Татьяна Осипова в статье ” Константин Бальмонт: «Я устал от чувств»

Опубликовано: журнал “Наука и религия”, 30 марта 2009 года
Автор: Руслан Киреев

Я за край взглянуть умею и
свою бездонность знаю…

Весной 1912 года литературный Петербург отмечал 25-летие творческой
деятельности поэта Константина Бальмонта. Чествование, на которое
откликнулись едва ли не все тогдашние газеты, организовало
Неофилологическое общество и провело его с размахом, но, пожалуй,
главной особенностью праздника было то, что на нем отсутствовал
юбиляр. Попав за вольнодумство под суровый надзор полиции, он
буквально в последние часы бурного 1905 года покинул родину и с тех
пор вот уже семь лет не появлялся в России.
Во время торжеств, устроенных в его честь, 45-летний мэтр находился
далеко не только от Петербурга, но и от Европы: совершал
кругосветное путешествие.
Путешествия были такой же его страстью, как поэзия, книги и женщины,
а так как Константин Дмитриевич не умел ограничивать себя в
чем-либо, то не только написал неимоверное количество стихов, не
только любил множество женщин («К.Д.Бальмонт, — живописует Андрей
Белый, — выступал, весь обвешенный дамами, точно бухарец, надевший
двенадцать халатов: халат на халате»), не только проглатывал, по
словам того же Белого, целые библиотеки, но и объездил весь мир.
Не любивший ничего откладывать в долгий ящик, по горячим следам
писал прямо в каюте свои полные экспрессии путевые очерки,
одновременно переводя и обрабатывая фольклор туземцев, но и по
прошествии многих лет впечатления от тех проведенных в южном
полушарии дней не ослабли, не затерялись в ворохе новых. «…Когда в
1912 году, — вспоминал он на склоне лет, — впервые увидел коралловые
острова в Тихом океане, приближаясь к Тонга, Самоа и Фиджи, я
вздрогнул и в каком-то запредельном свете почувствовал себя в
усадьбе Гумнищи пятилетним ребенком».
Удивительная на первый взгляд ассоциация. Странное на первый взгляд
сближение. Странное и произвольное: с одной стороны, тропические
острова, а с другой — родовая усадьба Гумнищи в средней полосе
России, на Владимирщине, где поэт родился и провел первые годы
жизни. (О них он проникновенно и, по своему обыкновению, немного
сумбурно рассказал в автобиографическом романе «Под новым
серпом».)
Научившись в пять лет читать, Бальмонт упивается стихами Пушкина и
Некрасова, Лермонтова и Баратынского, народными песнями. Но это
стихи, а проза? «Первая повесть, прочитанная мною на шестом году
жизни, была какая-то полусказочная повесть из жизни океанийцев, но я
помню лишь, что книжечка была тонкая и в синем переплете и в ней
картинки очень желтого цвета, одна картинка изображала коралловые
острова, покрытые пальмами».
Она-то, полузабытая картинка эта, и выплыла из подсознания, когда
много лет спустя судно с русским поэтом на борту приблизилось к уже
не нарисованному, а вполне реальному острову с реальными пальмами и
реальными туземцами. Нет, выходит, ничего произвольного в
ассоциативной связи экзотических островов в тропиках и старинной
усадьбой на Владимирской земле. Более того, эти столь далеко
отстаящие друг от друга жизненные вехи — и в пространстве отстаящие,
и во времени — неожиданно срифмовались между собой, и это не было
случайностью. Такими-то как раз рифмами, порой весьма неожиданными,
изобилует биография Константина Бальмонта. Вообще печать парности
лежит на всей его судьбе.
«Я начал писать стихи в возрасте десяти лет. В яркий солнечный день
они возникли, сразу два стихотворения, одно о зиме, другое о
лете».
Ну, что о лете — это понятно: лето, переливаясь красками,
буйствовало за окном, а вот откуда зима взялась? Не было ли это
предчувствием, предвиденьем того еще очень далекого декабрьского
дня, когда завершится на чужбине его жизненный путь?
