Опубликовано: журнал “Большой Вашингтон”, № 4,6 за 2000 г. и № 1 за 2001 г.
13 лет в Советской России она считалась “невыездной”, прошла сквозь все ужасы и мытарства этого горького звания. В её жилах текла слишком голубая кровь – родовитых дворян, потомственных офицеров Царской Армии, за верность и честь особо приближенных ко двору Романовых. Дочь русской балерины и оперного музыканта, возросшая на горячем сквозняке театральных кулис, в феерической атмосфере музыки, пластики и света, с детства свято хранившая в душе восторженную любовь ко всему возвышенному и прекрасному – она не могла не стать поэтом. И она им стала. Всем остальным многочисленным своим званиям и регалиям – главный хранитель одного из крупнейших музеев Москвы; театральный, музыкальный и литературный критик и редактор; специалист по Русской и Европейской культуре, специалист по Восточной культуре и театру Кабуки; писатель, искусствовед и педагог; скрипач, художник и преподаватель истории и теории искусства – Людмила Тобольская отводила второе после поэзии место. Чудо русского поэтического слова, напряжённая романтика творчества давали этой хрупкой и тонко впечатлительной женщине удивительные силы, формировали особый угол зрения и ощущение неизведанной глубины во всем, чем бы ни приходилось ей в жизни заниматься. Наверное именно эта способность – черпать там, куда дано дотянуться только настоящему поэту – и помогла ей выжить и устоять в шквальном огне Русского Апокалипсиса. В 1991 году ей помог выехать Горбачёв. Сегодня Людмила Аркадьевна оглядывается на пережитое и размышляет о судьбах русской культуры на страницах нашего журнала.
Сергей Кузнецов: Я очень рад представить Вас нашим читателям. Вы, человек с необыкновенной судьбой, прекрасный, тонкий поэт, журналист, писатель. Давайте просто поговорим о судьбах творческой интеллигенции в бывшем СССР, о том, как эти люди адаптируются на Западе…
Людмила Тобольская: Честно говоря, я смущена такой преамбулой. Так и хочется ответить: “Ну что вы… я простой советский человек…” Но, кроме шуток. Моя судьба так характерна для многих представителей бывшей советской интеллигенции. Именно поэтому, кстати, я и согласилась на это интервью: из наших сходных судеб, как из разрозненных частичек мозаики, сложится представление о том, сквозь какую “мясорубку” были “пропущены” культурные и интеллектуальные силы нашего народа. А если в человеческом сознании это дополнится картиной избиения и других социальных слоев населения нашей бывшей Родины – вот и станет понятно, что было сделано с Россией, в сущности, с богатейшей, прекрасной и самобытной шестой частью земного шара.
Известно, что против человека действовали по шаблону: всех неугодных “изымали из жизни”, в иные годы в буквальном смысле, позднее, когда уже невозможно было держать пол-России в лагерях и тюрьмах – “изымали” в переносном смысле. Ну, если говорить обо мне, то меня в самом рабочем возрасте, когда я наиболее продуктивно могла использовать свое образование и энергию, вот так “изъяли”. Просто запретили работать, как они выражались на “идеологическом фронте” (я в то время была главным хранителем большого московского Музея Искусства 18 века Шереметьевского дворца в Останкине и параллельно занималась журналистикой). И тогда началась для меня совсем иная жизнь…
С. К.: Но, если по-порядку, с самого начала, на мой взгляд, Вас вполне можно было бы считать редкой избранницей фортуны: Вы росли в интеллектуальной среде, имели возможность реализовать свои способности и стремления…
Л. Т.: Все это в какой-то мере так, но в этом, казалось бы, счастливом начале моей собственной жизни, всегда существовала невидимая трагическая подоплека жизни нашей семьи до меня, которую я очень рано начала чувствовать, что называется, всей кожей. Постараюсь пояснить.
Мне повезло с родителями, по-настоящему повезло. Ну, во-первых, это было, так сказать, социальное везенье – стать представителем двух совершенно разных социальных слоев. Со стороны моего отца – не просто дворянство, но аристократия, порой близкая ко двору. Бигалычевы, Тутолмины… Один из Тутолминых, Иван Акинфович, в начале 19 века был директором крупнейшего в России воспитательного учреждения для подкидышей и сирот, огромного Воспитательного Дома, корпуса которого до сих пор возвышаются вдоль набережной Москва-реки близ ее слияния с Яузой, те самые, которые облюбовала в советское время Военная академия. Можно было бы многое рассказать о том, как высоко было поставлено в “старое время” дело воспитания и образования детей в этом Доме. Достаточно сказать, что юноши, кроме гимназического образования, получали еще и техническую специальность, а девушки после выпуска могли работать гувернантками и даже учительницами в младших классах гимназии. Интересно, что воспитанников обучали также различным искусствам, и именно там в 18 веке родился первый русский классический балет. Вот таким учреждением управлял мой прапрадед, и в его биографии были яркие страницы, связанные с осадой Москвы наполеоновскими войсками. Тогда, эвакуировав воспитанников в провинцию, Тутолмин открыл корпус раненым, и когда Наполеон вошел в Москву, над территорией Воспитательного Дома развевался флаг Красного Креста. Французы не посмели потревожить госпиталь. Сам Наполеон был изумлен мужеством и патриотизмом Тутолмина и послал ему одну из высших французских наград. И Иван Акинфович после победы с гордостью носил этот знак признания неприятелем его заслуг перед Родиной.
