Предисловие
Requem eterne
“Но величайшей трагедией духа является то, что рано или поздно он сдаётся плоти. Рано или поздно душу душит больное тело; рано или поздно исчезают всякие мысли, кроме мыслей о боли…” – вывел некогда почти закономерное правило О.Хаксли.
Но жизнь, умирание да сама смерть поэта Ольги Бешенковской опровергли его. Несмотря на мучительно одолевавшие её боли, она продолжала служить литературе. За несколько недель до кончины вышла книга “Люди мужества”, книга поэзии и прозы, душой которой была Ольга, в неё она вложила свои последние силы. И её эссе было блестящим, как и всегда, трудно было даже предположить, что его писал умирающий человек. Последняя жрица русской литературы она осталась верна ей до конца, и никогда не изменила своей Миссии.
К сожалению, как часто это бывает, только посмертно многие смогут оценить её поэзию, масштабы её личности… Она продолжила печальную русскую поэтическую традицию противостояния: Поэт и Власть, Поэт и Толпа… И оказалась такой же жертвой противостояния как и Пушкин, Лермонтов, Пастернак, Мандельштам, Ахматова… И потому смерть её имела причины не только физические… Она ведь тоже оказалась “невольником чести”. Лирическая проза поэта – “Дневник сердитого эмигранта” вызвал неадекватную реакцию. А недавняя “Травля” растравила и без того незатухавшие эмоции по поводу “Дневника”. Но Ольга-Бесстрашная, так я называла её про себя, не могла быть безответной, “Не могла молчать”, как до неё Э. Золя или Л. Толстой. Ведь была она Поэтом! И через свою, не такую уж и долгую земную жизнь пронесла бьющийся в её душе и сердце ГЛАГОЛ!
И. Бродский писал, о том, что творчество – это молитва, и что творческий человек шепчет на “ухо Господу”. И я расслышала Ольгин шёпот в конце её стихотворения: “Смахни, Господь, как крошку – со стола/ Меня, жестоковыйную…”
Я уверена, что будет ещё дана достойная оценка не только её творчеству, но и удивительно цельной личности нашего современника – Ольги Бешенковской.
Инна Иохвидович
***
Библейская борода пыхтела капитанской трубкой в редакции заводских развнедельных известий. Дым сгущался, астматическое клокотание становилось все яростней, а не замечавший симптомов негодования рабочий поэт (категория сама по себе несколько странная, но широко распространенная в эпоху госпримитивизма) заливался механическим соловьем…
Когда наконец производственный поток бойких рифм и элементарных сравнений иссяк, “пароход” взорвался:
– Я потерял критерий! Я уже сам не знаю, что хорошо и что плохо! Мне кажется, что все одинаково…
Молодость не сомневается. Искренняя уверенность сообщает солнечную энергию мышцам и мыслям, в сколь бы мрачные и болезненные прострации она ни трансформировалась. Каюсь, я не постигла тогда глубины его печали и равно посмеивалась и над ним, и над уборщицей, которой вместо “критерия” послышалось что-то вроде “портмоне”, и она долго сокрушалась, кто же мог взять такую ценную вещь, если в комнате все свои.
…Это было время пустых, звонких фраз. Газета, куда я пришла работать после университета имени Жданова, содержательно называлась “Знамя прогресса”. Еще не зная меня, но, видимо, уже прослышав о Даре, партком обязал начинающего “подручного партии”, как Никита Сергеевич назвал журналистов, присутствовать на занятиях литературного объединения – для поддержания порядка. Пустили козу в огород… Давид Яковлевич сразу же предложил мне почитать что-то свое, он вообще не представлял, что могут быть люди, стихов не пишущие.
Рецензия прервала первое же стихотворение на полуслове:
– Какая очаровательная антисоветчина!