В день похорон шел дождь — зима во Франции напоминает нашу осень.
Народу было совсем немного, и в основном мужчины. А покойный,
надобно сказать, всегда предпочитал женское общество. Об этом в один
голос говорят не только мемуаристы, но и люди, связанные с ним
родственными узами, — например, дочь (одна из дочерей, Нина):
«Может, не совсем удобно об этом говорить, но общеизвестно, что отец
мой имел колоссальный успех у женщин. Его постоянно окружало большое
количество поклонниц и почитательниц».
Временами это даже утомляло его. «Я устал от чувств, — признавался
он. — Если бы все мои любви волею Бога превратились в сестер моих,
любящих друг друга… я, вероятно, вздохнул бы с безмерным
облегчением».
Увы! Те, кого он любил, и, главное, те, кто любил его, превращаться
в сестер не спешили, а относились к своему избраннику страстно и
требовательно, на что он, человек горячий, реагировал бурно, подчас
даже слишком бурно, как бы оправдывая этимологию своей редкой
фамилии, которая некогда звучала как «Баламут» и лишь потом
превратилась в красивое и не очень понятное «Бальмонт», с ударением
на втором слоге.
«Он был небольшого роста, с некрасивым умным лицом, энергичным и
оригинальным, «обожженным» не европейским солнцем, — пишет о нем
Нина Берберова, обычно весьма хлесткая в своих характеристиках, но
тут, обратите внимание, иная тональность. — Он был одним из умнейших
людей, каких я знала, если умным человеком называть такого, который,
во-первых, с полуслова понимает собеседника и, во-вторых, сам, в
течение любого разговора, живет, меняется, творит, меняет других и
«говорит глазами». У него был юмор, внимание, даже жадность к
собеседнику, и я часто буквально пила его речь, живую, острую,
яркую, своеобразную, как и его мысль».
Но это — Бальмонт, то есть тот, кто блистал в салонах, кто, будучи
полиглотом, переводил с десятка языков лучших поэтов мира, кто писал
ученые статьи об Оскаре Уайльде и Шота Руставели, а тем временем
Баламут, выясняя отношения с женщинами, которые почему-то не желали
превращаться из пылких любовниц в тихих непритязательных сестричек,
выпрыгивал, решив свести счеты с жизнью, в окно.
Меблированные комнаты, из окошка которых сиганул 22-летний поэт,
назывались «Лувр и Мадрид», поэтому не удивительно, что страсти в
этих скромных комнатах кипели нешуточные, с истинно испанским
накалом. Бальмонт жил здесь со своей первой женой Ларисой Гарелиной,
особой не слишком уравновешенной, а уж о нем, само собой, говорить
нечего. Вот после очередного бурного объяснения и бросился к окну.
«Страшно было через подоконник перелезть… Потом, когда голова в
воздухе начала вниз поворачиваться, я увидел в противоположном окне
мужика, который мыл стекла. Мелькнула мысль: а вдруг я упаду на
кого-нибудь…»
Высота третьего этажа оказалась недостаточной, чтобы убить, но
покалечить покалечила. Больше года провалялся неудавшийся самоубийца
в постели, сломанная правая нога кое-как срослась, однако стала
короче левой, зато дух после двадцати месяцев непрерывного общения с
авторами великих книг (а с кем еще общаться, когда лежишь!) окреп
необычайно. «…Когда наконец я встал, душа моя стала вольной, как
ветер в поле, никто уже не был над ней властен, кроме творческой
мечты, а творчество расцвело буйным цветом».
Это — из рассказа «Воздушный путь», вещи сугубо автобиографической,
в которой как раз описывается путь — воздушный путь — с третьего
этажа вниз и все то, что за этим увлекательным путешествием
последовало.
В рассказе, заканчивающемся полным духовным выздоровлением героя,
даже намека нет на возможность еще одной попытки самоубийства, но,
зная о парности событий в судьбе Бальмонта, памятуя о внутренних
рифах, которыми пересыпана его жизнь, можно предположить, что рано
или поздно такая попытка должна была повториться.