Меня же с детства поражало в этой истории другое (не забудьте, что я родилась в сталинские времена): как это он не был репрессирован или расстрелян после бегства Наполеона. Я уже знала, что отец моего отца поплатился жизнью только за то, что был полковником, естественно, в царской армии. Иногда под большим секретом мы рассматривали старинные фотографии, тайно хранившиеся в семье. На них были запечатлены сдержанные, полные мягкого достоинства дамы и часто – серьезные мужественные военные. Особенно мне запомнилось благородное лицо офицера охраны Петербургского Аничкова дворца Сергея Гутовского. И я знала, что за все это родство семья моего отца “платит” до сих пор. Его мать, тетка, его братья сосланы в разные места Урала и Сибири и не скоро увидятся. А моему отцу еще повезло: его, жившего в Москве, накануне ареста спас неожиданно один чекист, оказавшийся порядочным человеком, и отца хоть и отправили в Сибирь, но живем мы в большом красивом городе Новосибирске, и отец играет в оркестре – он был гобоистом недавно открывшегося театра оперы и балета, прекрасное здание которого с огромным серебряным куполом возвышается на центральной площади города.
Со стороны мамы – все совсем другое. Она была коренной сибирячкой. В ее роду – мастеровые, купцы. Один из них держал ямскую грузовую тягу вдоль всего Сибирского тракта (знаменитых сибирских коней-тяжеловозов – косматых, мохноногих). Отец моей мамы, мой дедушка, был связан с уже более прогрессивным видом транспорта: ездил кочегаром на паровозе, подбрасывал да подбрасывал лопатой уголек в топку весь долгий путь с запада на восток Сибири и обратно. Представляя в детстве эту тяжелую работу, я почему-то считала, что слова морской песни “Товарищ, я вахту не в силах стоять”, – сказал кочегар кочегару “… – это про моего дедушку. Бабушка моя по матери была простая женщина, мать 12-ти детей, научившаяся читать и писать в церковно-приходской школе. Так и случилось, что свое детство я провела между оперным театром в столице Сибири и тихим маленьким городком на реке Тобол, где жила моя бабушка.
Вот такие разные корни были у моих родителей. Отец встретил маму в Сибири. В новосибирской опере она работала балериной. Мы, дети актеров, много времени проводили в театре, это был особый мир. Мне интереснее всего казалась атмосфера репетиций. Я пристраивалась в оркестре, под сводом барьера, где-нибудь сбоку от первых скрипок, недалеко от дирижера, и жадно впитывала волшебство искусства, построение будущего балета или оперы. Потом, конечно, без нас не обходилась генеральная репетиция, уже в костюмах и декорациях, да и на спектаклях мы “дневали и ночевали”. Часто детей “брали в артисты”, на детские роли. Малыши играли сына мадам Батерфляй, те, кто побольше, маршировали маленькими солдатиками в аллеях Летнего сада в «Пиковой даме» Чайковского, а я сама несколько лет играла русалочку в опере Даргомыжского, послушную и коварную дочку «Днепровских вод царицы»…
Но наступало лето, и меня отправляли в тихий тогда городок Курган, к бабушке. Я очень любила ее уютное житье – скромный дом, огород. Спокойный трудовой быт, одухотворенный тихими русскими песнями, которые она очень любила и знала сотни. Мне нравилось проводить время со своими простыми босоногими подружками, с которыми я обегала весь город, заглядывая то в кузницу с пылающим горном, с искрами из-под молота, то в городской сад, где играли медные трубы духового оркестра. А как я любила печеную в золе картошку! Мы заедали ее вялеными карасями, каких я не едала с тех пор никогда и нигде. Я так их любила, что частенько мои волосы и платье – все пропахивало вяленой рыбой.
– Тунгус, – говорила, целуя меня, мама, приехавшая, чтобы забрать меня домой, в школу. И мы возвращались к папе, к музыке, к люстрам… К гостям, которые сразу являлись посмотреть, как я выросла, и проверить, как поумнела.
С. К.: Не могли бы Вы рассказать о людях, которые приходили в Ваш дом?
Л. Т.: Новосибирскую оперу “поднимали” многие ссыльные – замечательные певцы, музыканты, дирижеры, танцовщики, волею судеб оказавшиеся в Сибири за неосторожное слово, анекдот, за свое происхождение. Да и добровольно в этот театр, вдруг расцветший в Сибири, как экзотический цветок в центре тайги, собрались изумительные специалисты. Какие голоса, какой ансамбль, какие декорации и костюмы! А техника сцены с полетами и провалами, грозой и пожарами, с волшебными превращениями… Позднее многие из новосибирцев пополнили труппы крупнейших театров страны, работали в Большом театре.
В годы моего детства многие из них бывали гостями в нашем доме. Они входили, и все преображалось. Красивые тембры их голосов, особый артистизм и юмор в нескончаемых рассказах и розыгрышах и просто внешняя красота этих людей были неповторимы. Моих родителей любили. Они были сердечными, добрыми людьми. Мама умела принять гостей, была внешне очень привлекательной женщиной, с юмором.
Отец был широко образованным человеком, со знанием литературы, истории, философии, увлекался астрономией. Он был тонкий музыкант. Помню, я с бьющимся сердцем слушала, как на фоне оркестра летит, замирает и поет нежный светлый звук его гобоя, например, в эпизоде рассвета в “Евгении Онегине” Чайковского или меланхолический бархатный напев английского рожка в грезах Ратмира в “Руслане и Людмиле” Глинки. Очень любил его исполнительное искусство знаменитый тенор Иван Семенович Козловский, с которым отца связывала творческая дружба. Если, приезжая на гастроли в Сибирь, он пел Дубровского, соло на гобое всегда исполнял мой отец. Это было, как ритуал. В нашем доме хранился портрет Ивана Семеновича с дарственной надписью моему отцу: “Замечательному музыканту по звуку и исполнению… и т.д.”