Забегая вперед, скажу, что меня по рекомендации КГБ уволили раньше, чем моего “подопечного”. И что такой комплимент для поэзии я считала и считаю довольно сомнительным. Так о некрасивой женщине иногда говорят: “Зато какая умная!” А поэт прежде всего прекрасен. “Прекрасный поэт…”
Но с этого дня началась наша, как он определил значительно позже, уже в письме из Иерусалима, “пунктирная дружба”. Пылкая, но с частыми и порой длительными перерывами. Нет, мы никогда не ссорились, но я время от времени эгоистично уходила – то в себя, то в сверстников, то к Семенову, не такому прямолинейному, говорящему полунамеками, из которых вырастала большая правда.
Вообще, когда нас называют потерянным поколением и жалостливо протягивают запоздалые погремушки известности, я думаю, что не такие уж мы несчастные. Всех нас, кто как-либо выходил за рамки общего русла продрогших ленинградских воробышков, судьба щедро одарила и обогрела Давидом и Глебом. И если Глеб признан (хотя и не познан, ибо у него были, если так можно выразиться, железы внутренней секретности), то Дара мы даже не могли проводить по земле до земли… Известие о смерти, услышанное по “голосам”, не дошло до подсознания. Он остался уехавшим, УЛЕТЕВШИМ.
А в памяти горят оранжевые – электрический ток, вспых елочных лампочек – стремительные пунктиры: слова, реплики, встречи. Каждую бы – в целлофан, как новогодний подарок…
– Оля, у вас все еще нет машинки? Я вам обязательно подарю. И вообще поезжайте в Среднюю Азию. Она орнаментальна, как ваши стихи.
В Среднюю Азию я поехала, а вот от такого дорогого подарка, разумеется, отказалась.
– Ну и напрасно, – сказал потом Сережа Довлатов. – Я сам знаю лично шесть человек, которым Дар подарил машинки…
– Пожалуйста, сделайте так, чтобы рабочие поэты на ЛИТО не ходили.
– Но как же я могу… ЛИТО ведь именно для них и организовано. И кто же тогда придет?!
– Я. И вы. Я еще своих мальчиков приведу. Милый Г. только что из психушки вышел, наркоман, он вам понравится.
Нет, мне не нравился ни “милый Г.”, ни те грязные и заросшие субъекты, которых Дар мне сватал. Он, как экстравагантная журналистика, держался на двух коньках: секс и политика. Скользко…
А мне порой выговаривал:
– Вы слишком нормальная. Зачем Вы всегда говорите правду? Поэт, как разведчик, должен иметь легенду…
Мой развод после нескольких месяцев супружества воспринял как праздник, хотя лично против мужа ничего не имел.
– Дайте я вас поцелую: вы становитесь настоящим поэтом…
– Женщины-поэты не умеют кончать… Вот, посмотрите, как я сокращаю вас и Цветаеву.
На стихах, там, где они кончались, по мнению “старика”, как мы его иногда называли (в среднем возрасте он всегда был одновременно и библейским пророком, и наивным ребенком), на стихах не только моих, но и (о, ужас!) Марины Ивановны зияли белые бумажные заплатки…
Большим грехом было его обмануть, но – обманывали. Мы с Беспалькой прокатывали ночью на такси (куда глаза глядят) только что полученные за что-то премии Союза журналистов. Единственное, что нас оправдывает в последовавшем ночном визите, – это нетрезвый, но благой порыв. У “старика” горел свет… (Как такси оказалось возле его дома, мы не помнили, очевидно, случайно.) Вдруг там “неотложка”, надо помочь?
– А я вас не пущу, я вас боюсь, – прощебетал в щелочку совершенно здоровый Дар.
Утром звонил обоим, спрашивал, действительно ли это были мы или ему приснилось.
Беспалько сказал, что приснилось, я что-то промямлила, переводя разговор на другую тему, а Дар после жаловался знакомым, что у него начались галлюцинации.
Впрочем, на мою “нормальность” и правдивость он больше не сетовал. И спустя годы написал: “С удовольствием вспоминаю все наши встречи, кроме той, когда вы с Володей ввалились ко мне ночью совершенно пьяные…”
– Наверно, Кузьминский действительно гениален. Он сегодня читал мне свое стихотворение по телефону – и плакал. Разве может негениальный человек плакать, читая стихи?..
