* * *
Матери и отцу
Еще мой день так дивно молод —
ему еще нет сотни лет.
Зной спал. И не тревожит холод.
И светел в памяти далекий след
зимы… Без абажура лампа,
и стол накрыт богатым яством книг.
Слова, как молоко, я выпивала залпом.
И стол был щедр. И мир велик.
Была еще соломенною крыша,
поленья в печке знали ворожбу.
И ничего потом я не встречала выше
тех книжных зим, проложенных в судьбу,
когда я знала только: мама, папа,
их — плоть от плоти — Да и Нет.
И потому еще горит без абажура лампа
поверх моих посеребренных лет.
НОЕВ КОВЧЕГ
Уходило еще одно лето,
на жизнь наложившее вето.
Уезжай, угасай, умирай.
И подходит какой-то трамвай,
идет он в неведомый край –
то ли в ад, то ли в рай –
попробуй, поди, угадай,
куда повезет трамвай.
Но на карте стояло: США.
Подошла я к ней не спеша,
водила пальцем по карте.
Это было, кажется, в марте,
нет, это было в мае,
я забыла тогда о трамвае.
Показался ковчег в океане,
и чья-то судьба на экране.
Я присмотрелась: моя.
В альбоме старом семья
уходила в туман, в небылое.
Там недавно еще было трое:
мать и отец, и сестра.
А сейчас ни кола, ни двора.
Но навеки останутся трое…
Я давно полюбила Ноя,
и плыла в океане с ним.
У него каждый зверь невредим.
Невредимой осталась и я.
Сентябрь 2006
ГОРОДУ ДЕТСТВА ОСТРУ
1
Граница России. Страница Германии.
Столицы отчаянья. Веревки восстания.
Города, запрещенные сердцу и глазу.
И сразу — белые волосы матери.
Дороги не скатертью.
Руки на паперти.
Пыльные фотографии,
строки на них — эпитафии.
Глаза, ожидавшие встречу,
но время не шло навстречу,
а с грохотом ехало мимо
от Сталинграда и до Берлина…
Неудержимо,
жестоко,
издалека и далёко —
мимо!
2
А звезды востока
всходили и падали.
И люди потоком
шли и падали.
Огромным потоком
падали.
Под чужим и своим покровом,
под кровом, истекая кровью,
ночь притаилась в засаде.
А сзади смерть
без косы и без савана.
Осанна!
Были сраженья, вторженья.
Армии шли в пораженья.
И не спасти от забвенья
мертвые буквы, покрытые
кровью и потом.
Кто был десятым? А кто был сотым?
Бежал он в свои иль в чужие ворота?
А звезды востока
всходили на небо
и падали с неба.
И звезд было много.
И книг было больше, чем хлеба.
3
Вот она, память,
зелена и цветуща!
Роз под окном
вырастают кущи,
в нежной траве расцветает клевер,
художнику окна — только на север,
в луне серебрится поэта безумье,
и что-то не спится ему в полнолунье.
И снова случайное, праздное чудо:
в Валдорф Астории —
лишь эрудиция. И только история.
А день по-прежнему светел.
И ветер уносит пепел
тех лет и тех бед,
будто их не было. Нет.
Будто бы ветер навеки стер
горькое, острое слово —
Остер.
ФЕЙРВЕРК
Это вечер, когда тускнеют все фонари
и электрическая в стекле темнота.
А звезда — говори со звездою, не говори —
всё равно не услышишь сквозь шум. Да,
это вечер Четвертого июля.
Железное кружево филадельфийских мостов
звенит и горит. Фейерверк
рассыпается на тысячи звезд и крестов,
и люди восторженно смотрят вверх
на небо феерического июля.
А оно — горящий павлиний хвост —
сверкает. И в туманную превращается пыль,
когда наступает утро. И алконост
поет свою грустную сказку-быль
под утро пятого июля.
1999
СЕННАЯ ЛИХОРАДКА
Опять сплошное наважденье.
