Только медовый месяц революции и жизни мог родить плод такой безудержной фантазии. Все перемешалось: унылую старую деву (последнего бездетного отпрыска графов Соллогуб), давно не справляющуюся с обязывающим положением владелиц огромного дворца, помнящего балы Ростовых, описанные Львом Толстым, перевели вниз, в комнату для прислуги, рядом с высокой, чинной, как монахиня, экономкой. Анфилада дивных комнат со штофными обоями, старинным фарфором; концертные белые залы с мягкими креслами и золочеными диванами; уютнейший мезонин из нескольких низеньких комнатушек с расписными кафельными печками и лежанками; правое крыло полуподвала — были отданы Наркомпросом в распоряжение содружества людей искусства. Для приюта приезжающим писателям и художникам, для концертов, вечеров и лекций, наконец, для ежедневной трапезы, горячих завтраков и обедов, приготовляемых и подаваемых членам общества Дворца Искусств. На крутых, каменных, неуклюжих ступеньках, соединяющих мезонин с парадными комнатами, выросла декоративная, органически слитая с XVII веком, пробивающимся в пышность ХVIII и изящество XIX, — фигура.
Притча во языцах — Иван Сергеевич Рукавишников, известный раньше среди толстосумной России как отщепенец богатейшего купеческого рода Рукавишниковых, игравших в Нижнем Новгороде такую же роль «благотворителей» и «просветителей», как в Москве Бахрушины. Автор нашумевшего романа «Проклятый род», вызвавшего бешеную злобу всех изображенных там сородичей, стоившего Ивану Сергеевичу проклятия и лишения миллионного наследства отца, умершего в 1914 году46.
Много всяких россказней про самодурство и чудачества старика ходило тогда среди нижегородского и московского купечества. То он велел своим приказчикам скупить в Москве все существующие в продаже часы, и три дня ни за какие деньги никто себе часов достать не мог. То, набрав компанию гостей, человек в тридцать, раздал им только что появившиеся механические заводные игрушки и, привезя в имение, расставил в огромном круглом зале, как взводы солдат, у стенки друг против друга. По военной команде все враз пустили заведенные игрушки, которые, столкнувшись, с грохотом, визгом, треском поломались. А вещи были замечательные, заграничной работы, ценные. Детские кукольные поезда и автомобили, жуки, ящерицы, моторные лодки и т. д. Старший сын старика Рукавишникова Иван Сергеевич, поэт-декадент, жил подальше от папаши в Петербурге, где общался с символистами, футуристами, акмеистами, равно любимый всеми за чистую, светлую душу ребенка, притаившуюся под поэтическим панцирем, уцелевшую каким-то чудом среди грязи, лживости, скаредности, хищности окружавшей его в детстве среды.
Как подходили насупленные брови над удивленными голубыми глазами, темными во время вспышек бурного, неистового, беззлобного гнева, бледное лицо, закутанное в рыжую, длинную, трясущуюся бороду, бессильные худые руки с огромным боярским перстнем к низким, сводчатым, «келейным» потолкам, крашеным полам с монастырскими пестрыми половиками, лежанкам, заваленным какими-то вылезшими шкурами доисторических зверей и грудой истертых кожаных подушек. Удивительней всего, что он нес на своих плечах бразды правления, считаясь «заведующим» этим фантастическим идеальным учреждением47, где отсутствовали: зависть, чванство, карьеризм, бумажное волокитство; где так называемая «канцелярия» помещалась в средней проходной гостиной, выходившей на длинный балкон под шпалерой старых яблонь, цветших весной так пышно и неудержимо, что розовые лепестки падали на пишущие машинки и погружали хорошенькую, большеглазую и яркогубую секретаршу Клавочку (впоследствии жену профессора литературоведа Б.И.Пуришева) в неподвижную мечтательность, где бумажки, облегчающие жизнь легкомысленным «птичкам» искусства, еще не научившимся необходимым суровым испытаниям, выдавались моментально, с улыбками благожелательности и ободрения, где эти бумажки и членские билеты подписывались заведующим таким живописно закрученным орнаментом, будто они представляли единственные рукописные документы до введения книгопечатания; где все, обладающие художественным талантом, могли устроить свое выступление, объединившись с собратьями. Стихи ли: «К вину и сказкам равнодушные…», невнятину ли блаженную бормочет себе под бороду высокая фигура с посохом, спустившись с мезонина и бродя по коридорам и библиотеке, а Николай Николаевич Кручинин48 под шапкой кудрявых волос, изнемогающий от темперамента, в полусонной горячей дрожи всплескивает руками над хором своей «студии цыганского пения».
Белый торжественный зал. На белых штофных креслах чечетка плеч под яркими шалями. Гитары рокочут под нежное и дикое, вихревое и дремное: «Шел-вэрсты…» или «Почто было влюбиться…» — никогда не теряющее обаяния цыганское пение.
Нет ни ресторанных яровских столиков, ни пьяных кутил, ни лакеев во фраках, ни чада продажной, доступной любви. Они учатся цыганскому пению так же серьезно, как завтра группа юношей и девушек погрузится в головоломное исследование метрики пушкинских ямбов по «Символизму» Андрея Белого. Без кровинки в лице, одутловатом от сидения без воздуха над письменным столом, в пенснэ над близорукими черными глазами, с красным ртом вампира, Сергей Бобров49, ученый и волшебник, маг стихотворной формы с беспощадной жестокостью будет клеймить всякое ритмическое отступление неопытных новичков.
Но станут совсем непонятны: время, действие, цель, — когда в центральную театральную залу с амурными лепными потолками и чуть не елизаветинскими хрустальными люстрами, вплывет, шумя муаровым или парчовым платьем, в «татьянинском» глубоком декольте и театральной прическе с парикмахерскими локонами, в кинематографическом гриме, «роковая брюнетка» с непросветными ультраегипетскими глазами и бровями, закрываясь кокетливо огромным страусовым веером.
Может, это киносъемка выхода какой-нибудь императрицы, где неопытный режиссер спутал все стили? Нет! Это Дульсинея Тобосская, земная и законная жена Ивана Сергеевича Рукавишникова.
На юге, в тихой Балаклаве, у богатого еврейского купца нашел поэт жгучую красавицу, которая, попав в необычную атмосфету московской богемы, вообразила себя сразу пушкинской Татьяной, египетской Клеопатрой, мадам де Помпадур и современной просветительницей. Иллюзии дополнялись свитой из будущих знаменитостей, пестуемых под гостеприимной сенью Дворца Искусств, высоким красным английским шарабаном (совершенно таким, как у исчезнувшего Ильюшки Полякова50), которым красавица сама правила, как принято на цирковых парадах, разъезжая по всей Москве, увенчанная черными, стилизованными шляпами, вроде тех, что носила я до революции, эксцентричным, еще новым женским званием «наркома цирка» и… благосклонностью самого наркома искусств — Анатолия Васильевича Луначарского51.
На сцене под председательством Ивана Сергеевича Рукавишникова идут литературно-художественные вечера: то поэтов и поэтесс Всероссийского Союза поэтов, выступающих в «Домино» (вроде меня), то прощальный вечер знаменитости: Бальмонт, исступленно бьющий себя в грудь и выкрикивающий:
— В войне Алой и Белой Розы мое сердце, творчество, я — всегда на стороне Алой!
Так он прощался с Родиной. Через три дня уезжал по литературной командировке Наркомпроса за границу — и билет, и деньги лежали у него в бумажнике.
Я подошла проститься. Он долго тряс мою руку:
— О, я вернусь с интернациональным красным знаменем в руках. Прощай, Родина! — продекламировал он мне, вспомнив, очевидно, свое лежание под знаменем на блинах у Маковецкого52.
Через неделю мы все узнали, что, напившись пьяным уже в рижском ресторане, в компании иностранцев он поносил последними нецензурными словами и Родину, и Алую Розу, и Наркомпрос, на деньги которого уехал53.
Другой поэт и мыслитель — Борис Николаевич Бугаев54, умиравший от тоски по жене А.С.Тургеневой, отрезанной от него границей, тоже часто после стихов истерически кричал, ломая руки, что ему необходима поездка за границу. Лоб пророка напрягался склеротическими жилами; казалось, мысли, отягчающие натруженную голову, прорвутся через тонкую оболочку нервной кожи и стаями тяжелых, неизвестных птиц закружатся над нами. Его истерический крик сочился кровью, звучал трагедийно, искренно до предела.
Однажды группа учительниц-партиек, потрясенных и растроганных, решила написать в Кремль просьбу о разрешении временного выезда Б.Н.Бугаева (Андрея Белого) за границу. Не знаю, осуществилось ли намерение учительниц, но Белый оправдал доверие, оказанное ему Наркомпросом, и вернулся в Россию вовремя.