“По телефону”, – мысленно добавила я, но, к счастью, на сей раз ничего не сказала. А вообще не раз ради красного словца портила трепетные мгновения,
Впрочем, чувство юмора он ценил. С беспощадностью к себе героически рассказывал, как, будучи в армии, заслужил пощечину от жены, В.Ф. Пановой:
– Она приехала ко мне в часть, сидим мы с ней на лавочке, а мимо – старший по чину. Я вскочил, одной рукой честь отдаю, а другой… Веру Федоровну навстречу начальству приподымаю… Вот тут она мне и влепила. Со звоном…
(Представляю, с каким королевским великолепием защитила свою честь Панова.)
Я намеренно не останавливаюсь на сложности их взаимоотношений в последние годы. Это не мое, не наше, вообще ничье дело. Могу только сказать, что в новой квартирке возле метро “Звездная” перед столом висел портрет Веры Федоровны, на который Дар, отвлекаясь от разговора, смотрел почтительно и с той особой нежностью, которой нет иного имени, как даровская…
Прямота его была обаятельна, но порой граничила с бестактностью. Я в ту пору занималась и в ЛИТО “Нарвская застава”, которым руководила Нина Королева. Встретив нас обеих в вестибюле Дома писателя перед началом поэтического вечера, Дар – с порога:
– Оля, зачем вам Нина? У нее же совершенно рыбий темперамент. Она кисло отшутилась насчет притяжения противоположностей, но, умница, не обиделась. На Дара не обижались.
Не обижался и он.
На занятиях руководимого и любимого им ЛИТО “Голос юности”, куда он меня однажды затащил (свой голос я уже юным не считала, хотя потом еще долго пришлось ходить в “молодых поэтах”), один мальчик читал светлые, чистые лирические стихи, без новаторских отклонений в форме и болезненных – в содержании. Его тут же подвергли остракизму, и Дар, хоть и без литошнодотошной ярости учеников, тоже выразил свое определенное недовольство.
– Знаете, – почти кричу, – Давид Яковлевич, нельзя же отрицать как произведение “Ромео и Джульетту” только за то, что там не идет речь о гомосексуалистах.
Ирина Малярова, тоже, видимо, приглашенная, охнула, схватилась за дверной косяк и запричитала:
– Олечка, девочка, да как вы можете?
А Дар, хитровато улыбаясь, уже как ни в чем не бывало подавал мне пальтецо и уславливался о новой встрече.
Он никак не мог понять, что такое коммунальная квартира. Соседка, держа трубку на вытянутой руке (как будто та может ужалить ее в ухо), с брезгливой гримасой зовет к телефону:
Там… какая-то гадость… Тебя, наверно…
Оказывается, Дар, не вслушиваясь в ответивший голос, сразу начал читать ей свой “Гимн скотоложеству”.
– Оля, вам нужно напечататься в журнале “Евреи в СССР”. Охапкин не еврей, и то напечатался.
– А я не хочу, чтобы мои стихи публиковались рядом с рецептом фаршированной рыбы…
Фрондерство мое, как всегда, оказалось неуместно. Впоследствии этот журнал Дару вменили в вину, когда пришлось покинуть пределы Родины.
Мы не виделись месяцами, а прощались… несколько раз на одной последней неделе. И не могли расстаться.
– Я сейчас приеду. Хочу познакомиться и попрощаться с вашим сыном. (Сыну было два месяца.)
Вошел, как всегда, торжественно опираясь на палку и… распугав соседок (их сразу как ветром сдуло из круглого коридора) красноречивым лиловым фингалом под глазом.
– Это мне кто-то на дне рождения у Сосноры, кто – не помню, – доверительно объяснил одной зазевавшейся, разумеется, понятия не имевшей, кто такой Соснора, и тут же опасливо проворчавшей, что сейчас вызовет милицию:
“Ходют тут всякие… хулиганы…”
Муж и друг, сидевшие за столом, были подготовлены ко многому, чего можно ждать от Дара, но даже я сама не представляла, что он так естественно, так бережно, одной рукой утирая внезапную слезу, другой будет держать малыша…
Настоящий классический сентиментальный еврейский дедушка.