Вот в таком окружении я росла, и неудивительно, что там были и занятия рисованием, и балетом, и драматическим искусством, и музыкой.
С. К.: Чему же Вы отдали предпочтение?
Л. Т.: В конце концов я стала оркестровым музыкантом и преподавателем скрипки и проработала в этом качестве несколько лет, воспитала какое-то число учеников. Однако, тяга к слову, стихи, которые я писала с детства, любовь к книге, к классической и современной литературе, драматургии, заложенные с детства, привели меня на театроведческое отделение Государственного Института Театрального искусства в Москве.
С. К.: Я наслышан о громадных конкурсах в ГИТИС. Вам удалось поступить с первого раза?
Л. Т.: Если честно, при обычном для этого учебного заведения конкурсе (в мой год это было около 104 человек на место), мне пришлось здорово потрудиться. Обычно будущие абитуриенты получают задолго программу собеседования. Потом еще надо привести с собой письменную работу, потом сдавать экзамены и – снова отбор… Но мне помогла система Станиславского, я не шучу, это забавная история. Конечно, я готовилась, как зверь, около года, и предметы экзаменов меня уже не очень пугали, я всегда хорошо училась, но собеседование, вот где была наибольшая опасность. Приемная комиссия оценивает в считанные минуты твои творческие, интеллектуальные, человеческие качества. Спросить могут о чем угодно: художественное направление в искусстве, автор и история создания какого-нибудь известного архитектурного шедевра, фотографию которого тебе предъявят, цитата из пьесы, музыкальная иллюстрация. Мы все дрожали, как осиновые листы. Но мне повезло.
Накануне экзамена, когда я уже начинала сходить с ума от волнения, друзья – театральные художники утащили меня на этюды. Возвращаясь из Подмосковья, мы попали в какую-то неразбериху с расписанием электричек, так что на экзамен я явилась в последнюю минуту прямо с этюдником и, кажется, в резиновых сапогах, так и влетела на вызов в аудиторию пред ясные очи экзаменационной комиссии. Пришлось играть роль молодого таланта до конца, благо реквизит висел на плече. Правда, сначала меня все-таки спросили о египетском искусстве, но это был мой конек; археологические раскопки, история древнего Египта, этим мы еще с папой зачитывались. А потом все как-то плавно перешло к спонтанной выставке моих этюдов, которые мне предложили расставить в аудитории на столах, стульях, подоконниках… Разговор о стилях, о пристрастиях, а потом – бац! – вопрос, которого мы боялись больше всего:
– А почему, собственно, Вы хотите быть театроведом?
А-а, дорогие мои светила, не даром я готовилась столько месяцев и наслушалась самых страшных историй о невозможности, в сущности, удовлетворительно ответить на этот вопрос. Дело в том, что, предвидя, я заранее написала об этом стихотворение. Только бы разрешили прочесть! Мне разрешили, и я прочла:
Из оркестровых ям, суфлерских будок
По всей стране, где детства дни прошли,
Я пыль глотала от испанских юбок
И русских сарафанов до земли.
Балетки канифолью натирая,
Мне перед выходом шептала мать:
“Пошла б на воздух, вот ведь ты какая –
Готова дни и ночи здесь торчать!”
А я, расправив маме складки сзади,
Впотьмах не видя, быстро-быстро шла
В элекроложу, замирать там, глядя,
Как мама белым лебедем была…
И жизнь смогла все эти впечатленья,
Звеном к звену, из них составив цепь,
Вдруг превратить в желание уменья,
В пока еще не сбывшуюся цель.
Дальше у меня был комплимент, и я немного испугалась, взглянула на сидящих за столом. Кто-то делал пометки на листочке. Борис Александрович Покровский тихо сказал что-то Барташевичу…
Как трудно стать перед судом маститых,
Тебя экзаменующих, когда
Не автор ты ни мысли плодовитой,
Ни гением начатого труда!
Боковым зрением я увидела, что все смотрят прямо мне в лицо:
Кто предъявить им может строгий иск
В необъективности? Ведь трудно очень
Увидеть совершенно взрослый лист
В дрожании полураскрытых почек…
И, лихорадочно соображая,
Хватаешь мысль, как над водой звезду.
Смешалось все, летит и ускользает,
И кружится, как в дантовом аду…
И Шлиман, что находит Трои храмы,
И Нифертити, и слепой Гомер,
Тутанхамон и новые программы
Строительства у нас в СССР.
Комедии Дель-артэ, водевили,
Ге, Врубель, Станиславский, Мейерхольд,
Колонны всех архитектурных стилей
И почему-то Джеймса Бонда кольт…
И должен ты еще собой владеть,
Им рассказать, за что ты любишь сцену,
И всем похвастать, что имеет цену.
И муки показать своей не сметь.
А после не услышать за нее
Даже мотивов строгого отказа,
А просто имя не прочесть свое
На строчках снежно-белого приказа…
Мой голос задорно зазвенел, а колени затряслись:
Ну что же, я не знаю, как там кто
Уйдет ни с чем,- рыдая иль шутя…
Я все равно вернусь сюда еще
И через год, и двадцать лет спустя!