В светелку мезонина выскользнувшей из залы красавицы Нины Сергеевны Рукавишниковой, под крики, стихи, пенье, декламацию или музыку очередных вечеров, не раз, тихо крадучись, поднимался по крутой каменной лестнице увлеченный, полоненный, как юноша, Анатолий Васильевич Луначарский. В это время муж красавицы, Иван Сергеевич Рукавишников, председательствовал внизу.
На фотографиях своих, подаренных Прекрасной Даме, оставлял омоложенный Анатолий Васильевич такие же фантастические, как все окружающие действа, надписи: «От короля дyхов», «Царь магов»…
Две другие брюнетки — красавицы более простые и естественные, украшали «смесь людей и лиц» Дворца Искусств. Эсфирь Шуб с матовым, бледным лицом, неподвижно покачивающаяся, как загипнотизированная красивая кобра, готовая прыгнуть на покоренную жертву, и Елизавета Михайловна Мейчик, жена пианиста Марка Мейчика55, встречаемая мной раньше как организаторша всяких благотворительных вечеров и концертов в пользу раненых воинов.
В ворота Дворца Искусств часто под вечер въезжал автомобиль, привозя окоженных, опортфеленных молодых людей в кепках или с развевающимися волосами. Автомобиль внушал благоговейный ужас притихшей Елене Федоровне Соллогуб и ее экономке Дарье Трофимовне, заведующей нашей трапезной. Кожанки, портфели и кепки они считали предвестниками страшных распоряжений, новых реквизиций, неизвестных перемен.
Но появлявшийся высокий детина с рыжими кудрями, несмотря на вид ушкуйника или анархиста, никаких грозных намерений не питал, больше интересуясь женской половиной небольшого штата Дворца Искусств. Он оказался начинающим молодым писателем, опьяненным нахлынувшим успехом («Мать — урожденная Вогау», — шептали на ушко сплетницы), очень увлекательным для девушек56. Радостно вытаскивали они кульки и свертки с винами и закусками и уводили ушкуйника с приятелями в боковой жилой флигелек, где можно было расположиться как угодно. Рядом с дерзкими компаниями притулились робкие молодые птенцы, вроде поэта Кисина, еще не отравленного пьянством и самовлюбленностью Александровского, высокого, чуть сутулившегося, широкоглазого, маскирующего кинематографической американской развязностью врожденную детскость, Дира Туманного (вскоре переменившего вычурный псевдоним на собственное имя Николая Николаевича Панова)57.
Все — дерзкие и робкие, прославленные и начинающие соединялись за длинными столами в каменной, сводчатой, продолговатой, полутемной «трапезной», а летом — во дворе, под вьющимся диким виноградом, образующим чисто итальянские уголки. Дарья Трофимовна, в монашеском черном платье, вышколенная и аккуратная, раздавала торжественно порции чечевичного супа с воблой и пшенную кашу. Бывшая владелица Елена Федоровна никогда не пропускала приходить с серебряным судком за полагающимся ей пайком и всегда уносила его с собой. Ходила она обношенная, в рваных перчатках, в стоптанных туфлях на веревочных подметках. Многие жалели ее и удивлялись, куда же девалось все ее добро?
Вдруг она не появилась, как обычно, ни за завтраком, ни за обедом. Мы узнали, что ночью был во Дворце обыск. В домашней внутренней церкви Соллогубов, времен Алексея Михайловича, под алтарем оказались спрятанные драгоценности, ценнейшая золотая и серебряная утварь. В кованых сундуках, стоявших в нижних бывших «людских», — тюки полуистлевших шелковых тканей, меха, шестьдесят пар заграничных дамских шелковых чулок, несколько десятков пар модельной обуви.
Бывшую графиню взяли в концентрационный лагерь под Москвой, откуда ее выпускали раза два в неделю в город «по домашним делам»58. Я встречала ее, раздобревшую, успокоенную, посвежевшую, скромно, но чисто одетую, идущую по Поварской.
— Как вы себя чувствуете теперь, Елена Федоровна?
— Очень хорошо, спокойно, как в санатории.
Она даже приносила гостинцы экономке Дарье Трофимовне.
В начале 1920 года за длинным столом рядом с возглавлявшим его Иваном Сергеевичем Рукавишниковым появились две новые фигуры, сразу бросившиеся в глаза высокомерным, подтянутым, не московским обликом. Один — высокий, гладко опроборенный шатен, другой — низенький брюнет. Оба в ослепительных крахмальных стоячих воротничках и чинных галстухах, резко выделявшихся на фоне темных, мягких, небрежных рубашек москвичей. Повинуясь восьми градусам температуры, гости, как и мы все, не скинули, а только расстегнули верхнюю одежду. Оленья доха высокого шатена, окаймленная широким ручным эскимосским орнаментом, казалась музейным экспонатом рядом с деревенскими тулупами и обтрепанными шубами большинства.
— Кузмин и Гумилев приехали в Москву на несколько дней59, остановятся у нас, — объяснил мне Рукавишников, по обычному гостеприимству озабоченный тем, чтобы гости получили те удобства, которыми сам он не пользовался.
Лицо и фигура Кузмина являли полнейшую оцепенелость мумии. Когда-то вылепила природа блестящие черные, густые, южные волосы, умный, высокий лоб, черные, матовые, под тяжелыми веками, глаза, яркий рот, — и все это, как охлажденная лава, давно застыло. Каждое движение давалось ему с трудом, нельзя было представить его ни на спортивном, ни на бранном поле. Отсутствующий, равнодушный, скучающий без искусственного оживления вином, он вяло ковырял вилкой в тарелке, не выказывая никакого желания разговаривать.
Гумилев, напротив, весь в порыве, как готовая полететь во врага или в небо серебряная стрела. С головы до ног pur sang60 чистокровный военный, «мужчина-завоеватель», стремительный, напряженный, активный. Зорким глазом охотника вглядывался он в окружающих и подошел ко мне. Перед знаменитыми людьми искусства я теряла шелуху наносной стилизованной кокетливости, робела и терялась: так было с Брюсовым, Северяниным, впоследствии — с Блоком. Стихи Гумилева нравились мне меньше, чем покорившие, поглотившие всех лирических поэтесс интимные строки его бывшей жены Анны Андреевны Ахматовой. Но его жизнь, его личность всегда меня занимали своими ненасытными поисками необычайных приключений, своим абсолютным бесстрашием перед смертельной опасностью. Жанна Матвеевна Брюсова рассказывала, как Гумилев на ее вопрос в 1914 году, привез ли он шкуру тигра из Африки, спокойно ответил:
— Мы охотились на львов, в тех местах тигров нет!
«Львы и тигры» — звучало для него так же просто, как для подмосковных охотников зайцы или лисицы.
— Я сразу вас отметил. Вы сохранили еще черты настоящей женственности. Теперь женщины или какие-то обесполенные, окоженные, грозные амазонки, или размалеванные до неприличия девки, как эта ваша циркачка, такую раньше в хороший кафешантан не пустили бы! — сказал он, выйдя со мной из подвала столовой на воздух.
На мне были надеты бобриковые зеленые валенки, потертая котиковая кофта, суконная шляпа-капор… Что он разумел под женственностью? Вот этот злополучный, мучающий меня беспомощно бессильный вид?!
— Я помогу вам идти — вы упадете одна! — он протянул твердую руку.
Чтоб его видеть, надо было вскидывать голову, настолько он казался выше меня, выше всех…
В моей комнате он снял доху, рассказал, что зимой 1918 года в Лондоне получил ее в подарок от английского лорда, вывезшего несколько выделанных, искусно украшенных оленьих шкур из экспедиции на Крайний Север.
— Орнамент даже в Лондоне производил фурор. Равнодушные, блазированные джентльмены и леди останавливались!
