Забытый портрет
Стоят скульптуры, как семья,
Молчат портреты величаво.
А там в углу, среди хламья,
В обломках проволоки ржавой
Лежит из глины голова –
Портрет, забытый в нераденье.
Кузнец. Он потерял права
На то, чтоб стать произведеньем.
А между тем сюда в обед
Он каждый день бежал из цеха.
Так почему ж портрета нет?
Ваятель, скульптор, в чем помеха?
Молчит из глины голова,
А если б говорить умела,
Она такие бы слова
Ваятелям сказала смело:
“Вы слышите? Эй, мастера!
Какие ж вы друзья плохие.
Из бронзы вам отлить пора
Меня! Металл – моя стихия!”
Портрет Сарьяна
Мороз под сорок. Толстым льдом
Покрылась в мастерской витрина.
На подоконнике сыром
Промерзший бюст из пластилина.
Я подхожу, гляжу на свет, –
Знакомый профиль горбоносый.
Бог мой! Ведь это же портрет
Сарьяна, друга – Мартироса!
Как может быть? Сарьян и лед!
Гляжу и думаю в смятенье.
Ведь на холстах его живет
Все пламя южного цветенья.
И неба синего фарфор,
И золото песков сыпучих,
В лиловой дымке цепи гор,
И замки древние на кручах,
И терпкий запах южных трав,
И солнце в зеркале Севана…
Нет, скульптор! Ныне ты не прав,
Пойдем на выставку Сарьяна.
“У родника в селе Туманян”
Родник бежит среди села,
К нему подходит каждый,
Струя извечна и светла
И утоляет жажду.
Струя бежит, лаская слух,
В одетый камнем желоб.
Напьются овцы и пастух,
Напьется дикий голубь.
И буйволы в полдневный час
Придут лежать на брюхе,
В грязи обмазавшись до глаз,
Чтоб не кусали мухи.
Меж ними, громко гогоча,
Расхаживают утки,
Ероша перья, грязь топча,
Выпячивают грудки.
Жара безлюдна и глуха,
Как сон сельчан усталых,
Тех, что пшеницу вместо мха
Растят на голых скалах…
В армянских селах не бывав,
Я слышу запах пряный
Коры древесной, знойных трав,
На вернисаже постояв
Перед холстом Сарьяна.
“С высот Арагаца”
Сумеди добраться
До гор Арагаца
С мольбертом, холстом и палитрой.
Все выше и выше,
Под синею крышей
Вершины, как снежные митры.
Уже из-под кисти
Рождается чистый
Над горной лужайкою воздух,
Покой величавый
И горные травы,
Туман над ущельями создан.
И вдруг на поляну
Приходит к Сарьяну
Осел неизвестно откуда,
Ленивый на диво.
Красиво? Красиво!
“Ну значит, писать его буду”.
И вот на пейзаже
Негаданный даже
Натурщик на горной вершине.
С ослиною ленью,
С глубокою тенью
Навек поселился отныне.
Задумался ослик,
Вздремнул он, а после
Пошел он лужайкою прямо.
“Куда ты? Куда ты?
Дай той же, проклятый!”
Ну разве ишак не упрямый?
Он встал над обрывом.
Красиво? Красиво!
“С него напишу я второго”.
И вот уж их двое.
Поодаль живое
Созданье рождается снова.
Их было бы трое
Под снежной горою,
Пойди он направо долиной.
Но он не остался,
Он влево подался
И… вышел совсем из картины.
Аль фреско
“Аль фреско!” – короткое,
быстрое слово!
Трещит как орех
на зубах итальянца.
“Аль фреско”.
Наследие предков могучих.
Оно знаменует собой –
наследие гениев.
Так в Риме, в Сикстинской капелле,
Живут Микеланджело фрески,
где в рай он поднялся
и в ад он спустился
с кистями и краской…
Флоренция-город
своим Гирландайо гордится.
На фресках его
флорентийские светские дамы
участвуют запросто
в жизни Иисуса Христа.
“Аль фреско!” – живое, богатое слово!
Оно означает: по свежему грунту,
по свежей, сырой штукатурке
художник писал.
И втягивал грунт,
и вбирал в себя краску глубоко.
И то, что вобрал,
переделать уж было нельзя.
Вбери, мое сердце,
вбери, моя память,
все то, что я вижу,
как можно быстрее,
как можно точнее и глубже.
Аль фреско!
Свидание с Буонаротти
В соборе – Санта Мария дель Фиоре –
вот где душа итальянского камня.
Прямо и строго смыкая
темные своды
над головами стоящих внизу,
здесь он поет,
здесь повествует,
здесь торжествует камень,
ввысь уходя.
Статуя в этом соборе стоит.
Сам Буонаротти,
сам Микеланджело,
дерзкий протест выражая
папам, властителям,
богу-отцу вседержителю,
в мраморной глыбе
себе самому поручил
“Снятье с креста” – “Пиета”.