По щекам моим текли слезы, неожиданно одновременно распахнулась дверь, секретарша вошла с какой-то телефонограммой, и я услышала аплодисменты членов комиссии, адресованные мне. В открывшуюся дверь таращились мои “товарищи по несчастью”. Конечно, они подслушивали…
Когда я вышла, посыпались расспросы, прогнозы. Мой приятель, сценарист из ВГИКа, сострил:
“Поступив на театроведение, ты убила в себе великую драматическую актрису, ха-ха”.
“Веру Федоровну Комиссаржевскую”, констатировал другой.
Меня приняли на театроведческий факультет. После экзаменов с высокой температурой я пролежала в постели с неделю. Но за все эти мучения я проучилась в ГИТИСе пять счастливых лет.
Сергей Кузнецов: В предыдущей части интервью мы остановились на том, как вы, «прорвавшись» сквозь огромный конкурс, поступили в Государственный институт театрального искусства им. А. В. Луначарского в Москве. Расскажите, пожалуйста, о годах учебы в ГИТИсе.
Людмила Тобольская: Я вспоминаю эти годы с ностальгической грустью, со счастьем. Ну, во-первых, нам читали лекции лучшие, известнейшие наши театроведы, специалисты по теории литературы и драматургии, изобразительного искусства и архитектуры. Мы изучали искусство, что называется, а в общем-то буквально от сотворения мира. Египет и Вавилон. Греция и Римская империя. Средневековая и Современная Европа и Азия, Американский континент и наша страна. Причем, не только Россия, а все национальные театры и культуры наших союзных республик. Мы изучали также музыку, главным образом мировую классику, но с элементами национальных музыкальных культур. Ведь театр – это синтез искусств, и теоретик театра, театральный критик, журналист должен быть во всеоружии знаний для верного и глубокого понимания и анализа того или иного театрального явления или просто спектакля, о котором ему придется писать.
Учебная программа была огромной, но учиться было безумно интересно. Тут сказалось преимущество нашей национальной школы обучения, которую по-настоящему мы оценили на чужбине, сравнив с иностранными школами. У нас студент не выбирал себе предметов и не урезал себе круг знаний по собственной инициативе.
Конечно, приходилось работать очень много, просиживать в бывшей Ленинской, Театральной и в других библиотеках не часами, а неделями, но, знаете, в молодости силы не меряны… Мы успевали еще вечерами и на просмотры спектаклей в разные театры, куда нас пускали по нашим студенческим билетам, т.к. это была как бы обязательная профессиональная практика будущего критика, журналиста. Мы успевали еще и понемногу пробовать свое перо и подрабатывать кто где.
С. К.: И Вы в том числе?
Л. Т.: Старалась, как могла. Я забыла сказать, что к тому времени наша семья уже переехала из Сибири, родители работали сначала в Перми, потом в Нижнем Новгороде, который назывался тогда Горький. В 1959 году отец мой умер в возрасте 49 лет, в сущности еще совсем молодым человеком, и эту потерю я ощущаю остро до сих пор. В те годы я начала впервые печатать свои стихи и журналистские материалы в различных газетах. На одной из периферийных телестудий сделали несколько передач, где я участвовала как поэт, кроме того у меня был опыт авторства и ведения телепрограммы “Зеленое дерево искусства “.
Так что, учась в Москве, я продолжала печататься в провинции, а иногда перепадало счастье и в Московских газетах и журналах. Кроме того в Москве я работала в музее искусства народов Востока, водила там экскурсии и одно время вела курс музыки Востока в Клубе Юных Востоковедов при музее.
С. К.: Вы любите Восток?
Л. Т.: Одно время очень серьезно увлекалась. Давняя русская традиция, все отдали эту дань Востоку. Я хотела даже посвятить себя изучению древнего японского театра «Кабуки». В музее была коллекция костюмов и реквизита этого театра, кроме того, в то время, впервые, театр «Кабуки» приехал на гастроли в Москву. Это было как театр с другой планеты – неземная эстетика, удивительная символика. Да, мне казалось тогда, что я нашла себя, свою тему. Однако, очень скоро я поняла, что все надо забыть. И навсегда. Было очень тяжело с этим примириться.
С. К.: А что случилось? Почему? Объясните.
Л. Т.: Понимаете, все это происходило в конце 60-х, время было еще очень трудное для международных контактов. Ну кто бы разрешил какой-то студентке или молодому специалисту систематически ездить в театр в Японию? А надо было бы не просто ездить, надо было бы жить в этом театре, постигать также и культуру страны, может быть провести там годы… Все другие варианты – профанация. Я думаю, Вы понимаете меня, иногда приходится читать разборы нашего искусства людьми, которые никогда не бывали в России и знают о нас слишком недостаточно… Кому это нужно?
С. К.: Значит, жизнь поставила Вас перед необходимостью отказаться от творческой мечты. Каков был Ваш новый путь?