Я не решилась спросить, почему в 1918 году он, георгиевский кавалер и русский поэт, оказался за границей, в Лондоне61. Но он не нуждался в вопросах, чтоб говорить. Оживляясь, заряжаясь все более сверкающими молниями мыслей, он взлетел над землей, будто на высокую колокольню. Это был звон ударяемых колоколов, трубные звуки забытых архангелов-воинов, лязг щитов и мечей средневековых рыцарей. О, такому, конечно, не нужна сильная женщина современности! Такому — привязать обессиленную, пассивную добычу к седлу. Привезти захваченную нежную даму в замок, посадить за решетчатое окно вышивать шарф и петь изящные песенки под аккомпанемент лютни и арфы… Понятно стало, почему слишком беспокойна и богемна оказалась для него поэтесса Анна Ахматова…
Брезжил рассвет, когда он замолк и корректно ушел. Голова моя раскалывалась, мир разваливался, нельзя было дальше жить, не победив в себе древнего хаоса, разбуженного во мне…
— Позер, — размахивал театральным оружием, бряцал доспехами красноречья, как средством обольщения!.. — старалась я дискредитировать его сама перед собой, пролежав несколько дней на кровати пластом, скрывшись ото всех. Больше я Гумилева никогда не увидела. Осенью 1921 года узнала, что он был до предела искренен и по-своему последователен. Не актерство, а пророческое предвидение своей трагической судьбы, фатализм, не удержавший его от рокового заблуждения, полыхали пожаром вырвавшейся откровенности в ту кошмарную ночь, переполненную бредовым разговором.
Другой «выход» петроградцев носил прямо трагикомический характер. На одном обычном обеде вдруг всем стало тесно. Огромная светлая туша надвигалась на присутствующих, на ставшую миниатюрно-кукольной фигуру Рукавишникова, попытавшегося выйти навстречу. За ворохом юбок путался черный, желтый, скачущий, как «морской житель»62, чертенок, — странно одетый в черную пиджачную пару, хотя надлежало ему по ранжиру быть в собственной шкуре, с рожками и болтающимся хвостиком.
«Кавалер Обезьяньего Ордена» Алексей Михайлович Ремизов с собственной женой Серафимой Павловной Довгелло-Ремизовой. Cкучно чертяге в суровости московской зимы, выглянет из-под юбок и острый, как сплошной перец, каламбур отколет да стихи про фантастических болотных зверюг каких-то, перемешанных с персонажами народных сказов прочтет. И гниловатым болотцем да серой в воздухе запахнет. И рассказывали о них потом, будто летом, гуляючи вдоль финской границы, Серафима Павловна с незаметным чемоданчиком и незамеченным чертякой благополучно границу перешла и больше уже не вернулась. В Париже и Амстердаме стал издавать свои болотные выдумки и эротические сказы замечательный, неповторимый художник Алексей Михайлович Ремизов63.
Cреди курьезных людей Дворца Искусств помню еще прилепившихся неотвязно к Ивану Сергеевичу Рукавишникову. Мрачный, черный, с нерусским бледным лицом и наигранным исступлением католического монаха
Ф.Ф.Томсон64, неизменно сопровождавший розово-улыбчатого, с простыми, открытыми чертами лица, поэта Дмитрия Ивановича Кузнецова65. Иногда казалось — выродившиеся Мефистофель с Маргаритой, случайно одетой в бархатную толстовку и брюки. Оба писали плохие стихи, были сыновьями скромных врачей, земляками Ивана Сергеевича по Нижнему Новгороду. Никто никогда не внушал мне большее физическое отвращение и брезгливость, чем Томсон. Я не знала, что за гадости скрываются под этой претенциозной вежливостью, но инстинкт не обманывает. Последнее разложение, доводящее человека до преступления — если он смел, — и до мелких каверз исподтишка, когда он труслив. Извращенный половой инстинкт, измывательство, обирание глупой, выродившейся мамаши, жившей тоже в Трубниковском и бегавшей за двадцатитрехлетним верзилой как за десятилетним ребенком, клевета, грязные сплетни обо всем, — вот что было явно. Когда я увидела его в фильме «Саламандра»66 великолепно играющим католического патера, я подумала, что он способен на роль наемного убийцы, провокатора, шпиона. Вскоре он выпал из поля моего зрения.
Дмитрий Иванович, мягкий до слащавости, бредил каким-то мировым славянским собором. Объедки славянофильства, античность Вячеслава Иванова, панславизм перемешались в его голове в такую кашу, что он не мог связно никому объяснить, чего хочет. Иван Сергеевич, очень добрый по натуре, жалел Кузнецова и старался продвигать его стихи.
В левом флигеле Дворца, в стороне от шумного центра, поселился художник-иллюстратор Николай Николаевич Вышеславцев67. Молчаливый, замкнутый, рассудочный и культурный, с непроницаемым выражением светлых зеленоватых глаз и подобранного тонкого рта, он не тратил «зря» времени на болтовню во время общей еды или «чаев» на очередных вечерах. Я иногда позировала ему фигурой для книжных иллюстраций, получая как плату полтора фунта рыхлого, свежего, черного хлеба. Его дополнительный откуда-то паек, которым он делился со мной.
Сосед Вышеславцева представлял его полный контраст. Бывший граф Сергей Сергеевич Шереметев, сын культурнейшего среди старой аристократии Сергея Дмитриевича Шереметева, которому до революции принадлежали: в Москве — целый квартал домов, ряд имений, подмосковных усадеб; в Петербурге — земель и дворцов. Говорили, что это второй по богатству после Романовых человек в России. Один из его сыновей, Сергей Сергеевич, художник, все время, за редкими выездами, проживал в Париже. Там у него осталась меблированная квартира со студией и бессменно поджидавшим с начала империалистической войны своего барина преданным лакеем. Несмотря на французское художественное воспитание, Сергей Сергеевич не увлекся разными новыми школами и направлениями, очевидно, считая всякую крайность признаком дурного тона, и писал свои масляные и акварельные пейзажики в благоразумной, скучноватой манере передвижников, чуть освеженной импрессионизмом.
Во Дворец Искусств он переехал из Шереметевского переулка, привезя самолично на салазках свое добро, состоявшее, главным образом, в вызывающих общую зависть нескольких ящиках лефрановской пастели, масла и английской акварели «Виндзор и Ньютон».
Сергей Сергеевич любил «болтать» обо всем, искал общества, был общителен и любезен со всеми.
В полутемной гостиной Дворца, где на мраморном мозаичном столе Дарья Трофимовна вечерами сервировала чай с карамельками и бутербродами с повидлом, […] неизменно заседал Сергей Сергеевич в меховой куртке, обмениваясь любезностями начинающегося флирта с бывшей крупной московской купчихой Красильщиковой, у которой когда-то на Волхонке сиял «салон», привлекавший даже Рахманинова и Шаляпина. Теперь эта толстая, рыхлая блондинка, увешанная, как манекен на магазинной витрине, несколькими парами паради и эспри на шляпе и с тремя меховыми палантинами на котиковом пальто, подавала всем первая руку с кольцами и браслетами под вязаными варежками. Ее преследовал безумный, маниакальный страх перед кражей соседями по квартире ее имущества, и она уносила с собой из дома все ценное. Страх не мешал Красильщиковой вслушиваться в бесконечное, теперь смакующее, как недоступную мечту, повествование о «1001 кушанье в 1001 ресторане». […]
Летом бывший граф непринужденно разваливался, покачивая ногами в пантофлях, на плетеном кресле открытого балкона. Тем же жестом, как в парижском Cafe Angleterre, вставлял он в глаз монокль, странно не вязавшийся с красной русской рубашкой при визитных брюках, и рассказывал, грассируя, разные забавные парижские случаи и сценки.
Кончился флирт бывшего графа и бывшей купчихи общей брачной поездкой в парижскую квартиру-студию графа Шереметева, с полной распродажей, к общей радости, пастели Лефрана, акварели «Виндзор и Ньютон», слоновой бумаги и т. п. По дороге они потеряли все документы, и год просидели в Риге, переписываясь с родичами, чтобы доказать, кто они такие. Проели все драгоценности и меха и приехали в «обетованную землю» обносившись, как нищие. […]
1 Общество литераторов, музыкантов, живописцев под председательством В.Я.Брюсова (Примеч. Н.Я.Серпинской).
2 Евфимия Павловна Носова (урожд. Рябушинская; 1886–1976), любительница искусств и меценатка, из семьи милллионеров Рябушинских (в готовящемся к печати втором томе «Дневника» Михаила Кузмина за 1908–1915 гг. упоминается роскошная постановка пьесы Кузмина «Венецианские безумцы» с декорациями Сергея Судейкина, силами актеров-любителей, единственное представление которой прошло в Москве 23 февраля 1914 г. на домашнем театре Е.П. Носовой). Генриэтта Львовна Гиршман (урожд. Леон; 1885–1970), меценатка; ее муж, фабрикант В.О.Гиршман (1867–1936) был также поклонником модернистского искусства и исполнял обязанности казначея в Обществе свободной эстетики. О серовском портрете 1907 г. А.Эфрос писал: «…молодая дама в будуаре, — ткани, перья, меха, зеркала, длинный строй флаконов и безделок, и среди всего этого, прорезывая картину тонким очерком, стоит объединяющим символом юности, красоты и довольства, женская фигура (Эфрос А. Профили. М., 1930. С. 11). Надежда Григорьевна Высоцкая, меценатка, наследница семьи известных чаеторговцев (бренд фирмы «Чай Высоцкого» хорошо известен и в наши дни, но уже за пределами России).
