Стихотворения Юлии Драбкиной из цикла “Четвертая раса”

Опубликовано в журнале “Сетевая словесность”
Адрес публикации:

СУРДО

….и вывел мудрый кукловод каленым что-то на предплечье, что никогда не заживет, а время дует, но не лечит; ты изгнан изо всех пальмир и отлучен от ипокрены; смотри, смотри, как этот мир лакают языки гангрены; в нем снова ночь, и снова день, и слово – то же, что вначале – взорвет рассветную шагрень неубывающей печалью; сомнительный бездушный прок чужих прокрустовых постелей просыплет утром горечь строк, как соль на рваный эпителий; и, лишь на боль благословен, живи-не плачь; твоя назола из расширяющихся вен плеснет, с остатком дибазола; тебя – в куски, напополам; безмолвный, как оживший голем, никчемный, как старинный хлам, ты все равно подохнешь голым, успев понять тщету сует – был трижды порван ветхий невод; и ничего в помине нет, одни литые гроздья гнева; и было счастье – для других, а для тебя – покой неволи; отрепьев мой, их либе дих…

но иссыхают вакуоли надежды, веры и добра; мечты подобны ералашу; смирись уже – из топора одни лишь психи варят кашу, но ты не псих, увы и ах… театр теней в пространстве сурдо, ты в нем один, на проводах, между абсентом и абсурдом.

ШМА ИСРАЭЛЬ

Срывается день, как с балкона журавль “оригами”,
и жмется израненным клювом к случайным ногам.
Неслышны мои обертоны в предпятничной гамме,
которая – гомон и смех, перебранки и гам,
веселый и гулкий шумок населенных кофеен.
Надеясь на чудо из барских его обшлагов,
я, глупо доверив себя проходимцу Морфею,
ушла по дешевке с его виртуальных торгов
туда, где каленое солнце окраса густого
под вечер стекает – в секунду; где, счастлив и пьян,
еврейский сапожник, рябой старичок из Ростова,
к ночи расчехляет с войны уцелевший баян;
где медом – давно не течет, а засохшие соты
сдувает хамсин в паутинный колючий осот;
туда, где на залитых кровью Голанских высотах
осталось не так уж и много невзятых высот;
где южные зимы промозглы, грязны и дождливы;
где в темном бездонном овраге меж двух берегов
вздымаются вместе морские седые разливы
с разливом вины из моих потайных погребов;
где нет и потуг на рождение истины в спорах;
где спаяны время с пространством в закатном бордо
дорожными пробками, где-то в одной из которых
на сотовом в ” Тетрис” играет скептичный Годо.
Я русская до подреберья. Какая вакцина
способна ослабить печаль по тому, что родней?
Моя Дизенгоф, тель-авивский бульвар капуцинов –
мой цинковый гроб до утра. В ореоле огней –
четвертая раса: мы все на лицо – иностранцы.
Но, Господи Боже, упрочь наш бумажный редут…
Куда гильденстерны твои и твои розенкранцы
в горячечный доменный зной по пустыне бредут?
И я среди них, словно перст-одиночка в тумане,
ищу хоть какое-то алиби, чтобы не зря
укрыться, сбежать, раствориться в садах Гефсимани
с начала июня до поздней тоски октября.
Я русская в этой земле, но в прокуренном небе
над ней, не спросив, для меня разложили постель.
И слышно: в пустой синагоге молоденький ребе
бормочет свое безнадежное “Шма Исраэль”…

УТРОПИЯ

Хватит уже анапестовать веру, кончен до срока обещанный бал – видно, наврали тебе про премьеру, или ты просто ее проямбал. Пиррихитрить молчаливого Аса словом тебе оказалось невмочь: вычурной строчкой на табула раса дактилированно капает ночь. Скинуть бы карту на фарт миокарда – у одиночества скользкое дно. Ты обездольник, гитара без барда, азбука Брайля, немое кино. Утка подстрелена – перья и крики, выпала тонкая смерть из яйца, но пожалел Инквизитор Безликий: только погнул, не сломав до конца. Ласково тронула лапа надежды струпный настил отболевшей души: ты неживой. Но распахнуты вежды – значит, иди, и смотри, и дыши, как в бессознанке. Всё тащит упрямо вялотекущая анестезя; душно, асфиксия – падаешь в яму, полную доверху страшным “нельзя”. Бросив под общим гипнозом безвинных, впал в летаргию и сам Кальдерон… Жизнь укорочена наполовину, как амфибрахий – с обеих сторон.