Л. Т.: Я защитилась по оперной сценографии, но не представляла, что буду дальше делать. Помогла широкая специализация нашего факультета, которая предусматривала и работу выпускников в литературной части театров в управленческом аппарате. И я приняла предложение на административную работу. В душе был кризис. Думала, что отдушину найду в своих стихах, в прозе, которую начала писать…
Должность моя звучала прозаически. Инспектор отдела музеев Главного управления культуры Исполкома Моссовета. Подчинение Министерству культуры РСФСР. Официальная обстановка, бумаги, папки. Но все оказалось не так бездуховно, как мне думалось. Получила я для курирования прекрасные музеи: Музей-усадьба Кусково, Останкинский дворец-музей, Музей древнерусского искусства им А. Рублева, Музей истории и реконструкции Москвы, Пушкинский литературный музей, Музей квартира композитора Скрябина, Дом-музей художника Виктора Васнецова и Музей-квартира его брата художника Апполинария Васнецова, Музей Владимира Маяковского на Лубянке, в том доме, где трагически окончилась жизнь поэта…
Во всех этих музеях мне встретились настоящие энтузиасты, любящие свой музей, отдавшие своей кропотливой, трудной, малоденежной работе сердце, а порой и здоровье и многие годы жизни. Я поняла, что «музейщики» – совсем особый народ. Они хранят, собирая по крохам, причем не для себя, а для будущего, достижения человеческого гения, целые пласты человеческой культуры. И часто эта работа по протягиванию ниточки из прошлого в будущее, совершенно заслоняет от них их собственное настоящее… В музеях всегда была нехватка помещений для хранения экспонатов, всегда не хватало денег на приобретение произведений искусства, на их реставрацию.
Мы, кураторы, должны были изучать их проблемы, готовить перспективные планы, изыскивать деньги, помогать во всем. Это была радостная, полная смысла часть работы. Однако, другую, “бумажную” часть не всякий мог вынести. Да и начальство, бывшее где-то очень высоко над нами, лучше «музейщика» и куратора знало, что нам нужно. Отписки, планы по дальнейшему, а потом по еще более дальнейшему, как мы шутили, улучшению…, подготовка к бесчисленным коллегиям, чужие отчеты. Порой, заваленные бумагами, на каждой из которых в уголке проставлен срок ее окончательной сдачи начальству, мы чувствовали себя наподобие Акакия Акакиевича Башмачкина из гоголевской «Шинели».
С. К.: И все-таки Вы продолжали писать стихи и прозу…
Л. Т.: В этот период почти совсем перестала. Но именно тогда рядом со мной в офисе оказался человек, который помог сохранить мне творческий импульс. Это был известный впоследствии переводчик грузинской литературы Борис Резников. Выросший в Тбилиси, он окончил факультет поэзии Литературного института в Москве и, волею судьбы, за много лет до меня оказался в Управлении культуры. Бумажная работа почти сломила его, но он все же старался выжить как поэт. Что-то иногда печатал, но главным образом писал стихи “в стол”.
Мы очень поддерживали друг друга. Помогали справляться с бюрократической волокитой, держали друг друга в курсе литературной жизни. Тогда-то Борис и начал все больше переводить, сотрудничать с грузинскими издательствами, с журналом «Литературная Грузия» . Помнится, и мне перепадали от него переводы по подстрочнику. В памяти сохранились только строчки, переведенные мною из Галактиона Табидзе. Удивительный у него был ритм, который я постаралась сохранить:
Волны, за вами самозабвенно
Мерно мчит альбатрос крылатый,
Вторя вашей волне белопенной,
Синий огромный парус пернатый…
Словом меня все сильнее и сильнее тянуло к более «одушевленной» работе.
С. К.: И Вы ушли из Управления культуры?
Л. Т.: Да, ушла в один из “своих музеев”, в Останкино. Там как раз освободилось место главного хранителя. Это было, как бы понижение по служебной лестнице, но в то же время переход на более творческую, более искусствоведческую работу: «живые экспонаты», выставки, реставрация, да и сам Останкинский дворец – огромное произведение искусства 18 века.
С. К.: У всех, кто бывал в Останкино, оно неразрывно связано с романтической историей любви графа Шереметева к крепостной актрисе Параше Жемчуговой.
Л. Т.: О, да, конечно. Собственно, дворец и был построен им специально для Прасковьи Ивановны, ставшей его женой, с которой он обвенчался тайно. Дворец был задуман и построен как комплекс искусств. Ядром его стал театр, а вокруг расположены картинная, гравюрная галереи. Итальянский скульптурный павильон, концертный и танцевальный залы и многое другое. Однако, Останкино существовало задолго до Николая Петровича Шереметева, принадлежало дьяку посольского приказа Щелкалову, и боярам Черкасским, и предку графа Борису Шереметеву, фельдмаршалу Петра Великого.
От всех этих времен осталась семейная Церковь Живоначальной Троицы, огромный старинный парк с вазами и скульптурами, пруд, запечатленный в картинах старинных русских мастеров, и изрядно испорченный новым Московским телецентром. Недавно Московский телецентр стал невольным виновником новой беды Останкина, пылает его высоченная телебашня, территория вокруг объявлена опасной зоной, возможно разрушение гиганта, стоящего буквально в непосредственной близости от хрупкого деревянно-золоченого шедевра. А если и спасет Бог, то кто знает, как отразится на состоянии этой позолоты, мрамора, картин дым и смог, полный разрушительной химии?..
С. К.: По тому, как горько Вы произносите это, чувствуется, что вы все еще внутренне связаны со всем, что касается Останкина…
Л. Т.: Видимо, это навсегда. Я отношусь к дворцу, этому шедевру, как к чему-то почти одушевленному. Может быть в нем бьется Душа Гармонии. А может быть. это души и жизни всех тех, кто отдал ему свой талант, свои силы – от крепостного резчика по дереву, живописца или хореографа, до современных реставраторов, хранителей, смотрителей залов, экскурсоводов, лаборантов и специально обученных уборщиц. С каким удовольствием я вспоминаю годы работы с этими людьми, самоотверженными, знающими, любящими свое дело.