3 Популярный московский адвокат, а также один из первых членов Московского автомобильного общества Н.Н.Карышев женился на исполнительнице главной роли в фарсе «Фрина. (Не искушай — все видно)». Автор этого произведения в «Указателе заглавий произведений художественной литературы» (Т.6. М., 1991. С.249. № 15801) не обозначен.
4 Имееется в виду Максимилиан Яковлевич (а не Максим Александрович!) Шик (1884–1968), поэт и переводчик, сотрудник «Весов», берлинский корреспондент журнала, друг Брюсова. В описываемое время Шик проходил военную службу.
5 Отдельная глава воспоминаний Серпинской посвящена ее недолговременному обучению в школе живописи Константина Юона.
6 В.М.Ходасевич (Дидерихс) (1894–1970), художница, декоратор, автор мемуаров «Портреты словами»; ее отец — М.Ф.Ходасевич (1865–1925), адвокат, старший брат поэта В.Ф.Ходасевича.
7 Иоанна (Жанна) Матвеевна Брюсова (урожд. Рунт; 1877–1965) в начале 1897 г. поступила в дом Брюсовых гувернанткой, а 28 сентября того же года вышла замуж за В.Я.Брюсова.
8 Н Г.Львова (1891–1913), автор единственного поэтического сборника «Старая сказка. Стихи 1911–1912». В «Хронике жизни и деятельности» В.В.Маяковского, составленной Вас. Катаняном, Львова не упомянута, но общение их возможно, поскольку Львова писала Б.Садовскому 21 ноября 1913 г., за три дня до своего самоубийства: «Стала футуристкой. Только Вы не пугайтесь. Правда, это не так страшно. Ведь наши “эгофутуристы” народ самый безобидный и вполне приличный. К сожалению, многие пишут стихи слишком плохо. А все остальное очень мило» (РГАЛИ. Ф.464. Оп.1. Ед. хр.89. Л.10). 24 ноября 1913 г. Надежда Львова застрелилась в результате своего трагического романа с Валерием Брюсовым. См. «Исповедь» последнего «Правда о смерти Н.Г.Львовой», опубликованную А.В.Лавровым (De Visu. 1993. № 2.).
О Львовой тепло вспоминали Б.Садовской (Записки // Российский архив. Т. I. М., 1991), В.Шершеневич (Великолепный очевидец // Мой век, мои друзья и подруги. Воспоминания Мариенгофа, Шершеневича, Грузинова. М.: Московский рабочий, 1990. С.324). Вл. Ходасевич (Некрополь // Некрополь / Литература и власть / Письма Б.А.Садовскому. М., 1996).
9 Прозаик, поэт, литературный критик Б.А.Садовской (1881–1952) и искусствовед Н.Г.Машковцев (1887–1962), в будущем — член-корреспондент Академии художеств, сотрудник Третьяковской галереи. Серпинская хорошо знала Садовского, написала его акварельный портрет, после потери своей московской квартиры, поселилась в Новодевичьем монастыре, где жил и Садовской, и непонятно, отчего она называет его брюнетом: Садовской в детстве и юности был светловолос и рано облысел (см. ниже, примеч. 19, где цитируется письмо Серпинской Садовскому).
10 Название футуристического альманаха. Абсолютно бессмысленное, основанное только на звукосочетании «Дыр-бул-щыл» — звуковой пример одного из основателей русского футуризма — Крученых (Примеч. Н.Я.Серпинской).
11 В.Г.Шершеневич (1893–1942) — поэт, теоретик имажинизма.
12 С небольшими разночтениями и добавлением первой строки «От стихов Шершеневича…», которой нет в печатном тексте, цитируются стихотворения «Вечером» и «L’art poetica» из книги В.Г.Шершеневича «Романтическая пудра. Поэзы. Оп. 8-й» (СПб.: Петербургский глашатай, 1913). Второе стихотворение посвящено владельцу издательства «Петербургский глашатай» И.В.Игнатьеву (1892–1914), покончившему с собой на собственной свадьбе.
13 Н.П.Феофилактов (1878–1941), живописец, график, художник журнала «Весы».
14 Н.Д.Милиоти (Миллиоти) (1874–1962), живописец, один из учредителей объединения «Мир искусства».
15 Пребывание Филиппо Маринетти (1876–1944) в Москве и Петербурге продолжалось с 26 января по 17 февраля 1914 г. Его лекции организовывал секретарь журнала «Золотое руно» Г.Э.Тастевен, бывший русским делегатом «Societe des Grandes Conferences» («Общества публичных выступлений»). Высказывания М.Ф.Ларионова в связи с приездом лидера итальянского футуризма были опубликованы в московских и петербургских газетах и отличались исключительной резкостью, напр.: «Мы устроим ему торжественную встречу. На лекцию явится всякий, кому дорог футуризм как принцип вечного движения вперед, и забросаем этого ренегата тухлыми яйцами, обольем его кислым молоком! Пусть знает, что Россия — не Италия, она умеет мстить изменникам» (Вечерние известия. 1914. 26 янв.); «Заявляю совершенно определенно: г. Маринетти, проповедующий старую дребедень, — банален и пошл; годен только для средней аудитории и ограниченных последователей» (Новь. 1914. 31 янв.). 30 января 1914 г. Маринетти, после лекции в Московской консерватории, приехал в Литературно-художественный кружок, где познакомился с Ларионовым, который присутствовал на его лекции. Как свидетельствует газетная хроника, «Разговор сразу повелся в крайне повышенном тоне, так что г. Гольденбах, взявший на себя роль переводчика, едва успевал переводить горячие тирады собеседников. Но начавшаяся в почти враждебном тоне беседа скоро перешла в корректный обмен мыслей» (Голос Москвы. 1914. 1 февр.). В роли защитника итальянского гостя от неистовства Ларионова выступил В.Г.Шершеневич, впоследствии написавший об этой полемике (см.: Шершеневич В. Зеленая улица. М., 1916. С. 105-106).
16 Аристарх Васильевич Лентулов (1882–1943), один из основателей «Бубнового валета».
17 Раскраска лиц была важным элементом футуристического жизнетворчества; теоретики футуризма выступали с лекциями, имеющими целью обосновать этот акт. Приведем здесь примечание к воспоминаниям Бенедикта Лившица «Полутораглазый стрелец» (Л., 1989; авторы комментария П.М.Нерлер, А.Е.Парнис и Е.Ф.Ковтун): «14 сентября 1913 г. художник М.Ларионов и поэт-футурист К.Большаков […] совершили эпатажную прогулку с раскрашенными лицами по Кузнецкому мосту в Москве (см. “Московский листок”. 1913. № 214). Раскраска лица у футуристов, отчасти напоминавшая татуировку дикарей (ср. у Хлебникова в поэме “Вила и Леший” (1913): “И дикарскую стрелу / Я на щечке начерчу”), была одним из приемов эпатажа, протестом против мещанских условностей. Ларионов и поэт И. Зданевич провозгласили в манифесте “Почему мы раскрашиваемся”: ”Мы не стремимся к одной эстетике. Искусство не только монарх, но и газетчик и декоратор. […] Синтез декоративности и иллюстрации — основа нашей раскраски” (“Аргус”. 1913. № 12. С.115). Участники группировки Ларионова в 1913–1914 гг. (осень—зима—весна) неоднократно появлялись с раскрашенными лицами в различных аудиториях, на диспутах, вечерах, в кафе. В футуристическом гриме они снимались в фильме “Драма в кабарэ футуристов № 13” (см. “Голос Москвы”. 1913. 1 октября; “Раннее утро”. 1913. 12 октября; “Столичная молва”. 1913. 15 октября; “Вестник кинематографии”. 1913. №21; “Новь”. 1914. 25 апреля). […] О раскраске лица как футуристическом приеме см. также: К и[стории] р[усского] а[вангарда. Стокгольм: Гилея, 1976] С.48-49» (Лившиц Б. Ук. соч. С.653). Сама же Серпинская писала Борису Садовскому 24 сентября 1913 г.: «Вижусь с Гончаровой и Ларионов[ым], чуть не раскрасила себе лицо, но побоялась прыщей; но я думаю, что в “Брод[ячую] собаку” с раскрашенной лысиной пойти довольно стильно» (РГАЛИ. Ф.464. Оп.2. Ед. хр.248. Л.95-96). Письмо не атрибутировано и находится среди писем «родных и знакомых с неразобранными подписями».
