Боже, дай тихую ночь перед зорькой,
нас освежи сенокосов дыханьем,
дай отдохнуть нам, дай ясности зоркой,
когда мы встанем.
Добрую ночь ниспошли, Матерь Божья:
пусть заночует под крышей прохожий,
пусть отдыхает тюремная стража,
пусть ночь благая преступников даже
не судит смертью,
пусть даст предателю путь к милосердью.
Пусть факел мести погаснет кровавый,
пусть даже царский шпион недостойный,
тот, что дрожит в ожиданье расправы,
уснет спокойно.
Пусть нас утишит рука Твоя свыше,
землю усталую сном уколышет.
Матерь Пречистая и Пресвятая,
дай отдохнуть нам, пока не светает.
Снилась,
являлась, светилась,
как цветной фонарик, цвела;
в руках был янтарь старинный,
рубины,ф
драгоценные бусы, низавшиеся, как слова,
одета была в колосья, травы, перья, пух, скорлупки…
…А сердце — как из хрусталя цветок
— но хрупкий… хрупкий…
И что-то, как звук, в волосах дрожало, как пчелиный улей…
И взяли ее!.. И — как свет — под землю замкнули…
В Семиградье снег падает, падает,
выметает отчизну из памяти.
Хлопья снега нестрашные, клейкие
налипают, слепляют веки.
Как из теста — метель густая:
заживляются раны, зарастают.
Шрамы снег припорошит, залечит…
«Или нет в тебе души, человече?
А раны? А родина, что затоптана сапогами?!»
Все завеяло, замело снегами…
Усыпляет, залепляет веки,
укачивает, как в колыбельке,
убаюкивает человечность — в человеке.
Ветер поет о тебе и стонут деревья в Клуже,
о тебе — старике или женщине, мальчике или муже —
о тебе — в кандалах оподлевшем
иль возвысившем дух свой в темнице.
Ясный день о тебе говорит, слезный дождь над тобой струится…
То сжимающийся кулак, то костлявая пятерня
крепко в волосы мне вцепляется, сердце-колокол теребя.
Дым утрат разъедает очи, горьким ладаном щиплет стыд…
…И орел твой, орел твой кружит и протяжным криком когтит.
Не уйти от этого: Бог во всем и всюду,
он и в том, что к добру, но и в том, что к худу.
Он и там, где молитв ладан пахнет сладко,
но и там, где виселица, где палач и плаха.
Это меня пугает, что Бог везде,
значит, и в лжесвидетеле, и в неправом судье.
Ведь если во всем, то, стало быть, и в неправосудье,
если в святом Петре, то также в Иуде,
если в безвинно замученном немцами старом еврее,
то также и в немцах?.. Никак не уразумею,
мечусь от правды к неправде, от кары к злодейству,
Бог всюду, и от этого некуда деться.
Я б над каждым человеком руки простирала,
и виновным, и невинным, и большим, и малым,
кричала бы, умоляла, остерегала строго,
чтоб, судя человека, не мучили Бога.
И снова, снова любовь, бессмысленнейшая на свете,
к размокшим плоским полям, к березовым листьям этим,
к несчастным ветхим плетням, к распятиям придорожным
и к этим серым глазам, бесслезным и безнадежным.
Человек был вольным, как дух, был, как облако, одинок,
вынес все, что должен был вынести, и худшего ждать не мог;
давно отжалел свою жалость и отболел свою боль,
и ступал упруго и твердо, и видел лишь суть и соль.
Но снова все неизбежное меня обступило прошлым:
пепел костей сожженных льнет и липнет к подошвам,
каждый камень тяжел от обиды и каждый стебель — от грусти…
Оплела меня польская нежность и уже никогда не отпустит!
1947
О культуре хотела я написать
тонко, интеллигентно,
но начали пули свистать,
а стекла дзинькать и цвенькать.
Я «склонилась», как требуют инструктора,
над «светлым разделом истории»,
но красная клякса слетела с пера
и страницы слиплись от крови.
Стих — наследье многих умов.
Стих — работа многовековая…
Но обрызгал мостовую мозг —
и вздымается мостовая:
начинает мыслить, едва шевелясь,
и спросить, осмелев, хочет:
«Почему у интеллигентов власть,
а стреляют всегда в рабочих?».
Зарычал булыжник — прежде немой,
заворчала брусчатка улиц:
«Снова мы позволяем мостить собой,
снова мы — как всегда — обманулись…»
А на той мостовой я — как дурень дурной
с поэзиями и с прозами.
Кровь застыла в жилах в сгусток тугой…
Расстреляли мое сердце в Познани.
О культуре?.. Интуицией блеснуть
или синтезами грандиозными?..
А я не могу… Нисколько, ничуть!
Расстреляли мое сердце в Познани…
Никого мое сердце не может спасти
соболезнованьями поздними.
Мое сердце — это ведь только стихи!..
Расстреляли мое сердце в Познани.
4 июля 1956
Переводы Астафьевой
Река
Разбивает меня о камни
каждое твоё дыханье.
я стихия бегущая, текучая, а ты – берег,
и ты чтобы меня берёг и был мне верен.
Охотник в лугах, несчётны и метки твои стрелы ,
умирают на груди моей птицы дикие и уточки белые ,
дубы вековые и ивы высокие валишь
и пускаешь по мне, чтоб они далеко уплывали.
И приходишь , устав, надо мною склоняешься, горбясь,
и я отражаю твой грязный измученный образ,
и – когда меня пьёшь – становлюсь я холодной и лёгкой и чистой
и душа моя сквозь усталые руки твои струится струится.
Неведение
Так многое во мне ещё мне незнакомо,
живу при двери как на солнечном пороге :
о, голуби мои, о,желтизна бегоний,
о розы… розы…
Есть дом, в нём коридоры тёмные укромны,
часы стучат как сердце и тревожат звоном ,
и галереи смотрят умерших очами,
и – Бог, который есть везде, где и меня нет.
Пустые стихи
Солнце, которое снега боится,
Лозы, дрожащие перед зимою,
мыслей и слов нехватает для рифмы –
вот эта песенка.
По винограднику от граблей
остался неровный след…
Меня, озябшую, зима, убей,
пока не выпал снег.
Очи, что многое слишком узнали,
жизнь, что морозов зимы боится…
…Пани, панове, люди!…
Вот эта песенка.
Возвращение
Возвращаюсь к простым вещам – к пылинок воздушной пляске,
к малютке слепцу паучку неразличимой окраски
к ставням, дрожащим в ненастье , их громкому горькому плачу,
к щелям интересным в полу, что пыль и загадки прячут.
Возвращаюсь кружною дорогой победной с добычей из боя
к тайной мышиной норе укрытой в углу покоя,
к страшной гибели дятла, к ежиной истории бедствий,
к мыши летучей с совою, к их непонятному бегству.
Гораздо всё тише и проще теперь… ясно…и без опаски
я возвращаюсь драконом усталым в старую ,старую сказку.
Переводы Льва Бондаревского