Например, директора Капитолину Ивановну Седину, посвятившую музею свою жизнь от юности и до пенсии и, в сущности, скончавшуюся вскоре после расставания с ним. Или покойного архитектора Владимира Дмитриевича Квасова, перенесшего на красочные планшеты архитектурных чертежей все залы музея, весь его декор, оставившего обмеры всех осветительных приборов, мебели… А ныне, здравствующие зубры Останкина: научный сотрудник Лепская, Зав. экспозицией Петухова, прекрасный реставратор живописи Половина и многие другие, разве я могу их забыть!
С ними мне посчастливилось в качестве главного хранителя участвовать в реставрации иконостаса церкви Живоначальной Троицы, залов и галерей дворца, отвоевывать заповедную территорию парка, реконструировать старинный французский флигель, организовывать выставки, участвовать в киносъемках, концертах, конференциях: «Большое им спасибо за все, я их никогда не забуду. И никогда не перестану сожалеть, что, как говорится, “жизнь нас развела”.
С. К.: Чувствую, мы подходим к началу Вашей драматической “истории”. С чего все началось?
Л. Т.: О, все начиналось безоблачно. Помню я пела от счастья, собираясь в Германию. Моя первая поездка за рубеж, профессиональная ориентация – Министерство культуры организовало как бы повышение квалификации специально для хранителей музеев разного профиля. Там, в Германии, наша группа все время разбивалась: краеведы работали в этнографических музеях, кто-то выискивал мемориальные квартиры, а я старалась пополнить свои знания и умения в музеях искусства 18 – начала 19 века.
Особенно помогли мне в Сан-Суси, с их огромным парком и павильонами, полными золоченой резьбы, и в Пильнице, где температурно-влажностный режим экспозиции в неотапливаемом дворце очень близок Останкинскому. Было много интересных встреч с коллегами, завязались профессиональные связи. В этом не было ничего экстраординарного. Музей, подобный нашему, всегда имеет широкие связи. К нам в Останкино писали и приезжали люди, так или иначе, связанные с историей дворца.
Мы принимали у себя представителей шереметевской фамилии и других аристократических родов – Юсуповых, Галициных, обосновавшихся после революции в разных странах света. Это помогало пролить свет на историю хранящихся у нас мемориальных предметов, фотографий, расширяло круг наших знаний.
В 1976 году к нам в музей приезжала пополнить свои знания о русском искусстве, в процессе работы над каталогом выставки из России, серьезная журналистка и редактор издательства, бывшая Первая леди Америки Жаклин Кенеди-Онасис. И казалось, что вот они, открытые контакты, что разум торжествует и впереди все более широкие пути!
Увы… Иллюзии, иллюзии! Когда мне представилась возможность, и я захотела поработать с русскими собраниями за рубежом, то поняла, что меня никто никуда не «выпустит».
Еще совсем недавно, показывая дворец молодому студенту из Америки, потомку графа Шереметева Николаю Шидловскому, я слушала его рассказ о том, как давно он мечтал повидать родовое гнездо своих предков, как собирал средства чтобы, по дороге от тетушки из Парижа, «заехать» в Москву. И вот уже серьезный чиновник в ответ на мои объяснения, что из-за границы я вернусь специалистом более высокого класса, а специалисты высокого класса нужны стране, в свою очередь объясняет мне, что надо «Родину больше любить». Все это было оскорбительно, дико. Воспоминания детства вставали передо мной. Вдруг вспомнилась грустная шутка отца незадолго до его смерти:
– Жаль, что не удалось поездить по миру… Я с детства мечтал об Австралии, Новой Зеландии…
– Но почему именно о них?
– Там все другое, другой мир, там сумчатые. Звучал голос пленного Пьера Безухова: «Держать меня? Мою бессмертную душу?»
Я представляла огромную Вселенную, затерянную в ней такую прекрасную, но все-таки крошку, нашу планету, на которой мне строго очертили место, и только его приказывают любить! Тогда впервые я почувствовала вокруг себя как бы прутья клетки, и стало невыносимо с этим мириться… Ну что ж, подумала я, если невозможно на время… И я решила уехать из страны навсегда.
Но сначала, как это водилось, я потеряла работу. Конечно, мне объяснили, что во избежание скандала я должна подать заявление «по собственному желанию». Эти игры известны. Мои сотрудники недоумевали. Подозревали, что меня переманили в какое – то сверх выгодное место…
Прощание с музеем – это было очень больно. Помню, я пошла во дворец, когда он был свободен от экскурсий и внутренних работ, закрыла за собой входную дверь на ключ, и одна, долго бродила по залам и галереям. Сквозь матовый шелк занавесей мягкие блики заходящего солнца перемещались по мраморным столам и резной позолоте. Мои шаги были не слышны из-за войлочной защитной обуви, с помощью которой мы сохраняли уникальные узорные паркеты. Оттого в моих неожиданных появлениях в зеркалах был оттенок нереальный. Я спустилась в театральный партер, вышла на сцену. Хотелось обнять колонну и заплакать. Но прикасаться руками к экспонатам? Обнимать колонны и плакать имели право только старинные обитатели этого волшебного места.