18 Опереточный театр с кафешантанной ночной программой (примеч. Н.Я.Серпинской).
19 Раздвоению личности Бальмонта во время алкогольного опьянения, превращавшемуся у него в настоящий психоз, посвятила отдельную главу «Вино. Болезнь Бальмонта» Е.А.Андреева-Бальмонт в своих воспоминаниях (М.: Изд-во им. Сабашниковых, 1996. С.376-389). Она, в частности, писала: «Вино действовало на него как яд. Одна рюмка водки, например, могла его изменить до неузнаваемости. Вино вызывало в нем припадки безумия, искажало его лицо, обращало в зверя его, обычно такого тихого, кроткого, деликатного. […] Когда опьянение кончалось и Бальмонт приходил в себя — обыкновенно на другой день, он абсолютно ничего не помнил, что с ним было, где он был, что делал…» (Ук. соч. С.377, 381).
20 Л.Н.Столица (1884–1934) — поэтесса. См. о ней подробную статью М.В.Акимовой и Л.Я.Дворниковой «“Дионисов чудный дар”. Материалы для биографии Л.Столицы» (Лица. Биографический альманах. Вып.7. М.; СПб.: Феникс, 1996) и статью В.Леонидова в биографическом словаре «Писатели Русского Зарубежья» (М.: РОССПЭН, 1997). Несомненно, у нее было свое поэтическое дарование, хотя Бунин, как пишет Дон Аминадо в своих воспоминаниях «Поезд на третьем пути», острил: «Знать Столица та была недалече от села».
21 Первый вечер женского творчества, в котором участвовавла и Серпинская, состоялся в Политехническом музее 22 января 1916 г. (сохранившуюся программу см.: РГАЛИ. Ф. 2074. Оп.1. Ед.. хр.4). Вечер был благотворительным, в пользу русских пленных (25 % от сбора предназначалось Комитету военнопленных в Стокгольме).
22 Возможно, Серпинская ошибается: Валентин Константинович Туркин (1887–1958) был не режиссером, а сценаристом; в конце 1920-х гг. он организовал и в течение 25 лет бессменно руководил кафедрой драматургии ГИКа. Кинозвезда немого кино Вера Васильевна Холодная (1893–1919) снималась с 1916 г. преимущественно у режиссера П.И.Чардынина.
23 Софья Яковлевна Парнок (1885–1933) — поэтесса, переводчица, критик. Любовь Федоровна Копылова (1885–1936) — поэтесса. Ада Артьемьевна Чумаченко (1887–1954) — поэтесса. Наталья Юлиановна Поплавская — поэтесса, автор единственного сборника «Стихи зеленой дамы. 1914–1916» (М.:Тип. Т-ва
Рябушинских, 1917). О ней скажем несколько подробнее. Старшая сестра талантливого эмигрантского поэта Бориса Поплавского, умершего от неосторожного обращения с наркотиками в Париже в 1935 г., Наталья Поплавская была также автором стихотворения «Ты едешь пьяная и очень бледная…», которое стало достоянием городского фольклора. (см. антологию «Сто одна поэтесса Серебряного века»). После эмиграции следы ее затерялись. Серпинская писала в своих воспоминаниях: «Отец Наташи Поплавской — инженер, председательствующий в организованном для борьбы с большевиками в 1917 году “Обществе фабрикантов и заводчиков” — бежал с Павлом Павловичем Рябушинским через Ростов—Одессу в Париж, обещав выписать жену и дочь. Однако время шло, но ни известий, ни денег обе женщины не получали. Они стали продавать меха, драгоценности, потом себя. Мать, благоразумная и рассудочная, завела себе солидного покровителя, а Наташа кидалась из стороны в сторону, опускаясь все ниже. В 1921–1922 годах ее, оборванную, опухшую от пьянства, в опорках, с компанией профессиональных бандитов и воров встречали на Трубной площади — очаге всего хулиганского и наркоманского люда. Наконец, во время нэпа, какие-то друзья ее отца, очевидно, получив директивы из Парижа, выхлопотали ей паспорт и снабдили деньгами на дорогу.
Потом о ней доходили из-за границы противоречивые, путаные слухи, выдуманные, впрочем, как вообще обо всех эмигрантах. То она вышла замуж за мелкобуржуазного француза и родила даже двух детей, превратившись в семейную даму. То какой-то экзотический принц, прельстившись ею в ночном кабаре, женился на ней и увез на свой “дикарский остров” где-то на Тихом океане, и Наташа теперь — королева нескольких тысяч дикарей. Особенно занятно было представлять ее в короне из перьев, с кольцом, продетым в носу, в бусах и листьях вокруг пояса, прыгающую под звуки тамтама через священные костры. Выходило — прямо идеал модных романов Поля Морана. Ее близкие знакомые, родные, “бывшие люди”, равнодушно смотревшие и ничего не делавшие, чтобы спасти ее, направить по другому, трудовому пути, легко доступному всякой живой, толковой женщине, захлебываясь от восторга, с уважением рассказывали о сделавшей “феерическую карьеру” Наташе Поплавской». Как сообщил нам А.Ю.Галушкин, в период 1924–1926 гг. присутствие Поплавской в литературных кругах Москвы еще можно проследить по единичным упоминаниям; позднее сведений нет. Таким образом, предполагаемое составителями названной антологии время отъезда Поплавской за границу — нач. 1920-х гг. — следует передвинуть на вторую половину десятилетия.
24 Вера Леонидовна Юренева (1876–1962), актриса, в 1911–1917 гг. в театре К.Н.Незлобина (Москва, Петербург). Автор «Записок актрисы» (М.;Л., 1946).
25 Е.В.Гельцер (1876–1962) — артистка балета.
26 Довольно странная характеристика Н.А.Клюева (1887–1937), особенно если учесть свидетельство Б.Н.Кравченко, который в 1929–1933 гг. часто общался с Клюевым в Ленинграде: «Он был человек принципиально непьющий, и я не помню, чтобы во время угощений находилась у него когда-либо водка или вино. С этим, видимо, считались и его гости. Более того, из Москвы иногда наезжали Клычков и Орешин. Останавливались в “Англетере” и потом все собирались в ресторане “Теремок”. […] Но и там, если со всеми находился Клюев, пили только чай. В окружении Н.А.Клюева никакой водки не полагалось» (Наше наследие. 1991. № 1. С.122).
27 Вторая жена П.А.Герцена Нина Евгеньевна (урожд. Столица; 1887–1931).
28 Среди названных Серпинской (в алфавитном порядке): М.П.Гальперин (1882–1944) — поэт, литературный критик, переводчик. Муж поэтессы Ады Чумаченко; возглавлял Бюро прессы кадетской партии. М.М.Новиков, — член Государственной Думы, ученый биолог, профессор Московского университета, его последний выборный ректор. Выслан из России в Германию в 1922 г. В Праге возглавил Русский свободный (поначалу народный) университет. С.Я.Рубанович (?—1932) — поэт, примыкавший к символистам. Переводил Верлена (кожебаткинская «Альциона» в 1911 г. выпустила в его переводе «Записки вдовца» с предисловием Брюсова). Б.Н.Салтыков — председатель Российского фармацевтического общества. Н.Д.Телешов (1867–1967) — организатор литературного кружка «Среда», друг Бунина. А.Я.Цинговатов — преподаватель словесности в московских женских гимназиях.
29 Ложный шаг (фр.).
30 Более полный и, вероятно, более точный, с иным порядком строф, дополнительной строфой и некоторыми разночтениями, текст гимна по списку, сделанному Н.С.Ашукиным, приведен в упомянутой выше статье М.В.Акимовой и Л.Я.Дворниковой «“Дионисов чудный дар”…» (Лица.. Вып.7. М.; СПб., 1996. С.21).
31 Б. К..Зайцев (1881–1972) — писатель; его жена с 1912 г. Вера Алексеевна (урожд. Орешникова, по первому мужу Смирнова; 1878–1965), дочь хранителя Императорского Российского исторического музея А..В.Орешникова.
32 Артистический клуб на Тверской, основанный Собиновым и Попелло-Давыдовым (Примеч. Н.Я.Серпинской).
33 Л.Л.Толстой (1869–1945), единственный из детей Л. Н. Толстого, избравший профессию литератора. См. о нем содержательную публикацию В.Н.Абросимовой и С.Р.Зориной «Сын и отец. По страницам дневниковых записей и мемуаров Л.Л.Толстого» (Лица. Т.4. М.; СПб.: Феникс, 1994. С.173-287). А.Н.Вертинский (1889–1857), кроме артистических выступлений, во время мировой войны служил братом милосердия в 68-м санитарном поезде Всероссийского союза городов. Он записался под именем «Брата Пьеро».