И она повторилась. На сей раз, правда, прыгнул всего лишь со второго
этажа и отделался несложным переломом левой ноги, которая,
укоротившись после того, как срослись кости, сравнялась по длине с
покалеченной правой, и Бальмонт — о, чудодейственная сила рифмы! —
перестал хромать.
Это случилось в Брюсселе, откуда он рвался в Париж, с женой
повидаться, но не с первой — с первой расстался давно и
окончательно, — со второй, Екатериной Андреевой, удерживала же его
(не очень, как видим, крепко: с балкона махнул-таки вниз) жена
третья, Елена Цветковская.
Именно этих двух женщин — вторую и третью — и имела в виду хорошо
знавшая Бальмонта по эмигрантской жизни дочь Куприна Ксения, когда
писала, что-де Константин Дмитриевич «мечется… между двумя
семьями, двумя женщинами. Параллельно у него масса романов».
Самым знаменитым «параллельным» романом был роман с поэтессой Миррой
Лохвицкой, запечатленный в стихах ими обоими. «Солнца! —восклицала
Мирра. — Дайте мне солнца! Я к свету хочу!» Он ответил на это целым
сборником, который назывался «Будем как Солнце» — тоже своего рода
рифма — и был посвящен «русской Сафо». Так прозвали Лохвицкую
современники.
Один из них, П.Перцов, еще при жизни Бальмонта издавший свои
«Литературные воспоминания», писал: «Особенный престиж Бальмонту
создавал… его исключительный успех у женщин. О романах Бальмонта,
прошедших, настоящих и будущих, постоянно говорила вся… Москва.
Начало этим триумфам положил, по-видимому, широко нашумевший в
литературных кругах его роман с Миррой Лохвицкой».
Уже одно то, что их имена стояли рядом, бросало на поэтессу отблеск
этакой богемности. Все принимали это как должное: еще бы, роковая
женщина, с чем решительно не соглашался Бунин, для которого
воспоминание о Мирре Александровне Лохвицкой, умершей в 35-летнем
возрасте, было, по его признанию, одним из самых приятных. «…Все,
— с горечью констатировал он, — воображали ее себе чуть ли не
вакханкой, совсем не подозревая, что она, при всей своей молодости,
уже давно замужем, — муж был один из московских французов, по
фамилии Жибер, — что она мать нескольких детей, большая домоседка,
по-восточному ленива: часто даже гостей принимает, лежа на софе в
капоте, и никогда не говорит с ними с поэтической томностью, а
напротив, болтает очень здраво, просто, с большим остроумием,
наблюдательностью и чудесной насмешливостью».
Бальмонт посвятил Лохвицкой множество стихотворений, но и редкое имя
это — Мирра — не осталось одиноким, нашло, как и все в жизни
Бальмонта, свою рифму, только связано это было уже с другой
женщиной, с третьей — и последней — женой поэта.
Дочь тезки Бальмонта, генерала Константина Цветковского, она носила
имя, которое благодаря Гомеру было для поэта священным.
Дочь лебедя, волны вскипевшей
пена,
Грань торжества, звезда средь
жен, Елена.
Итак, ее звали Еленой, она была на тринадцать лет младше его, рано
проявила интерес к точным наукам, особенно к астрономии, поступила
на математический факультет в Сорбонну, и здесь-то, в Париже, на
поэтическом вечере Бальмонта в русской колонии, весьма тогда
многочисленной, увидала того, кто давно уже был ее кумиром. «Она
знала его стихи наизусть, собирала его книги, все, что он писал и
что писали о нем. Его книга «Будем как Солнце» в прекрасном
переплете всегда находилась возле нее».
Пикантность и особую, может быть, убедительность этой характеристике
придает то обстоятельство, что дана она соперницей Елены, причем
соперницей, потерпевшей поражение, ибо Елена увела-таки от нее мужа,
— Екатериной Андреевой-Бальмонт.