Я живо представила себе несчастную Парашу Жемчугову, которая в расцвете таланта, молодости, счастья, красоты, только-только успев дать жизнь своему первенцу Дмитрию Шереметеву, расставалась здесь со всем, что ей было дорого в жизни: с любимыми людьми, с искусством, с самой жизнью… Скоротечная чахотка, неутешное горе графа… Словно ее неуспокоенный дух пролетел в тишине театрального зала. Стихи уже бежали наперегонки, их ритм четко отдавался в сознании. Собственно, так и родилась посвященная великой актрисе баллада «Свидание».
В этой балладе усадьба Останкино представлена еще не пострадавшей от времени, упоминаются Жилые Хоромы, которые были снесены в 19 веке из-за ветхости.
СВИДАНИЕ
…иногда,
когда всё стихнет на дорожках светлых,
чтоб мог уснуть Останкинский дворец,
и от заката путь и до рассвета
уравновесит время наконец,
и звезды отразятся многократно
в граненой влаге тяжких хрусталей,
тогда повеет тонким ароматом
с увитых розами панно-полей,
ворвется ветер из ночного сада,
парадные ступени скрипнут вдруг
и –
женщина в начале анфилады
идет, сплетая пальцы тонких рук.
Поправит локон, в зеркало не глядя,
(ах, ей не отразиться в зеркалах!),
и – “до, ми, соль, ми, до-о-о” по анфиладе
летит и гаснет в бархатных углах…
Честь русской сцены, крестница “Кускова”,
первейшая из крепостных актрис
идёт, чтоб свой театр увидеть снова,
затосковав по запаху кулис.
Привычными руками раздвигает
края несуществующих портьер…
Она спешит,
по лестнице сбегает,
перебегает маленький партер,
на оба опускается колена,
не в силах от волнения вздохнуть,
и припадает к доскам авансцены
и только после продолжает путь.
Она ступает, как ступают боги,
вновь голос чист и жив страстями взгляд,
она всю ночь читает монологи
своих ролей любимых – все подряд!
Играть!
Пусть без партнёров!
Пусть без хора!
Ловить свой голос эхом от колонн!
Меж героинь есть даже те, которых
ей Время предоставить не могло…
Сквозит.
Партер безлюден.
Холод адский.
Устав от счастья, горя и любви,
она бежит погреться в Итальянский,
где дважды два камина визави.
Горит неосязаемое пламя,
экран отставлен – мёрзнуть ей нельзя ,-
в узорной шали зябко,
под ногами
луны квадраты медленно скользят…
Она здесь дома.
Ей гораздо лучше-
теплеет мрамор под её рукой,
румянец щек нежнее, кашель глуше,
на сердце – неизведанный покой…
Но в окнах меркнут звёзды.
Ах, скорее!
Огонь погас,
к стене отставлен стул,
и с двух сторон колонны галереи –
как бы её почётный караул.
Кончаются паркеты, отступают,
она идёт в объятья тополей,
и ласково деревья простирают
к ней тихие убежища ветвей…
Край платья пробегает по ступеням,
след узких туфель тает…
Ночь темна.
Она идет…
В деревьях пляшут тени,
тень в тени исчезает…
Где она?
А может,
всё своею меркой меря,
она иначе покидает дом
и за собою притворяет двери
ей памятных еще Жилых Хором.г
13 лет в Советской России она считалась “невыездной”, прошла сквозь все ужасы и мытарства этого горького звания…
Людмила Тобольская: Итак, двери Шереметьевского дворца, музея, где я имела честь быть главным хранителем его неповторимых коллекций, закрылись передо мной. Трудно сказать, кому это было выгодно. Во всяком случае, не музею, т.к. человека на мое место там не могли найти более двух лет. Так и “правили”, коллегиально решая каждую проблему. Главные хранители, которых не готовит, кажется, и по сей день, ни одно учебное заведение, очень своеобразная профессия. Их в Москве было всего около 25. В крупных музеях. И каждый – в специфике своих собраний, каждый “при деле”.
Я переживала за “свой” музей: кто придет, как примется за работу. Поэтому я обрадовалась, когда “бразды правления” принял А. Ф. Червяков, которого я знала еще со времен Управления культуры. Прекрасный работник, настоящий музейщик, эксперт произведений искусства, честнейший человек, с элементами старомодного благородства, что редкость в наше время. Я обрадовалась. Но, как ни трудно это мне было, старалась быть подальше от моих коллег, даже от друзей.
Сергей Кузнецов: Готовили себя к скорому расставанию?
Л. Т.: Да нет, тут совсем другое… Всё происходило в 70-е годы, тогда люди только начали уезжать, и всё это было сопряжено не только с огромными трудностями, неприятностями и лишениями, но и с опасностями. Пострадать могли близкие “отъезжанта”, все, кто сохранял с ним дружеские отношения. Предполагалось, что пожелавший покинуть Родину должен быть вычеркнут из жизни немедленно. Я не понимала этого, пока не столкнулась сама.
Во-первых, меня перестали печатать. Несмотря на то, что в моих материалах никогда не было ничего десидентского, вообще острополитического. Пришлось придумывать псевдонимы, а верные друзья устраивали мои писания в разных газетах и журналах. Так, мелочь. Высовываться было нельзя и друзей подводить тоже. Но и жить надо было на что-то, ведь постоянной работы у меня не стало.
Верные друзья… Но сразу отфильтровались и неверные, которых я, впрочем, не виню. Они просили меня:
– Пожалуйста, не звони нам, мы не хотим неприятностей…
– Пожалуйста прости, но мы не будем приходить к тебе…
Таким образом остался только очень тесный круг самых бесстрашных друзей и члены моей семьи.
С. К.: Семья поддерживала Вас?