34 А.А.Боровой (1875–1935) — приват-доцент Московского университета, публицист, «эстетический анархист». Читал лекции в Московском университете до января 1911 г., когда покинул университет, мотивируя свой уход полицейским засильем в нем (в это время министром народного просвещения был назначен Л.А.Кассо). Находясь с конца 1910 г. под судом за руководство анархическим издательством «Логос» и выпуск в свет книги «Революционное миросозерцание», Боровой в феврале 1911 г. бежал за границу, воспользовавшись паспортом своего друга Л.Э.Конюса. Жил в Париже. По рекомендации М.М.Ковалевского читал по-французски лекции в Свободном колледже социальных наук (курс «Основные принципы современного капитализма»). Этот же курс прочел по-русски в эмигрантском Русском народном университете. В 1913 г. водил экскурсии народных учителей из России по Парижу (впоследствии свои лекции экскурсовода Боровой опубликовал в книге «Париж» в серии «Культурные центры Европы»). После объявленной к 300-летию дома Романовых амнистии, Боровой в конце 1913 г. возвратился в Россию и посвятил себя журналистской работе (в газетах «Новь», «Утро России»). С начала Первой мировой войны служил на 2-м Московском распределительном эвакуационном пункте. После Октябрьской революции продолжал пропаганду анархических идей, читая социально-политические курсы в Социалистической академии, на факультете общественных наук в Московском университете, на архитектурном факультете Вхутемаса, а также выступая с публичными лекциями. С осени 1922 г. постановлением Гуса (Государственного ученого совета Наркомпроса РСФСР) педагогическая деятельность и чтение лекций Боровому были запрещены. С мая 1924 г. по свой арест летом 1929 г. он служил в качестве экономиста-консультанта на Московской товарной бирже. За свои убеждения «эстетический анархист» поплатился шестилетней ссылкой, сначала в Вятке, затем во Владимире. Умер Боровой спустя девять дней после своего 60-летнего юбилея, 21 ноября 1935 г. во Владимире, на положении ссыльного. Похоронен в Москве на Немецком кладбище. В РГАЛИ хранятся интересные воспоминания А.А.Борового «Моя жизнь» и дневники 1928–1935 гг. (последняя запись сделана в день смерти). 2 апреля 1931 г. Н.Отверженный (Н.Г.Булычов) написал Боровому: «Б[ольшой] Э[нциклопедический] С[ловарь] расценил Вас как теоретика определенной политической доктрины, знакомые и друзья — больше всего как первоклассного оратора. Вероятно, будущий Ваш биограф тщательно и любовно соберет и другие Ваши творческие качества: писатель, историк, экономист, поэт и т. д., и увы! В этом многоцветном калейдоскопе не будет лишь одного, единственного и главного: мастер жизни…» (РГАЛИ. Ф.1023. Оп.1. Ед. хр.299. Л.46об.).
35 Василий Иванович Денисов (1862–1922). Друживший с ним Боровой пишет в неопубликованных мемуарах: «В 1905 г. он был художником “Театра-Студии” — первого ответвления Художественного театра и готовил декорации импрессионистического типа к спектаклю Гауптмана “Коллега Крамптона”. В 1908–1909 гг. он работал в театре В.Ф.Комиссаржевской (“Вечная сказка” Пшибышевского, “Комедия любви” Ибсена, “Пробуждение весны” Ведекинда). Несмотря на выдающиеся живописные достоинства, Денисов, однако, не мог стать окончательно художником театра. Следившие за его деятельностью — отмечали своеобразие его индивидуальности, с трудом укладывающейся в рамки задания, также его относительную беспомощность при переходе от декорации в собственном смысле, к организации сцены как пространства, увязке ее планов и т. п. […]
Денисов мало походил на светских москвичей и “салоны” избегал. Он был дик и нелюдим. Коренастый, крепкий, заросший волосами, одетый старомодно-просто, неловкий, жесткий, угловатый, он имел в себе что-то черноземное, узловатое, напоминающее не то “лесовика”, не то Пана в изображении его друга Коненкова. […]
По существу, он был самоучкой. Оркестровый музыкант, только в сорок лет он стал писать красками. Несколько уроков у К.Коровина, это — все. Поэтому в рисунке его были неправильности, угловатости. Он не мог себя сдержать, погрешал нередко против вкуса. Грамотный пошляк мог найти — над чем посмеяться в денисовской картине. Но… и неудачное было отмечено печатью самобытного таланта» (РГАЛИ. Ф.1023. Оп.1. Ед. хр.171. Л.72-73).
36 В.Е.Татлин (1885–1953), живописец, график, художник-конструктор, театральный художник, дизайнер. «В середине 1912 года он [Татлин] организовал собственную мастерскую (в доме 37 по улице Остоженка) и собрал молодых друзей-художников: братьев Весниных, А.Моргунова, В.Ходасевич, Н.Роговина: позднее трех последних сменили Л.Попова, А.Грищенко, Н.Удальцова, иногда появлялся К.Малевич» (Владимир Татлин. Ретроспектива. Каталог выставки. Koln: Дюмон, 1994. С.17). Однако уже с 1913 г. Татлин решительно прекратил занятия живописью, которая «…надолго приобрела для Татлина только служебное значение» (Там же. С.23).
37 С.А.Поляков (1874–1943) — переводчик, журналист, меценат, владелец изд-ва «Скорпион», издатель альманаха «Северные цветы» и журнала «Весы», был с 1905 г. женат на француженке Софи Дюссек, художнице-любительнице, русифицировавшей свое имя как Софья Ромуальдовна. Согласно каталогу Государственной Третьяковской галереи (М.: Изобразительное искусство, 1984), в 1918 г. С.Р.Дюссек продала в галерею картины М.Ф.Ларионова и П.С. Уткина. Затем следы ее теряются, и никаких упоминаний о ней в известных нам источниках обнаружить не удалось. По непроверенным сведениям, после 1918 г. С. Р. Полякова-Дюссек пропала без вести во время поездки по деревням за продуктами.
38 Николай Сергеевич Моргунов (1882–1948) реализовал себя как искусствовед, научный сотрудник Третьяковской галереи, член художественного общества «Московский салон». Почему Серпинская считала его неудачником, неизвестно.
39 Ламанова — первая московская талантливая портниха (Примеч. Н.Я.Серпинской).
40 В апреле 1915 г. М.Ф.Ларионов вернулся с фронта и в июле уехал с Гончаровой в Швейцарию, где они присоединились к Русскому балету Сергея Дягилева. Живя в Швейцарии, Ларионов оформлял балеты «Полуночное солнце» (1915) и «Кикимора» (1916). Затем супруги переехали во Францию. См. письма Ларионова июля—ноября 1915 г. к актрисе А.С.Хохловой из Лозанны (Встречи с прошлым. Вып.9. М.: Русская книга, 2000. С.202-210).
41 К.Е.Коротков (Карапет Георгиевич, псевд. Александр Рокотков; 1879–1954) — один из основателей и учредителей Всероссийского Союза писателей. В 1917 г. открыл в Москве литературное кафе «Живые альманахи» (впоследствии переименованное в «Музыкальную табакерку»). Анатолий Мариенгоф писал о Короткове в «Романе без вранья»: «Выпустил он за короткий срок книг тридцать, прославившихся беспримерным отсутствием на них покупателя и своими восточными ударениями в русских словах» (Мой век, мои друзья и подруги. М., 1990. С.324). Отметим анахронизм мемуаристки: упомянутая ей поэма Короткова «Темучин Чингис Хан. — Семирамида (Шамирам)» увидела свет в 1917 г., в то время как Серпинская повествует о 1915 или 1916 годе.
42 Имеется в виду турецкий геноцид 1915–1916 гг. в Западной Армении и Турции, когда было физически истреблено более 1 млн. армян и более 600 тыс. человек угнано в пустыни Месопотамии, где большинство их погибло. Правительство Турции до сих пор отказывается признать свою ответственность за факт геноцида — первого в ХХ в.
43 Современник вспоминал о военном инженере и изобретателе Авенире Авенировиче Чемерзине: «…русский полковник Чемерзин, в Петербурге, до первой мировой войны, […] предложил военному ведомству изменить нарезку в тогдашних винтовках. […] Пуля в стволе ружья перевертывалась больше, чем в прежнем стволе, и приобретала большую скорость — винтовка стала более дальнобойной.