В рясу монаха себя облачив,
капюшоном прикрывшись,
держит он тело Христа,
обхватив его ребра,
словно его не отдаст никому,
никогда не доверив, даже мадонне,
склонившейся рядом…
Высечен в мраморе,
груб Микеланджело в профиль.
Нос перебит в переносице,
вся голова вверх запрокинта,
в гневе, в отчаянье, в скорби.
И… не закончена, так и осталась навек!
Стеклодувы в Мурано
Он резал стекло, этот мастер,
как тесто иль глину,
расплавленный, огненный шар
превращая в кувшин.
Пунцовые змейки-обрезки
ложились у ног, извиваясь,
тускнея, меняя цвета
и в стеклянный грильяж превращаясь.
А мы, обступив стеклодува,
за ним наблюдали,
немым восхищеньем его мастерство одобряя.
И несколько пар
недоверчивых глаз наблюдали
за каждым движением нашим,
за каждым подарком,
что мы привезли из России
муранским рабочим — потомкам
великих искусников в деле стекольном.
Потомкам умельцев, артистов,
что знали секрет, — их за это
хозяин Мурано приковывал
цепью навечно…
А ныне потомки умельцев, украдкой,
для русских туристов
отлили конька.
И глядели мы все в удивленье,
как мастер щипцами вытягивал
красные ножки лошадке,
и хвост закрутил ей игриво,
и гриву, и ушки у ней на макушке
поставил торчком…
Лошадка остыла. Из красной
она превратилась в прозрачную,
бледную, хрупкую — вся на ладони!..
Но в этой игрушке стеклянной
остались дыханье и отблеск
священного пламени дружбы,
что сплавит любые породы,
как пламя печей стеклодувных.
Пьяцетта
На площади Сан Марко белый лев,
взобравшись на колонну, озирает
лазурь лагуны, зыблющейся вечно,
и черные, печальные, как скрипки,
гондолы у расцвеченных шестов.
И каменное кружево палаццо,
и бусами увешанных торговцев,
и мост, изогнутый над водяным проулком,
и онемевших в изумленье — нас.
Пьяцетта — площадь — зал без потолка.
И в зале том сокровище хранится —
оправленная в золото мозаика,
Венеции и Византии чудо —
собор святого Марка.
А вокруг живет народ.
Шаги по плитам гулки,
и смех, и быстрый говор итальянцев,
и жесты, подкрепляющие речь.
Стоят красиво, движутся красиво,
красивы жесты, голоса и лица.
И голуби на площади Сан Марко
шныряют меж людьми, выпрашивая зерен.
За полдень час восьмой.
На розовой, на стройной Кампанилле
ударил колокол. И, крыльями шурша
взметнулись голуби на крыши,
в ниши и завитки колонн.
А белый голубь,
взлетев, уселся вдруг
над пастью льва, с торчащими усами.
Спокойно чистить перышки он стал,
доверив символ мира — льву из камня.
Лестница Гигантов
Вошли во двор Палаццо Дожей,
к подножью Лестницы Гигантов.
Задрали головы — глядим
на двух античных обнаженных,
что вход в палаццо стерегут.
А под палаццо тыщу лет
вода лагуны плещет в сваи
и голубым смеется смехом,
резьбу на камне отразив,
в рябой улыбке исказив.
Там, под палаццо, были тюрьмы,
где заключенные сгнивали
в мохнатой плесени и слизи
холодных, каменных мешков.
А над палаццо тыщу лет
трепещет голубая дымка,
и сквозь нее, беспечно, дерзко
в свинцовой крыше отражаясь,
смеется солнце в ясный день.
Под крышей тоже были тюрьмы,
те тюрьмы назывались — «пьомби».
Свинцовой крышей раскаленной,
что день и ночь не остывали,
сжигали в пьомби заключенных,
им солнце распаляло мозг.
А в середине жили дожи —
зимой — в тепле, а прохладе — летом:
любуясь живописью дивной,
ступая по коврам бесценным,
из окон глядя на лагуну
и слушая лазурный смех.
Вернемся к лестнице.
Когда-то на этой мраморной площадке,
меж мраморных гигантов стоя,
избранники венчались — дожи,
республике венецианской
давая верности обет.
Потом спускались вниз, к лагуне,
чтоб в голубые волны бросить
в честь обручения с царицей —
с Венецией — свое кольцо.
Ей все они служили верно.
С почетом их изображенья
венецианки помещали
под потолком, в парадном зале
Палаццо Дожей — там они.
И лишь один из тех портретов
завешен пыльной тканью черной.
То изменивший дож Фальеро.
Давно забылась бы измена
и распылилась бы в веках,
когда б не черная завеса.
Зловеще всем напоминает
она, что Марино Фальеро
один из всей плеяды дожей
попрал закон республиканцев,
сам посягнувши на престол…
Он был за это обезглавлен
на белой мраморной площадке,
меж двух гигантов обнаженных,
где венчан был тиарой дожа.
И голова его седая,
обрызгав мрамор темной кровью,
кружась, катилась по ступеням
и, мертвый взгляд уставя в небо,
легла на каменные плиты
сюда… Где мы стоим сейчас…