А еще недавно поэт боготворил свою супругу, союза с которой
добивался долго и упорно, наперекор родственникам, наперекор
обстоятельствам. Бросив все (в том числе и первую жену), примчался
за ней инкогнито в Швейцарию, вскарабкался, хромой, на гору, где она
жила с сестрой в стоящем на отшибе отеле, и отправил ей с горничной
коробку московских конфет, изрядно помятую в дороге. К коробке
прилагалась записка, которая не сохранилась, но о пылкости тогдашних
чувств Бальмонта можно судить по его письму к матери.
«Я нашел такое счастье, какое немногим выпадает на долю, если только
выпадает (в чем я сомневаюсь). Я люблю в первый и последний раз в
жизни, и никогда еще мне не случалось видеть такого редкостного
сочетания ума, образованности, доброты, изящества, красоты и всего,
что только может красить женщину. Это моя неприкосновенная святыня,
и по одному ее слову я мог бы принести самую большую жертву».
Прошло совсем немного времени (но для него — много: «Я живу слишком
быстрой жизнью»), и он приносит в жертву ее самую, свою недавнюю
святыню. Хотя, впрочем, почему недавнюю? Он и теперь, после встречи
с Еленой, столь стремительно и, как оказалось, необратимо
ворвавшейся в его жизнь, сохранил с женой прекрасные отношения.
Взахлеб рассказывает ей о своем новом увлечении — именно с его слов
Екатерина Алексеевна восстановила подробности того рокового для нее
вечера в русской колонии.
«После выступления Бальмонт пошел в кафе и, выпив, пришел, как
всегда, в неистовое состояние. Елена была с ним в кафе, а оттуда
сопровождала его в блужданиях по городу ночью. Когда все кафе
закрылись и негде было сидеть, она повела Бальмонта к себе в
комнату, так как Бальмонт никогда не возвращался домой, когда был
нетрезв. Елена ни минуты не колебалась произвести скандал в
маленьком скромном пансионе, где она жила, приведя с собой ночью
мужчину».
Читая этакое, трудно отделаться от впечатления, что обманутая жена
пристрастна. Ан нет! Когда знакомишься со свидетельствами других
мемуаристов, видишь, что иначе эта генеральская дочка просто не
могла себя вести.
Бальмонт писал жене о своей горячей поклоннице из Сорбонны с
восторгом, однако супруга до поры до времени не придавала этому
особого значения: мало ли кем увлекается ее муж! Но вот наконец
женщины увидели друг друга.
«Ей тогда было девятнадцать. Молчаливая, сдержанная, с очень
хорошими манерами, с оригинальным бледным лицом, она совсем не
показалась мне тем загадочным существом из сказки Эдгара По, какою
мне ее описывал Бальмонт. Но ее наружность, надо сказать, поражала
своей необычностью даже в Париже. Мне рассказывал Макс Волошин,
который очень восхищался ее внешностью, что, встречая его вместе с
Еленой, французские художники и другие на Монпарнасе постоянно
спрашивали Волошина: «Кто это?» и «Нельзя ли писать ее?».
Но она не замечала художников. Она вообще никого не замечала. «Она,
— пишет о третьей жене своего бывшего мужа жена вторая, — выказывала
ему свое обожание при всех и при мне, ни с кем и ни с чем не
считаясь. Никто, кроме Бальмонта, не существовал для нее. Она
интересовалась только теми вопросами, теми людьми, которые ему были
интересны. Чтобы читать и говорить с ним на его любимом английском
языке, она тотчас же стала его изучать, а затем и испанский,
польский, итальянский, с которых научилась переводить под
руководством Бальмонта. Французский и немецкий она знала уже раньше.
Занятия математикой и астрономией были заброшены».
Надобно сказать, что вторая жена тоже была далеко не безразлична к
вещам, которые волновали ее удивительного супруга, тоже потакала его
капризам, подчас весьма причудливым, но о возможности столь полного
растворения в мужчине даже не подозревала. И теперь не скрывала
своего полуудивления, полувосхищения — не без налета, видимо,
зависти. А уж ревности-то — наверняка. Хотя изо всех сил старалась
быть объективной.