Тот же полковник раньше изобрел особый панцирь, который не пробивала никакая пуля, но потом стала пробивать пуля из винтовки с его нарезкой. Он продал много таких панцирей, будто бы такой был куплен и для Николая II. […] Панцирь Чемерзина я видел, он при мне стрелял в него в своем кабинете. […] Это был человек недюжинный, с большими способностями и возможностями; уже в эмиграции он начал новое дело, некоторое время давал работу двум-трем десяткам русских, хотя бы и за очень скромную плату, но предприятие окончилось только курьезом. Дочь Чемерзина теперь известная балерина Черина” (Крымов В.П. Портреты необычных людей. Париж, 1971. С.228-229).
44 Речь идет о книгах: Чемерзин Авенир. Сон. Стихотворения [в прозе]. СПб., 1911; Он же. Фантазия. СПб., 1913. Оба сборника изданы за счет автора.
45 См. специально посвященную этому уникальному учреждению работу: Евстигнеева А. Л. Особняк на Поварской (Из истории Московского Дворца Искусств) // Встречи с прошлым. Вып. 8. М.: Русская книга, 1996. С. 116-164).
46 И.С.Рукавишников (1877–1930), поэт, прозаик, профессор Московского Литературно-художественного института имени В.Я.Брюсова, в 1919–1920 гг. возглавлял Дворец Искусств. О его романе «Проклятый род» М.К.Иорданская-Куприна вспоминала в конце 1950-х гг.: «Брат И.С.Рукавишникова Михаил утверждал, что И.С. в этом романе описывал род Рукавишниковых в совершенно уродливом, позорящем виде. Хотя аккуратно получал из семейной кассы 500 руб. в месяц. […] Когда в Нижнем умер миллионер Рукавишников, И[ван] С[ергеевич] должен был получить и свою долю, но помешала Октябрьская революция. И все же ему, в счет огромного наследства, давали хорошие деньги, и он до 1917 года жил безбедно» (см.: Иорданская-Куприна М.К. Новый table-talk // Новое литературное обозрение. 1994. № 9. 1994. С.215).
47 Ср. в письме Андрея Белого Р.В.Иванову-Разумнику от 26 авг. 1919 г.: «Оставшись без места, я был вынужден сосредоточиться во “Дворце Искусств”; здесь — смесь “Луначарии” с “Ндраву моему не препятствуй” всегда пьяного Ивана Рукавишникова, который располагает, на словах, миллионами для помощи писателям, для печатания их книг и для приюта их во “Дворце Искусств”; пока же он приютил в оном “Дворце” сам себя и выпустил книгу стихов “Ивана Рукавишникова”; лекторам — задерживаются деньги; Иван Сергеевич заявляет в качестве распорядителя и заведующего: “Я враг порядка и… оккультист!” Можете себе представить, что творится в сём учреждении. Кажется, всем заведует его супруга — комиссар цирков […]. Я понимаю, что Анат[олий] Васильевич приезжает туда вдохновляться поэт[ическим] творчеством, пишет там “мистерию” и, кажется, занимается “хиромантией” (“хиромантия” там процветает: М-me Рукавишникова, комиссар московских цирков, — “хиромантка”, а Рукавишников собирается ввести курс лекций “херософия”)» (Андрей Белый и Иванов-Разумник. Переписка. Публ. А.В.Лаврова и Дж.Малмстада. СПб.: Феникс, 1998. С.178-179). Ср. саркастическое описание проекта, который развивал нетрезвый Рукавишников в присутствии приглашенных литераторов у А.В.Луначарского, сделанное Вл.Ходасевичем: «Отдуваясь и сопя, порой подолгу молча жуя губами, Рукавишников “п-п-п-а-ааазволил п-п-предложить нашему вниманию” свой план того, как вообще жить и работать писателям. Оказалось, что надо построить огромный дворец на берегу моря или хотя бы Москва-реки… м-м-дааа… дворец из стекла и мрррамора… и ал-л-люминия… м-м-мда-а… и чтобы все комнаты и красивые одежды… эдакие хитоны, — и как его? Это самое… — коммунальное питание» — и т. д., и т. п. (Ходасевич В.Ф. Белый коридор // Некрополь. Воспоминания. Литература и власть. Письма Б.А.Садовскому. М.: Совпадение, 1996. С.253-254).
48 Н.Н.Кручинин (Кручинин-Хлебников; 1885–1962) — руководитель цыганского хора (его хор участвовал в спектакле Малого театра «Живой труп»).
49 Сергей Павлович Бобров (1889–1971), поэт, прозаик, стиховед. См. о нем воспоминания М.Л.Гаспарова (Гаспаров М. Л. Записи и выписки. М.: Новое литературное обозрение, 2000. С.385-394).
50 Одно из прежних увлечений Серпинской, сын известного банкира Илья Лазаревич Поляков. «Рыжеватый лысеющий блондин, с добрыми глазами навыкат, с кавалерийской выправкой фигуры, с моноклем в глазу над опереточными усами, он, казалось, сошел с обложки модного парижского журнала. […] Мне очень нравились его выезды: высокий, красный кабриолет, запряженный иногда для оригинальности темным бархатистым осликом; старинное ландо с парой дивных серых лошадей и уютная карета, которой недоставало только лакея на запятках, чтобы выглядеть сохранившейся от середины XIX века. Ильюшка автомобиль считал вульгарным, нужным только для деловых поездок, а не с дамами…» — писала о нем Серпинская.
51 Ср. в цитировавшихся выше, записанных журналистом Н.К.Вержбицким рассказах первой жены А.И.Куприна: «В Крыму ему [Рукавишникову] пришло в голову еще раз жениться на изумительной красавице еврейке Нине Зусман, девушке лет 18-ти. Но для этого ее нужно было сперва окрестить. И все население Ялты сбежалось к церкви смотреть через окна, как будут опускать эту девицу в купель — совсем голую или в трусиках. Потом Рукавишников с Ниной поехали в Москву. Говорили, будто здесь, уже при советской власти, Нине весьма покровительствовали А.В.Луначарский и Склянский (ближайший помощник Троцкого по военным делам)” (Иорданская-Куприна М. И. Новый table-talk // Новое литературное обозрение. 1994. № 9. С.215-216). Ср. в «Великолепном очевидце» В.Шершеневича (географическая точка изменена с Балаклавы на Одессу): «Долгие годы Рукавишников был женат на какой-то брюнетке, купеческой дочери из Одессы. Жил с ней недружно и оборванно. Позже она стала комиссаром цирков, и Рукавишников выступал несколько раз в цирке: читал стихи с лошади. Конечно, свалился.
Брюнетка вышла замуж за циркача Дарлея, необыкновенно подозрительного и ловкого человека. По этому поводу ходили веселые частушки. Дарлей скоро стал директором цирка. Супружеская пара долго жонглировала наркомпросовскими сметами. В то время я был журналистом. Много писал о том, как при помощи проворства рук у четы появились автомобили, а дела в цирках шли “спустя рукавишки” (черная купеческая дочь фамилии не переменила).
[…] После долгих нажимов прессы и общественности ловкачей сняли с работы. […] Я шел по Мясницкой. Из-за угла вынырнула быстрая машина и чуть не налетела на меня. Я увернулся. Из открытого кузова мне нагло улыбались дарлейцы. Я рассказал об этом Рукавишникову. Он серьезно посмотрел и ответил:
— Странно, что она вас не задавила. Она вас не любила» (Мой век, мои друзья и подруги. С.453-454).
52 Эпизод, не вошедший в данную публикацию.
53 К.Д.Бальмонт, получив разрешение на заграничную командировку, выехал в Прибалтику 25 июня 1920 г. Ему пришлось задержаться в Ревеле (ныне Таллинн) из-за немецкой визы (французскую он получил сразу, а затруднения в германском консульстве привели к пропаже купленных за 20 тыс. эстонских марок, т. е. 400.000 руб. билетов на пароход, что дало повод Бальмонту лишний раз проклясть немцев) и, наконец, через Берлин проехал в Париж. А.В.Луначарский поместил в «Известиях ВЦИК» следующее сообщение: «Ввиду появления время от времени слухов, частью проникших даже в печать, о нарушении якобы Бальмонтом (поэтом) доверия советской власти, выразившегося в разрешении ему уехать временно за границу, определенно заявляю, что никаких оснований для такого рода слухов нет и что от Бальмонта получено мною письмо с категорическим опровержением всяких таких слухов. Равным образом справки, которые я навел через наших представителей за границей, ясно свидетельствуют о совершенно корректном поведении К.Д.Бальмонта за границей. Нарком по просвещению А.В.Луначарский». Однако одновременно Луначарский докладывал Ленину по поводу ходатайства об отъезде М.П.Арцыбашева с женой: «После скандала с Бальмонтом […] я начинаю дуть на воду» (Литературное наследство. Т.80. В.И.Ленин и А.В.Луначарский. Переписка, доклады, документы. М.: Наука, 1971. С.207), — из чего можно сделать вывод, что антисоветские заявления Бальмонтом были сделаны. Несмотря на это в письме Бальмонта к бывшей жене от 19 июля 1920 г. есть такие строки: «Ревель — красивый старинный город. Но жизнь здесь пустая и ничтожная. А вид толстых обжор и пьяных грубиянов столь противно необычный, что хочется проклинать буржуазию, — занятие бесполезное. Русские, которых встречаю, беспомощно слепы. Они ничего не понимают в современной России» (Андреева-Бальмонт Е. А. Ук. соч. С.518-519).