Впрочем, Дар и тут остался верен себе. За столом, медленно, со вкусом опорожнив пару рюмок, доброжелательно заявил:
– Мне очень нравится ваш новый муж. Но друг нравится еще больше. А вообще вас было бы интересно спарить с Кривулиным…
Второе прощание – у него дома. Он как бы уговаривает себя в необходимости отъезда, хотя выбора нет…
– Я хочу маленького ослика и розовый кустик под окнами!
– Осликов, – говорю, – мы и сами экспортировать можем.
– И еще не хочу умереть на раскладушке в коридоре больницы Ленина. Против этого возразить было нечего. Да и выбора, повторяю, не было тоже. Вспоминаем взахлеб, торопясь, как стояли в очереди – даже с пригласительными билетами – на выставку авангардистов во Дворец культуры им. Гааза. Что-то еще будет, но его здесь уже не будет…
Кто-то из ребят принес справку из жилконторы, выданную “для отъезда в город Израиль”. Пришлось бежать обратно, переделывать. И он не сердился, не нервничал, что было бы вполне понятно в предотъездной суматохе, а как будто уже оттуда, издалека, ностальгически улыбался: “Без этого у нас не бывает…”
Короткий, незнакомый звонок в дверь. За дверью – гулкая пустота лестничной клетки. Только на деревянной доске, возле квартиры, каравай хлеба, накрытый полотенцем с вышивкой “Еврею Давиду Дару от благодарного русского народа”. Телефон…
– Ну и что, больше веса и не будет. Только машинка, кальсоны и стихи ребят… Как зачем там кальсоны и стихи? А что же еще надо?
Когда мы прощались уже в самый, самый, самый последний раз, позвонил Семенов.
– Рад буду вас видеть, Глеб Сергеевич. Если только Оля Бешенковская не возражает, сейчас спрошу…
Я обмерла, зная самолюбие Глеба. Никому другому он бы этого не простил. Но, видимо, и он привык, что Дар ко всем нам относится с подчеркнутым уважением. Приехал.
И тут случилось то, что во многом определило мою жизнь на последующие десять лет.
Дар вынул из шкафа папку с моими стихами.
– Ну что ж, Глеб Сергеевич, увезу-ка я Олю с собой, там и напечатаю. Он, видимо, слегка поддразнивал.
– Нет, – потянул папку на себя Семенов, – надеюсь, мы ее все-таки здесь будем печатать, я сам отнесу в “Неву”…
Не знаю, что тут со мной случилось, вряд ли я сразу поняла, что не хочу ни в антисоветские, ни в официальные (того времени) поэты, скорее всего просто взыграла самостоятельность характера (что это они за меня решают!), а главное, боялась обидеть кого-либо из них, почти равно любимых.
Протянула руку – и цап!
– Нигде я печататься не буду, пусть все лежит у меня. Так и пролежало до 1987 года, вырастая в синайскую гору неопубликованного на родном, привычном, нежно любимом болоте…
А Дар попросил написать от руки посвященное ему стихотворение – в рукописи, сказали, можно провезти открыто. Но и его отобрали на таможне.
К турникету я опоздала. Нас было много, все мы что-то кричали, но он нас уже не слышал. Кажется, вытирал слезы. Я успела это заметить, когда Леша Любегин поднял меня на гипсе, на сломанной руке, над толпой – проводить Дара глазами…
А потом – только письма… Они приходили в разрезанном виде, и – бедная наша девственная цензура – в них почти не было цензурных слов. Правда, теперь уже по поводу тамошней жизни.
Дар писал, что весь мир – публичный дом, что ему стыдно принимать местных поэтесс в трусах, которые здесь называют шортами, что он биологически необучаем языку и ходит в магазин с толстым словарем. И еще, что можно объездить всю Европу, но нигде не найти “таких собеседников, как вы и милый Саша К.”. Полностью он фамилию не писал – боялся подвести Кушнера.
И мы, Давид Яковлевич, пройдя и пролетев сквозь годы, не встретили такого человека, как вы. Ибо нет больше в мире такой библейской бороды с капитанской трубкой, такого добрейшего пирата в море литературы…