Средь синевы, и золота, и пенья,
трав золотистых, и отрав цветенья,
осеннего, шального вдохновенья —
опять я не могу дышать, —
впустить
весь этот шум цикадный,
осенний липкий гомон жадный,
все спело-наливные травы,
весь привкус меда и отравы;
дыханья рвется нить,
и воздуха, как хлеба
у меня когда-то, мало.
И будто бы войны,
а не зимы начало
идет за этим золотым
цветеньем трав.
НОЧЬЮ
На землю снова опустилась ночь
с горящими несытыми глазами.
Это звёзды, это фейерверк, точь-в-точь
такой, как видели иные сами,
смотревшие в мерцанье звезд и лун
над водами, овеянными снами,
под перезвон тревожных струн,
но не цыганских – те ушли с шатрами
куда-то вдаль, во сны или в туман –
не все ль равно? Я здесь осталась с ночью.
Сейчас причудились мне силуэты стран,
которых никогда не видела воочью.
Но это снова лишь обман
незоркого, доверчивого зренья.
Мне от природы только голос дан,
а вместо глаз – великое терпенье.
Вот я сижу и жду: падет звезда
на эту равнодушную страницу.
И строчка в ней возникнет иногда,
сверкнет, и улетит, как улетает птица.
2006
КОРАБЛИК
Снова письма – письма издалека,
в них чужая жизнь такая, что ну-ну…
А моя – счета за свет, за газ – морока,
и кораблик с парусом идет ко дну.
Тикают часы: тик-так, тик-так – не мешкай!
Торопливо зернышки клюет пугливый птах.
Суета сует и вечно спешка –
трудно выдержать все это на ногах.
Но в ночи звезда. И с нею
говорю на тихом звездном языке.
Речь становится спокойнее, яснее.
И кораблик с парусом маячит вдалеке.
Июль 2007
* * *
Эти камни, бегущие вниз-вверх,
привораживают, зазывают всех
под надежный, самый крепкий кров.
А вокруг – рокэндроллово-рэповый рев.
По фасадам сбегает лавина стекла,
летним солнцем каленая добела,
до горячки смычков, до безумия клавиш –
все отбросишь и все оставишь –
золотую дудочку и зеленые все луга,
бросишь всё, пришедший издалека.
Здесь ворожат и царствуют здесь камни.
Ни уйти от них, ни захлопнуть ставни…
А когда-то в городе жил поэт,
в тихом доме его ночью горел свет,
до утра его мучил бред.
И никто не защитил от бед.
Нынче ворон чугунно молчит у ворот,
и все ходит и ходит народ,
приезжает со всех уголков земли,
их встречает юная Аннабел Ли.
А потом –
в полумраке чудится черный гроб.
И сверкает вдали небоскреб.
ТУРИСТ В КАНКУНЕ
Кто тебя вылепил из яркой глины,
Мексика? Цветистые покрывала, корзины,
юбки, платья — картинка ребенка,
разноцветными карандашами разрисованная сторонка.
Громкие барабаны-гитары грохочут, и стоны
песен раздаются, как во время оно,
может быть, говоря о том, как жили индейцы майя,
но я прохожу — ни прошлого, ни настоящего не понимая.
Просто турист из какого-то края большого:
всё для меня здесь диковинно, всё ново,
всё туристу отдано-продано на съеденье —
он покупает, глазеет, на удобном сидит сиденье.
А море цветисто играет еще одной краской
невиданной красоты. И еще одной маской
шаман шаманит, кадя древним каким-то дымом.
И всё покрыто ярким, кричащим гримом.
Качаются на голове шамана индейские перья —
он пытается древние возродить-оживить поверья.
Но турист торопится и шаман не свершает чудо.
Ждет автобус. Ресторан со звоном посуды
раскрывает ненасытно свою пасть-двери,
и народ идет туда, послушный, как ручные звери.
А наутро снова спешит куда-то.
И простирается небо — солнечно и крылато.