У нее это получалось далеко не всегда. Так, она явно преувеличивает,
утверждая, что Елена даже писать стала почерком Бальмонта. Но это —
частность. В основном Екатерина Алексеевна довольно точно
обрисовывает коленопреклоненное отношение молодой женщины к своему
божеству. К своему Солнцу, если выражаться его особым,
«бальмонтовским», по определению Цветаевой, языком.
«У нее не было больше счастья, как быть с ним, слушать его. Она
следовала за ним всюду как тень, исполняя все его желания, прихоти,
все его «хочу», в каком бы состоянии он ни был. Сопровождала его в
его блужданиях днем и ночью. Сидела с ним в кафе, пила с ним то, что
он пил…»
Далее отвергнутая жена рассказывает душераздирающую историю о том,
как юная наследница ее супружеского ложа, простуженная, в одном
платьице (выскочила из дому в чем была — Бальмонт не умел ждать),
«примерзла к скамейке на бульваре в Париже, где ему вздумалось
сидеть очень долго ночью, и, вставая, содрала вместе с платьем
кожу».
Поверить в такое трудно, почти невозможно, мемуаристка, хочется
думать, слишком уж пристрастна, — и как бросить в нее за это камень!
— но вот запись в дневнике человека, подозревать которого в
субъективности нет ни малейших оснований.
Человек этот — Максимилиан Волошин. Запись датирована 3 ноября 1911
года. Дело происходит в Париже, ночью; в прихожей раздается вдруг
барабанный стук, вскочивший с постели в одной рубашке хозяин
распахивает дверь и видит Бальмонта. А чуть позади — бессловесная
женская фигура.
Это была Елена. «Они провели уже много часов в кабаке, — пишет
Волошин, уточнив, что шел пятый час утра. — Она была в легкой
кофточке и вся дрожала и кашляла надрывным чахоточным кашлем».
Но так выглядела после бессонной ночи она, а вот он, ее неугомонный,
неутомимый супруг, который был старше ее почти на пятнадцать лет,
держался молодцом. «Он сидел румяный, возбужденный. Казался страшно
здоровым. Она рядом с ним маленькая, иссохшая. Почти старая. Худая
до желтизны. С маленькой выдавшейся вперед челюстью».
Сохранилась фотография, которая подтверждает, что цепкий волошинский
взгляд — взгляд профессионального художника — запечатлел этих двух
ввалившихся к нему под утро людей абсолютно точно. На снимке
Бальмонт в берете, с седой бородкой клинышком, в руках — папироска,
крепкий, прямой, вальяжный, а рядом с ним — старуха с впалыми
щеками, по виду вполне годящаяся ему в матери. И это — та, кем еще
недавно восхищались монпарнасовские художники! «Но он, — записывает
в дневнике Волошин, — не замечал ее перемены и с пафосом бросал
восторженные слова: «Елена! Это Елена!»
По мнению Волошина, «она была похожа на жену мастерового, которая,
измученная ребенком, ходит за мужем по кабакам».
Вот только почему «похожа»? Она и была женой мастерового — в высоком
смысле этого слова. И кабаки тоже были реальностью. Как был
реальностью и ребенок, четырехлетняя дочь по имени…
Стоп! Тут надо сделать паузу и вернуться к героине «параллельного»
романа поэтессе Мирре Лохвицкой. А также вспомнить о рифмах,
опоясывающих биографию поэта, — когда явных, когда скрытых.
«Хотела б я быть рифмою
твоей!» —
Мне Лохвицкая Мирра
прошептала.
Эти строки выглядят в контексте стихотворения, посвященного,
казалось бы, поэтической технике, достаточно произвольными, но
дело-то в том, что Бальмонт не только не забыл пожелание своей
ушедшей в мир иной подруги, но и выполнил его.