ВРЕМЯ

Как странно – время, до рождения
Размахивая похоронкою,
Приходит без предупреждения
Окологубной складкой тонкою,
Глядит с высокой колокольни и
Хохочет. Помню: угрожало мне –
К другим, мол, будешь сердобольнее,
К себе – циничней и безжалостней,
Нашептывало мне заранее,
Что значимость – преувеличена,
Что все нелепые старания
Не то, что свеч – головки спичечной
Не стоят: нужные инстанции
Враз образумят сорвиголову,
Без кожи выставят из панциря
Пинком под зад, дурного, голого.
Пока же – вот тебе батистовый
Судьбы подол. Обезоруженный,
Не рвись, не прыгай, не неистовствуй –
Порвешь ручной работы кружево…

И ты, что всех неугомоннее
Была, становишься безропотной –
Поверка алгеброй гармонии
Успешней с возрастом и с опытом.

ДОЧЕРИ

Ты спи, малыш, я пока прибрала огнище нам, дай прикоснуться, тронуть губами лоб. Прости, у меня внутри двести лет не чищено, и память опять сбивается на галоп. Жара, июль, с компрессом лежу в простуде я, хлопочет бабушка: мейделе, выпей чай; представь, когда-то не было фотостудии, мы в ванной фотки делали, по ночам; Бианки, Пришвин, елочный блеск Сокольников и пионерская – вместо обычных зорь; там ровно в семь – зарядка для юных школьников; журнал с пластинкой, кажется, “Кругозор”; несет река, так славно сидеть за веслами, толпой в прохладной тьме разводить огонь (не думай, девочка, мама не стала взрослою: все так же, еще отчаянней – только тронь); в старушек, восседающих на завалинке, палили из самострелов, но звали “Вы”; а знаешь, мы с папой в детстве носили валенки, такую смешную обувь, без подошвы; чужие дачи, на спор берем забор, черны от ежевики, правим бандитский бал;

теперь играем лишь в телефон испорченный, да что-то еще осталось от вышибал; герои прошли в обход – на подъем легки – подальше от затянувшихся тиной мест; у взрослых свои кресты и другие нолики; и каждый ноль в одиночку несет свой крест…

Хамсин в окно, и скрип жалюзи – как ставеньки; головка, спросонья влажная, под рукой:
не бойся, детка, мама не станет старенькой, запомни, детка, запомни меня такой…

ПО ТУ СТОРОНУ

Пуст раскаленный город, открыт кабак:
Лучше стакан, чем черная рукоять.
Вечер стекает – в воздухе тридцать пять,
Мальчик у входа мышечен, полунаг,
Грудью лежит на стойке хмельная блядь.

Рядом присел готовенький краснобай,
Жмется, лоснится, хлопает по плечу.
Бармен, подай мне шкалик; я заплачу
Больше, ты только, фраер, “за” жизнь лабай –
“Против” нее я знаю, и не хочу.

Вижу прицел, но медлят с последним “пли!”,
Скроена ночь со смертью заподлицо…
Бармен, еще! Созвездие близнецов:
Чудится вдруг – на другой стороне земли
Лбом у окна расплывчатое лицо;

Вроде, уже не здесь, но еще не там.
Что же ты медлишь? Сгорбится, задрожит,
Будто смертельным болен, невечный жид.
Междугородный однопородный штамм,
Вирус.
Идентификации не подлежит.

ЭВТЕРПА

И видно было в щелочку двери:
Клочок опустошенной ойкумены,
Завесой у окна нетопыри,
Засиженные крапчатые стены,
И в запахе прогорклом и гнилом
Смиренность беспросветная, холопья,
И воздуха над письменным столом
Прокисшего свернувшиеся хлопья.
А где-то в недоступном далеке
Усталый перст лишь дрогнул с укоризной –
И черным на высоком потолке
Взорвавшаяся боли аневризма,
И тонкий с языка па-де-кале
Слюны: не разродившись, толстопуза,
В бессилием затянутой петле
Качалась обмочившаяся муза.