Июнь 1999
ОДИНОЧЕСТВО
Воспоминанья уходят в зеркала,
в тень, за которой нет никого,
в ночь, раскаленную добела
бессонницей, луной или бессмыслицей всего,
что было сегодня и было вчера.
Музейная тишь окутывает вечера
рембрандтовским темным светом.
Так было зимой. Так будет летом.
Мысли возвращаются в покинутый храм:
Здесь стоял нищий, юродивый — там.
Крестился народ на мерцающий крест
и карал и миловал Божий перст…
За Америкой — всё та же Россия:
всё, что помнится и видится издалека,
всё, что молчит, бормочет, пляшет, поет,
всё, как прежде, какого-то чуда ждет,
зная, что нет никаких чудес.
Небоскребов навис готический лес,
темь Рембрандтова прокрадывается в ночь,
забеленную неоновым светом, точь-в-точь
сюр с полотна Магрита.
Но это не полотно — одиночество, как вода, разлито
по кровати, столу и по креслу…
Ничто не умерло, и ничто не воскресло, —
просто — ночь, пустота, и она
не на севере диком, а стоит и молчит у окна.
Июнь 1999
* * *
Я в Америке много уж лет.
Далеко маячат другие страны и лица.
Было все: темень, солнце, луна, рассвет
и такое, что может лишь сниться.
Все написано было давно на роду:
век живи, век скитайся,
не тебе гулять в райском саду,
замуж выйдешь за индейца или китайца.
Но все не так в стране, которая Новый Свет,
в ней все возможно, легко, нетерпеливо.
Не спрашивай: каждый вопрос – во вред,
а на пользу опять какое-то диво.
Знаю: все это мой предзакатный бред –
жизнь была необычна, красива.
Сколько мне? Да за восемь десятков лет.
Но пою, не забывая ни слов, ни мотива.
Июль 2007
* * *
О жизни моей человечьей –
не то чтобы не было речи,
а просто она на диво
слагалась не прямо, а криво,
слагалась не так, а этак
из тяжелых, упрямых веток.
И всё же стала на диво
не тяжела, а красива.
Помнится, было так:
подвал и чердак, и барак,
а вокруг – ничего.
Блаженное, снежное Рождество
рождалось в стихотворенье.
Ангелов тихое пенье
тоже слышалось в стихотворенье.
Только в нем всё и было.
Этого я не забыла
в мои восемь десятков лет.
Но лампа тихий бросает свет
на книгу. Она раскрыта,
звери спокойны и сыты.
Моцарт играет радостно, нежно.
И зима идет мягко и снежно.
2006
Филадельфия
ПО РЕКЕ ДЕЛАВЭР
1
Что ж, плыви, мой друг, утоли свою боль,
помечтай, что тебя ожидает Ассоль,
что тебе она машет юной рукой,
что плывешь ты филадельфийской рекой,
по которой плыл пенсильванский Пенн,
созидатель крепких деревянных стен,
превратившихся в камень, видящий сон,
будто над городом льется звон –
то ли колокол, то ли скрипка звучит.
Филадельфия. И над нею меч и щит.
Она спит сейчас. Кто ее защитит?
2
Ты мечтаешь плыть по реке в океан.
Твой багаж неизвестно когда и кому сдан.
И твоя Ассоль перестала ждать –
вот она невеста, а вот – жена и мать.
Как же плыть кораблю без руля, парусов?
Потому и закрылась дверь навсегда на засов.
3
Ты мечтаешь плыть по реке Делавэр.
А над городом день равнодушно-сер.
И народ по своим заботам спешит.
Город. Самый обыкновенный вид:
горстка радостей, горстка обид.
Так плыви же, по реке Делавэр
в страны разных суеверий и странных вер.
Я ж останусь здесь сторожить дом –
в нем не родилась, но умру в нем.
* * *
Но если поет Хворостовский – в зале
ликует и льется русская речь,
та, что Анна велела сберечь,
та, что искала путей на вокзале,
та, что топила горе в бокале,
и выживала в аккордах рояля,
и в звуках волшебных флейт,
и лейтмотива – “Ты помнишь, Алеша…”
О, драгоценная ноша –
под небоскребами русская речь.