54 Андрей Белый (Б.Н.Бугаев), хлопотавший о выезде за границу, писал 17 июля 1920 г. Р.В.Иванову-Разумнику: «Каменев сказал: “Если Бальмонт обманет, то не выпустим ни одного писателя, ни одного интеллигента”. А уже появилось, говорят, ужасное интервью: Луначарский посылает в Ревель курьера расследовать это дело; может быть, Бальмонт не повинен; если же он нарушил слово, то я даже не пойду в Комиссариат, где уже имеется протокол о моей командировке. Тогда сам отказываюсь ехать. […] На месте властей я бы не выпустил сам себя!!» (Андрей Белый и Иванов-Разумник. Переписка. СПб.: Феникс, 1998. С.208-209). Не лишним будет добавить, что за границей у Белого с женой произошел окончательный разрыв, она ушла от него к приехавшему в Берлин тоже по командировке Наркомпроса и тоже в Россию не вернувшемуся имажинисту А.Б.Кусикову.
55 Эсфирь Ильинична Шуб (1894–1959) — кинорежиссер-документалист, автор фильмов «Падение династии Романовых» (1927), «Россия Николая II и Лев Толстой» (1928), «Испания» (1939) и др. Ее воспоминания «Крупным планом», где Дворцу Искусств уделено несколько страниц, см. в книге «Жизнь моя кинематограф…» (М.: Искусство, 1972). Е. М..Мейчик — жена пианиста, ученика В.Сафонова Марка Наумовича Мейчика (1880–1950), который в 1919–1921 гг. был директором Института музыкальной драмы.
56 Писатель Борис Андреевич Пильняк (1894–1938), чьи произведения в 1920-е гг. были сверхпопулярны. Его настоящая фамилия была действительно Вогау, но к известному до революции торговому дому «Вогау и С° « Пильняк отношения не имел, происходя из семьи потомков немцев-колонистов Поволжья.
57 Перечислены: Вениамин Матвеевич Кисин (1897–1923) — участник совместного с Н.Кугушевой и Д.Майзельсом сборника «Голгофа строф» (Рязань, 1920), автор книг «Багряница» (1922), «Мирское сердце» (1929) и «Собрания стихотворений» (1922), где помещен его портрет. Василий Дмитриевич Александровский (1897–1934) — поэт, член группы «Кузница». Дир Туманный — псевдоним Николая Николаевича Панова (1903–1973). В своей автобиографии в 1929 г. он писал: «Во Дворце Искусств Н[ародного] К[омиссариата] П[росвещения] занимался устройством вечеров поэзии и концертов. Совместно с двумя литераторами основал книжную лавку Дворца Искусств» (РГАЛИ. Ф.341. Оп.1. Ед. хр.290. Л.17).
58 Понятие концентрационный лагерь для времени военного коммунизма почти не имело ничего общего с позднейшими «исправительно-трудовыми» лагерями, окончательно оформившимися в систему ГУЛАГа к концу 1920-х гг. Ср. у Артема Веселого описание отбывания трудовой повинности «буржуями» из концентрационного лагеря (Россия, кровью умытая. М., 1977. С.365-367).
59 Николай Гумилев и Михаил Кузмин приехали из Петрограда в Москву выступить на «Вечере современной поэзии» 2 ноября 1920 г., а не в начале года, как пишет Серпинская. Кузмин записывал по этому поводу в своем дневнике: «В Москве очаровательная погода, много народа, есть еда, не видно красноармейцев, арестованных людей с мешками, и торгуют. Никто нас не встретил. […] Во Двор[ец] искусств ужасная даль. Дом, по преданию, Ростовых из “Войны и Мира”. Прелестный особняк. Заходим. Комнат никаких, постелей тоже. Пьяный Рукавишников трясет бородой и хотел одного положить с Держановским, другого в черную комнату, с черным потолком, без электричества, с дымной печкой. Но когда ее открыли, там обнаружил[ся] Пильняк с дамой. В подвале, в чаду кухни грязная сырая столовая, бродят Л.Гуревич, Софья Ис. Шереметева, Ивнев. […] Стихи как-то не доходили, но много знакомых и ласковая молодежь» (Цит. по: Н.Гумилев и Русский Парнас. Материалы научной конференции 17-19 сентября 1991 г. СПб., 1992. С.110).
60 Безукоризненный (фр.).
61 Гумилев останавливался в Лондоне в июне 1917 г., по пути в русский экспедиционный корпус на Салоникский фронт, но на фронт не попал, а застрял в Париже до января 1918 г., затем снова переехал в Лондон, где оставался до апреля 1918 г. О заграничном пребывании Гумилева перед Октябрьской революцией и в первые месяцы после нее известно немного; основные сведения содержатся в работе И.А.Курляндского «Адъютант комиссара Временного правительства. Новые документы о военной службе Н.С.Гумилева во Франции из фондов Центрального государственного военно-исторического архива» в названном выше сборнике «Н.Гумилев и Русский Парнас».
62 Так назывались маленькие стеклянные чертенята, прыгающие в трубочке с водой (Примеч. Н.Я.Серпинской).
63 Писатель А.М.Ремизов (1877–1957) и С.П.Ремизова (урожд. Довгелло) (1876–1943). А.М.Ремизов всю жизнь вел придуманную им игру в «Обезьянью Великую и Вольную палату» во главе с обезьяним царем Асыкой и жаловал собственноручно исполненными витиеватым почерком, с печатями и рисунками, грамотами «кавалеров» этого ордена своих знакомых (см.: Обатнина Е.Р. Царь Асыка и его подданные. СПб.: Изд-во Ивана Лимбаха, 2001). Слухи о нелегальном переходе Ремизовыми финской границы с анекдотическими подробностями, о которых пишет Серпинская, не имеют ничего общего с действительностью. На самом деле они легально, через оптацию польского подданства С.П.Ремизовой-Довгелло, выехали в эмиграцию в августе 1921 г. (в день похорон А. Блока на Смоленском кладбище). В эмиграции в Амстердаме Ремизов своих книг не выпускал; возможно, Амстердам возник у Серпинской по аберрации памяти, поскольку был обозначен как место издания (фиктивное) на «Занавешенных картинках» (1921) Мих. Кузмина.
64 Федор Федорович Томсон — поэт, прозаик. В РГАЛИ в фонде Е.Ф.Никитиной, историка литературы, организатора издательства «Никитинские субботники» и одноименного писательского объединения, собиравшегося у нее на квартире, сохранилась его интересная автобиография , озаглавленная «Страница о мне» (РГАЛИ. Ф.341. Оп.1. Ед. хр.290. Л.1-2).
По сообщению А.Ю.Галушкина последние упоминания в печати Ф.Томсона как участника тех или иных литературных мероприятий, относятся к 1929 г. Затем следы его теряются, и дальнейшая его судьба нам не известна.
65 Д.И. Кузнецов (1896–1930) — поэт, прозаик. Автор сборников стихотворений «Медальон» (М.: СОПО, 1924) со стихотворным предисловием И.Рукавишникова и «Стихи» (на обл. загл. «Венокос», [Харьков.] Изд. автора, 1928) и прозаической повести «Елизавета»(1929), где преломляется сюжет брюсовского «Огненного ангела», с предисловием Бориса Садовского, который хорошо знал Д. Кузнецова по Нижнему.
66 «Саламандра» (1928) — советско-германский фильм по сценарию Г.Э.Гребнера и А.В.Луначарского, поставленный Г.Л.Рошалем, сюжет которого построен на подлинных событиях жизни австрийского ученого-биолога П.Каммерера, преследуемого властями.
67 Н.Н.Вышеславцев (1890–1952) — художник-график, автор портретов В.Ф.Ходасевича, Ф.К.Сологуба, М.И.Цветаевой, Андрея Белого, С.А.Клычкова, Г.Г.Шпета, Б.Л.Пастернака, Михаила Чехова в роли Гамлета и др.
Публикация, вступительная статья и примечания Сергея Шумихина