– По-разному. Социально – политический климат страны за многие годы совершил чудовищный переворот в сознании людей. Самые естественные вещи многим казались уже неестественными… Мама, так много пережившая со ссыльным папой из -за его происхождения, страшно боялась теперь за меня и своих двух внуков, моих детей. Она наотрез отказалась ехать со мной и уговаривала остаться. Она была совершенно убеждена, что если мы даже и доберемся, ну, например, до Америки, то там же, на взлетно-посадочной полосе аэродрома будем расстреляны. Другие родственники старшего поколения имели схожие суждения… Мне было очень тяжело держать всех в относительном ко мне нейтралитете, не превращать каждую встречу в дебаты.
Старалась взглянуть на отношения близких с другой стороны – я знала по опыту тех, кто уехал в 70-е годы: возможно я уже не увижусь с ними никогда.
С. К.: Эмиграция была тогда совсем другая…
Л. Т.: Ну да, всё еще только начиналось. Тогда у меня не было надежды, что после моего отъезда они смогут приезжать ко мне в какую-то другую страну, может быть за океан, что они вообще смогут время от времени получать на такие визиты разрешения. А я сама? В тот период “отъезжантов” лишали советского гражданства, а человеку без какого бы то ни было гражданства не так просто путешествовать. Значит, в лучшем случае, я не смогу навестить их несколько лет, до получения нового гражданства в какой-то другой стране.
Я не объясняла близким все эти детали. Обычно, остающимся бывает трудно во всё вникнуть и во всем разобраться. Это вызывает только ненужные эмоции, страхи и панические настроения. А мне и без того трудно было запастись терпением и ждать, ждать, только ждать.
С. К.: Сколько же Вы ждали решения? Как это всё тогда происходило?
Л. Т.: Первого решения я ждала почти год. У меня были надежды уехать вот-вот. Вокруг были обнадеживающие примеры. То изредка я провожала кого-нибудь из друзей, то получали разрешение на выезд люди, с которыми я подавала документы в одно и то же время.
Но вот прошел почти год, и я получила отказ.
С. К.: Конечно без объяснения причины.
Л. Т.: Причина никогда не объяснялась. Обычно формулировка была обтекаемая: нецелесообразно.
С. К.: Для кого?
Л. Т.: Вот именно.
С. К.: Что же Вы предприняли после отказа?
Л. Т.: Я имела право на переподачу документов. Многие уезжали после этого, прождав опять “положенное” время.
С. К.: А если опять отказ, то пытаться снова?
Л. Т.: В том-то и дело. И в этом была большая жизненная сложность.
Человек ждал, но должен был быть готов к изменениям в своей судьбе по одному из нескольких, во всяком случае, трёх направлений: разрешению на выезд и быстрому отъезду; отказу, переподаче, снова ожиданию и потом всё-таки отъезду; отказу категорическому – существуют люди, дождавшиеся изменения такого решения через 10 и более лет.
А в практической жизни человека, и тем более семьи, наступало, что называется, безвременье. Потому что никто не знал заранее, чего именно ждать и как готовиться к будущим изменениям, если один вид готовности исключает другой. В самом деле: продавать своё имущество или не продавать, чтобы не сидеть на чемоданах всю оставшуюся жизнь? Поступать в институт или не напрягаться, потому что скоро уедешь? Переезжать или нет на новую квартиру? Жениться или разводиться? И как объяснить окружающим, почему ты делаешь то-то и то-то не делаешь того-то. Например, хотя бы с работой. Ведь в нашем обществе преследовались тунеядцы, значит работать необходимо, а как это сделать, если работать тебе не дают?
И в то же время периодически к тебе наведывается участковый милиционер и допытывается, почему ты тунеядствуешь.
С. К.: А ведь нужны и просто средства к существованию.
Л. Т.: Об этом и речь. И вот мои средства к существованию истощились. И в отказе прошел еще год, и два, и три. Систематически я переподавала документы, возобновляла устаревшие справки и фотографии. Никто не обещал мне ничего определенного. Но каждый раз, когда я пыталась устроиться или уже устраивалась на работу, в отдел кадров следовал звонок о том, чтобы от моих услуг немедленно отказались. И отказывались. Под благовидным, а иногда и не очень благовидным предлогом: “Неожиданно у нас отняли ставку на это место”, “Мы ошиблись, это место не является вакантным”, “ Вы не можете у нас работать, Вы не тот человек …”
А в 1982 году, то есть через четыре года этого “ожидания”, на меня свалилась неожиданная беда.
Я никогда не узнаю, что произошло в один из осенних воскресных дней на аллее большого московского парка, ведущей к пруду. Но на восьмой день после своего исчезновения, мой муж был найден в воде этого пруда, и не оказалось ни одного свидетеля этой трагедии, включая работников водной спасательной станции. Следственные органы были заинтересованы закрыть дело поскорее. Причину смерти так и не установили и очень настаивали на версии самоубийства. Но в последний раз я видела его за несколько часов до трагедии и ни в его планах, ни в поведении не было ничего, что могло бы хоть отдаленно насторожить. Муж мой был чрезвычайный оптимист.
С. К.: Таким образом, Вы оказались совсем без поддержки.
Л. Т.: Если не считать крошечной пенсии, которой не хватило бы даже на квартирную плату. О моральных потерях я уже не говорю.
В то время моему сыну было 18 лет, а дочери 10.
Теперь нужно было мобилизовать все свои силы на выживание в еще более экстремальной ситуации. И неожиданно я нашла прекрасную творческую литературную работу…