2007 (Год русского языка)
* * *
В чужом я городе — среди людей и толков.
Мне кажется — здесь трудно долго жить.
Но в этом городе Вы жили, Волков
Борис. А отчество успели все забыть.
Писали Вы про трудности чужого быта,
свою растерянность и нищету —
не много лет назад, но позабыты
Ваши стихи по эту сторону и ту.
Далекий Волков, как Вы дальше жили?
Кто Вас жалел? Кто ненавидел Вас?
Я по следам иду тяжелой Вашей были,
навстречу мне бегут автомобили,
и в доме русском спит иконостас…
Вы в этом городе, наверное, любили.
И в этом городе поэта в Вас никто не спас.
КАРТИНЫ ПОРТИНАРИ
Плантаций
булыжные грации.
Огромны глаза и губы.
Грубой грудой
груди.
Ног, рук массивы
каменны и красивы.
Хлопочут над хлопком,
табаком, резиной.
Кофейные спины согнуты.
Жгуты
мускулов, скул.
Мужчины, женщины, дети
в босом коричневом лете
плантаций.
ПОЛНОЛУНИЕ
В полнолуние в прапамяти собаки пробуждается волк.
Я люблю эти лунные стрелы
до боли впивающиеся в мою шерсть,
и непонятный, светящийся глаз луны,
висящий надо мной, непонятный глаз,
от которого горло открывается в лай,
напоминающий лес, и бег, и погоню —
вой, далекий от человеческого очага
и ласковой руки женщины,
гладящей мою шерсть,
послушную, как мои глаза,
и чуткую, как мои уши.
Это лес надвигается на меня,
и расступаются четыре сосны дома,
и женщина, ласкавшая меня, остается в нем,
а я бегу вдоль луны, вдоль ночи,
и лес надвигается на меня, мой лес,
который не помню, когда женщина
гладит меня и зовет меня
человеческим именем, и держит меня
на цепи своей руки, которую забываю,
когда вижу светящийся глаз луны.
* * *
Я смотрю на многое, выглядывая из своего тела,
тронутого временем позднего заката, —
на то, что жизнь дала,
на то, что у нее я взять не захотела,
на то, что оттолкнуть не смогла, на всё, чем я богата,
живущая сейчас у времени в долгу.
Я вырастала из себя и медленно и трудно,
дорогой к празднику плелась безлюдной,
таща с собой стихи, как тащут камни.
И вот пришла. И открываю ставни,
смотря из окон тела своего.
В саду цветут кусты диковинной сирени,
сирены строчки дивные поют, и в стены
приходят ласковые звери.
И на ночь я не закрываю двери:
пусть входят человек и зверь
и сядут рядом на кровати.
Я встану и раскину самобранку-скатерть
и буду говорить до самого рассвета
о том, что я жила когда-то, где-то…
О том, что с ними на земле еще живу.
Июнь 1999
* * *
День и ночь индейцы, ковбои,
Санта-Фэ или Санта-Крус.
Я в твоем увлечении новом
угадать должна: «Не вернусь».
По-индейски ты тратишь скупо
только несколько слов на меня…
И с утеса горящего Купер
устремляет на смерть коня.
* * *
А вожди говорят: война.
Я насытилась ею сполна.
Мне мерещится только тишь.
Буквой “Ш” шелестит камыш
да бесшумно бегает мышь,
тащит мышь в свою норку
раздобытую корку
и огрызок старых афиш
про концерт Паваротти.
А бомба опять в самолете,
и суета на вокзале:
там кого-то поймали
с гранатой в руке
и книгой святой в рюкзаке.
Все твердят: война неизбежна.
Мать сыночка целует нежно,
уходящего на войну.
2006
СОН
Сестре
Откуда этот странный звонок?
Слушаю, затаив дыханье.