Это произошло через два года после ее кончины, в 1907 году, когда у
Елены родилась дочь. По требованию отца ее назвали Миррой. С юных
лет она, как и ее некогда знаменитая тезка, писала стихи и была даже
членом парижского Союза молодых поэтов. Рифма, таким образом,
получилась полной.
Ее-то, еще совсем малышку, и оставила Елена, когда отправилась с
мужем по кабакам Парижа. Отпускать его одного было нельзя…
Оказавшись у Волошина, попыталась улизнуть — теперь ее неуемный и
непредсказуемый господин был под присмотром, — но он грозно
остановил ее: куда? Ответ Елены, ее виноватую просьбу-объяснение
потрясенный Волошин также записал в дневник: «Мне надо посмотреть
Миррочку».
Одна из статей Бальмонта — «Романтики» — заканчивается словами:
«Человек есть Солнце, и его чувства — его планеты». Вот разве что не
только, по-видимому, чувства, но и те реальные существа, которые их
вызывают. Во всяком случае, вокруг Бальмонта, не раз с удовольствием
уподоблявшего себя Солнцу (непременно — с большой буквы), этих
планет с женскими именами вращалось великое множество.
С некоторых пор, однако, он стал не без тревоги замечать, что их
становится меньше. «Душа моя уже не бывает захвачена в вихрь каждой
женской юбки, — пожаловался он как-то Волошину, а тот, по уже
выработавшейся привычке, занес эти слова в дневник. — Раньше я не
мог пройти мимо женщины. Мне казалось необходимым создать
какие-нибудь отношения, чтобы что-нибудь между нами было: намек,
поцелуй, прикосновение, трепет…»
То есть, если говорить языком астрономии, некогда столь любезной
сердцу Елены Цветковской, он умел вовлечь женщину в свою орбиту. Но
он зря жалуется, что с возрастом утратил это качество. Отнюдь!
Последним его «параллельным» романом был роман, который, пожалуй,
более всех других заслуживает этого эпитета. Мы ведь помним, что,
согласно законам классической геометрии, параллельные линии никогда
не пересекаются, и это-то как раз имело здесь место: Бальмонт свою
последнюю любовь попросту не видел.
«Ей было 21 год, когда она написала мне письмо, русская из
Финляндии, я ответил ей, и два года она была моей весной — и в
весне, и в зиме, и в лете, и в осени».
Ее звали Татьяной Осиповой, она взахлеб читала стихи, пробовала сама
сочинять и тихо таяла, пожираемая чахоткой. Но с каким благоговейным
трепетом вскрывала приходящие из Франции конвертики со знакомым
почерком! Иногда их бывало сразу по два, а то и по три — Константин
Бальмонт ни в чем не знал меры.
«Моя воля, моя любовь побеждали ее недуг. Это я знаю из писем ее
матери. И казалось, что, победив весну, она спасена. Но внезапно ей
стало худо, и она закрыла глаза навсегда, на руках у матери, со
словами любви к ней и ко мне… Мне кажется, что мое сердце пробито
и опустошено».
Но рядом с его пробитым и опустошенным сердцем билось другое —
всегда в унисон ему, всегда чувствовавшее все его замирания, все его
ускорения. И когда дождливым декабрьским днем это мужское сердце
остановилось, то спустя полтора месяца, сразу после сороковин,
остановилось и женское.
О Елена, Елена, Елена,
Как виденье, явись мне скорей.
Она услышала и явилась. Она была верной женой и отказать ему не
смела ни в чем. Она шла за ним всюду, куда бы он ни звал ее, — в
холод, в нищету (а нищета с каждым днем становилась все
беспощадней), в неуют и во мрак ночи.
Ты для мрака открыта душою,
И во тьме ты мерцаешь, как
свет.
И, прозрев, я навеки с тобою,
Я — твой раб, я — твой брат —
и поэт.
Константин Бальмонт умер от воспаления легких. От воспаления легких
умерла и Елена Цветковская. Это, стало быть, была его последняя
рифма.
Их совместная рифма.