УТРО

Ну что ж, давай играть в молчанку, ты ведь и так давно молчишь. Мне неуютно наизнанку и холодно, и голо. Слышь, остаток от полфунта лиха приберегая на потом, дай выдохнуть, чтоб ночью тихо уйти (с надломанным хребтом) куда-нибудь, не зная брода, чтоб только не на коновязь попасться. Лунная рапсода чтоб не глушила, а лилась, чтоб, как в конце плохого фильма, вдруг чья-то грубая рука – за шкирку, лбом, о правду, сильно, врубая в смысл, а пока еще пожить, стеною литер оберегая естество, махнуть на все – и к брату, в Питер, и там поплакать у него, нести, что впору застрелиться, не быть язвительной и злой, не ныть, как это много – тридцать, а обдирать – за слоем слой – все лишнее как удается, трудов не умеряя прыть (веревочка-то вьется, вьется, а кончику, поди, не быть…); доверить всю клавиатуре неугомонных пальцев дрожь, рубаху рвать, что, мол, в натуре, меня так просто не возьмешь, что каждому дано по вере и будет счастлив, кто смирён,

что Бог совсем не злонамерен, а просто очень изощрен; метаться, трепыхаясь птичкой у чувства в сдавленной горсти, платить натурой, безналичкой, и не проспать, не пропустить, как ночь, своей рукой упругой по небу выведя вердикт, на крике с длительной потугой меня под утро возродит.

СМЕРТЬ

Будто посажено на эпоксидный клей,
Время на страже – Цербером, иначе давно сбежало бы;
Все повторяет: “Давай, выздоравливай, не болей”,
И хоть ты его пинай, хоть выкрикивай жалобы,
Будет держать, и только когда надоест
Капризы твои наблюдать и глупости неисчислимые,
Растянет, словно на пяльцы, и вышьет крест
Где-то в районе твоей сердечной срединной линии.
Это в лассо Ариадны запуталась нить –
Больше не дразнит напрасно детеныша человечьего.
А смерть – она может вовсе не приходить,
Поскольку делать со мной ей больше попросту нечего.

ИГРУШКИ

Утро красит нежным светом, заливает перламутром
Те дома, где, на закате повернувшись на бочок,
Не торопятся проснуться. Начитался “Камасутрой”,
Спит в коробке (что за дикость!) в позе вычурной бычок,
Спят усталые игрушки. Без матраца, без подушки
Спят на лавочке, оставшись без иллюзий и монет.
Им, игрушкам, недоступно после буйства и пирушки
Наслажденье нежным светом, да и грубым – тоже нет.
Сплю и я. Я тоже кукла. Воровато время-проседь
Проползает тихой сапой по кудрявым волосам:
Даже если не назвался груздем – лезь, тебя не спросят,
Сделай гордый вид, как будто ты всегда решаешь сам.
Утро красит нежным светом неба лик одутловатый,
И поверить снова в чудо пуркуа бы и не па,
Что акуна-каракуна – обязательно матата,
Что успеешь увернуться от фатального серпа,
Что возможно и смириться, если сердце истопталось,
Заменяя ту, что надо, той, которая не прочь:
“Вероника, нам осталась до любви такая малость!
Так давай же эту малость совершим сегодня в ночь…”
Утро красит, но впустую, цвет не стоит и онучи –
Жмет насильственной морали позолоченная клеть:
Я пошла бы в экстрасексы, только кто ж меня научит,
Чтобы дорого, практично и ничем не заболеть.
Утро красит, всех колбасит, давит, гнет, трясет и плющит,
Даже дух в здоровом теле очевидно нездоров.
Затихает глас в пустыне, так упорно вопиющий
О прекрасном светлом мире как о лучшем из миров.
Он, по правде, все же плоский (это пишет даже Пратчетт)
И ему не нужно наших панегириков и од
До тех пор, покуда глупый пингвин – тот, кто робко прячет,
До тех пор, покуда умный – тот, кто смело достает.
Утро выкрасило нежно в черный тонкую ограду,
Утро выбросило нежно глас последний – и молчок.
Будто не был. И не будет. И не стоит. И не надо.
Спите, милые игрушки. Лучше спать. Уснул бычок.