Ожидала все, но не этот скачок
в прошлое, не свиданье
с тобой. Почему телефон звонил?
Прошлое ведь забыто. Закрыта
дверь на замок, открыть ее нету сил…
А помнишь – вместе читали Майн-Рида?
Но давно читаю другой рассказ,
и на солнце другая горит Флорида,
и в другую сторону косит глаз,
в котором боль, и восторг, и обида,
и горящий во тьме костер…
На дорогу падают тени
и вдали просыпается тихий Остер
среди бед, и весны, и сирени.
2007
ОСЕННЕЕ
Пахнет дождь скотинкой живой,
и дождем — золотистая шкурка собачья.
Это осени рыжей вокруг водопой.
Это осени рыжей радость телячья.
Это стадо деревьев идет в небосклон,
и на ветках качается белка игриво.
Это к осени я прихожу на поклон.
Этой осенью лисьи листья красивы.
МАНЕКЕН
А руки лежали рядом,
не касаясь ничьих рук.
руки девушки,
оторванные от тела руки
лежали рядом,
и глаза прохожих скользили
по лежащим рукам
за огромным стеклом.
А руки лежали рядом
с манекеном в нарядной юбке,
лежали рядом,
как опавшие лепестки цветка,
или опавшие ветки дерева,
или розовые оленьи рога,
или неживые руки,
будто война,
будто снова
руки лежат –
неподвижные руки,
равнодушные руки
родом из неживых,
неподвижных, розовых
нежных рук.
А руки лежали рядом
у ног манекена,
нарядного манекена
без рук.
ГУМИЛЕВ В АМЕРИКЕ
Нет, он писал бы и здесь не про шумы и крики,
электричество, автомобили, мосты.
Он писал бы про Запад — дальний и дикий,
бег индейцев, каньонов драконьи хребты.
Смерть в стреле, пущенная смелой рукою,
зло сверкают на каменном лице глаза.
А вдалеке, а вдалеке не дает покоя
песня девушки, льющаяся в небеса.
Что писал бы он здесь в Нью-Йорке? —
Небоскребы, рекламы, автобусы и метро…
Ах, смуглой девушке с поцелуем сладким и горьким
он дарит бирюзовые кольца и серебро.
Ярко пылает костер — искры пламня
застилают зловещий путь впереди.
Завтра битва, — надо спасать эти травы и камни.
Но падает он — который по счету? — с пулей в груди
ФИЛАДЕЛЬФИЙСКАЯ ЗИМА
У нас такое было этой зимой!
Голос взвывал, как будто не мой,
а чей-то голос выл и кричал о лете,
и умолял, чтобы все были вместе:
люди и звери, и открывали бы двери
друг другу в теплые дома и норы,
но люди закрывали двери, опускали шторы.
А на дворе — такое столпотворенье —
ни рассказать, ни описать в стихотвореньи.
На ветвях висели кристаллы-алмазы,
лед под ногами блестел, как хрустальные вазы,
падали снеги вперемешку с дождями,
людей подбирали с поломанными костями —
в жесткие, снежные, ледяные дни,
когда все были тяжко одни —
без автомобильных колес и сидений,
только силуэты белых видений —
снежных королев из андерсеновских сказок,
и пляски блоковских снежных масок.
Люди брели, выбивались из сил,
замерло всё, будто бы перед смертью,
и только снег бешеной круговертью,
только черт в теплом тулупе,
да Баба-Яга в ледяной ступе
за окном вели разговоры-споры,
а люди — дверь на засов, боялись: воры.
Такая была зима!
ВОРОН ЭДГАРА ПО
А ворон всегда старался быть рядом
с поэтом Эдгаром По.
Птица знала, что дом был адом,
что автор болен, тоскуя по
ярким зорям души и тела,
по славе, в которой ликуют слова…
А в доме свеча бессонно горела
и раскалывалась голова.
Ворон похож был на вещую птицу,
но говорить он умел лишь одно
слово, попавшее на страницу
и затем опустившееся на дно
души больного поэта. В стакане
вино допито… Аннабел, ты?
В бредовом полночном обмане
девушка редкостной красоты
приходит в саване. Никого — дома.
Спит Филадельфия, объятая сном.
Поэт страдает. Неземная истома
похоронным звоном отдается в нем.
Он любит безумно эту мертвую фею.
Но ворон всё время твердит одно
слово, навсегда разлучившее с нею.
И улетает в закрытое окно…
Поэт поднимает тяжелые веки —
в комнате тихо, темно,
будто гробница, замурованная навеки.
Но ворон влетает в закрытое окно.
ГРЕЧЕСКАЯ АКТРИСА
Лиле Бита
Ты пришла ко мне из другого мира —
странны жесты твои и непонятны слова.
Смех и слезы твои — кощунственная мирра,
от которой, как от угара, болит голова.
Но кипарис всё еще растет на берегу твоего моря,
и народ твой великий идет на меня сквозь века,
и герои твои побеждают, и женщины захлебываются от горя,
и я легенды твои ношу на слабых своих руках.
Ты накидываешь снова шаль, сотканную из мифов,
и глаза твои становятся старше чем камни и тверже чем —
глубже чем море, непонятней, чем труд Сизифов —
и я, не понимая, не спрашиваю уже — зачем?
Узкий остров твой омывают горячие волны,
и красива Елена, и стоит еще деревянный конь…
Только скиф я в степи, степью своею полный —
мне ведь не нужен Прометея твоего проклятый огонь.
Я пасу коней в степи, в молодых и зеленых травах —
только лук и стрелы, и от погони бег…
Но слова твои снова пью, и сладка эта отрава —
и я поклоняюсь мраморному величию твоему, Человек.
ПОРТРЕТ
Я насильно вдвинута в эту тяжелую раму.
Я красивым пятном вишу на стене.
Здесь я живу, переживая странную драму —
в этой комнате, в этом городе, в этой стране.
Меня создал художник, списывая с нарядной дамы —
мертвой, только говорить и двигаться умела она.
А я живая — с понимающими и видящими глазами,
но на безмолвие и неподвижность обречена.
Кто дал ему право на это, дал живые тона и краски?
Знает ли он, как кровь моя кипит на холсте?
Он при мне обо мне говорил нелепые сказки
про любовь, про искусство, о недосягаемой их высоте.
Всё это бред. Сам художник не верил в это.
Был он жесток и лжив. Но умел творить чудеса.
Вот и создал меня. Я живу — которое лето!
Я смотрю на всё, не в состоянье закрыть глаза.
Я кляну его, ночью не давая ему покоя.
Он кошмарные видит сны, предо мной ощущая вину.
Я его вдохновенье, двигаю его послушной рукою…
Всё же он спит, а я никогда не усну.
Мне годами висеть в этой тяжелой раме.
Он умрет, а я еще долго буду жива —
сотворенная им в трепетной красочной гамме,
с неподвижной рукой, лежащей на кружевах.
ИЗ ПРАПАМЯТИ
Любимая, закат горит
и конь, взметнувши гриву, скачет,
и темная жена Лилит
в древнейших книгах ворожит. Не значит
твой город ничего. Он юн
чужою кровью — без крови пророков.
О, сколько знойных лун
ты не найдешь в его пороках,
в его камнях. Они лишь прах, —
но не Библейский, — тот неотрясаем,
а просто каменный, тлетворный прах,
который с ног спокойно отрясаем
и в даль глядим, — она живет
не настоящим, и не будущим, а Прошлым,
в котором смерть. И чудо. И живот.
Любимая, еще к закату можно
припасть челом. Еще горит
словами он бессмертными пророков.
А город твой — пусть город спит
стотысячными смертными глазами окон.
РАЗМОЛВКА
На дворе за окном холод и ветер.
Мы с тобою снова не вместе —
я в феврале, ты в весне или лете.
Дни у тебя те, у меня эти.
Я сижу и пишу стихи тихо,
ты на колесах мчишься лихо.
Ты на колесах мчишься мимо.
Я говорю: счастье — ты говоришь: мнимо.
Я говорю: холод — ты говоришь: лето.
Я говорю: песнь — ты говоришь: спета.
Я думаю тихо, ты думаешь громко…
И оба на льдине тонкой, тонкой.
МУЗЫКАНТ И МЕЛОДИЯ
Кто этот, похожий на Брамса,
музыкант из Калифорнии,
не написавший ни одной симфонии,
ни одного романса?
Задумчиво перышком чистит он флейту,
задумчиво на ней он играет,
ему задумчиво зал внимает,
вслушиваясь в мелодию эту.
Музыкант сживает ее со свету —
она же отчаянно рвется к жизни.
Что ей делать в этой тризне
с музыкантом этим? — другого нету.
Отбивается она от смерти,
прячется в стенах зала,
знает — жить ей осталось мало —
временны стены эти.
Стало жарко в зале и тесно.
Музыкант в свою флейту дышит.
И поэт тяжело и нервно пишет:
так погибают песни.
ПАМЯТИ ОЛЕНЯ
Шли облака. И было индейское лето
с просинью, проседью — красного цвета
терпкий глоток янтарного лета.
Под ногами шуршал вопрос без ответа:
зачем в багряный наряд наряжено лето?
Дай мне, охотник, ружье,
чтобы чаще
олени скрывались бы в чаще.
Дай мне, охотник, ружье.
Под копытом индейское лето хрустит,
в голову втесаны ветви сильные,
ветры сильные пулей бьют на пути.
Не бежать ему, не идти.
Дай, охотник, ружье.
Видел ты, как умирая, плачет олень?
Стань, охотник, перед ним на колени —
умирает оленем индейского лета день,
теплой кровью сочится раненый бег.
Наступает холодная тьма.
Скоро будет зима.
Скоро выпадет снег.
Дай, охотник, ружье.
* * *
Никто не скажет: пора…
И музыка пляшет вокруг костра,
и нету смычков, и можно без клавиш,
и уже ничего не исправишь,
и сердце стучит под ритм барабана,
и голос звучит тяжело и пьяно,
и руки кричат под стуки стакана,
и тень пролегла великана…
И карлик над тенью стоит.
* * *
Дай мне силу прожить этот год!
Каждый день опускаюсь под лед
глубже. Глуше гул голосов.
Над покровами льда
дай мне силу всплывать иногда.
Дай мне силу для вздоха,
дай мне, как хлеба, воздуха,
голубую райскую вспышку,
подари, как детям дарили книжку.
Кто сказал, что пора на вокзал?
К телефонам бежать — кто сказал —
по крутым небоскребам,
разлучившим меня и с землею,
и с небом.
Дай мне силу прожить этот год!
КАК ЭТО БЫЛО
Весь вечер деревья знобило,
и било кусты в лихорадке,
и утренний чай был несладким
напитком тревожным,
обои маячили сложным
дождливым узором,
врывалось назойливым хором
несвязно-пустое,
и нас было двое
в расплывчатом мире,
нас двое — не в мире
с землею и небом.
Ты вышел — как не был.
Дождливый узор на обоях
в мире, где было нас двое.
* * *
Пусть скажут сейчас музыкантам
сыграть какой-нибудь вальс…
Будто зал, будто бал. — Я была там,
на этом балу — только для вас.
Будто платье, скрепленное бантом,
ожерелье и камни колец.
Будто быль, будто пыль фолиантов
и красивой эпохи конец.
И начало эпохи без вальса,
без балов, без меня и без вас.
Будто сон, будто стон, будто…
сыгранный кем-то вальс.
* * *
В тот первый ряд — нет, не иду.
Другие за меня прильнут к светилам.
Тружусь я в одиноком, но своем саду —
всё остальное не по силам.
Да, этот первый ряд — каприз и спесь
в стихе развязном и убогом.
А я ведь яблоневый цвет и песнь
прошу у сада, и у Бога.