ПОЧЕРК ПЕТРАРКИ
Лучшее, что мы можем сделать – это правдиво выразить.
“Правдиво выразить” – значит понять и подробно изложить субъективно данное.
Карл Густав Юнг
Сперва эта книга называлась The Italics Are Mine.
Дело именно в заглавии, потому что вышла книга впервые в авторизованном английском переводе, хотя писалась, разумеется, по-русски*. Тут и начинаются разночтения, как начинаются они в любой книге, которую автор, издавая на разных языках, адресует разным аудиториям. Набоков, идеально владевший и русским, и английским, обстоятельно, по-набоковски, в своих воспоминаниях этот факт обыгрывает; говоря о своем загадочном “цветном слухе”, даже пишет: “…ограничусь <…> несколькими словами о русском алфавите: латинский был мною разобран в английском оригинале этой книги”*. Но именно оригинал книги Берберовой был написан по-русски, и в нем содержалось ключевое слово не только заглавия, всей книги, а и ключ к феномену Нины Берберовой. Курсив.
Дело в том, что по-английски (как и по-французски) этот знаменитый типографский шрифт называется “италик”. В русском же укоренилось пришедшее через немецкий латинское слово “курсив”, когда-то означавшее один из вариантов скорописи. В начале XVI века слово обрело новую жизнь: венецианский типограф Альд Мануций назвал так своеобразный наклонный шрифт. Есть легенда, что Мануций скопировал этот шрифт с почерка Франческо Петрарки. Легенда ли? Разворачиваем “Ватиканский кодекс” Петрарки, воспроизведенный фототипическим способом в 1905 году и потому общедоступный. Никакая это не легенда – перед нами самый настоящий каллиграфический курсив. Ну, а если и легенда, она часто лучше самой жизни. Курсив – это и есть почерк Петрарки: причина и следствие меняются местами по необходимости.
Курсив. Он возможен почти в любой разновидности шрифта и своим легким наклоном вправо указывает на особое внимание, которого требует выделенный им текст. Может быть. Петрарка пользовался им, потому что, как обронил однажды Н. Б. Томашевский, он “был не только великим писателем, но и великим читателем”*. И ныне пользоваться его почерком почетно.
Когда венчал Петрарку вечный Рим,
То честь была взаимная обоим.
(С. Шервинский)
Были, впрочем, споры об оригинальности названия Берберовой: редактор “Нового журнала” Роман Гуль утверждал, что оно взято из заголовка Ильфа и Петрова “Отдайте ему курсив”. Совсем недавно права на него заявила эмигрантка “двухсполовинной волны” (уехала из СССР в 1958 году, между волнами эмиграции) Алла Кторова: “Это она взяла выражение “курсив мой” у меня, а я похитила его у Ильи Сохатого из романа “Угрюм-река” Шишкова”*. Думается, еще сотню претендентов на авторство этого выражения можно бы найти без труда, но Берберова и сама никогда не претендовала на оригинальность названия, хотя его как и собственно мемуары Берберовой основательно ругали разъяренные современники, чуть ли не по нотам повторив скандал с “Петербургскими зимами” Георгия Иванова. Оно и понятно чем ярче и субъективней книга, тем больше на нее обозляются задетые современники.
Да Господь с ними, с современниками, у них, как у свидетелей в суде, выступающих по уже имеющему место разбирательству, либо у самих рыльце в пуху и потому начинается вопль: “Не надо ворошить…” (дальше обычно упоминается грязное белье – уж не знаю почему, но это, кажется, единственное, что в русском языке делают с грязным бельем: его либо ворошат, либо в нем копаются нет бы взять господам свидетелям да стиркой заняться), либо у них “особое мнение”, тогда они садятся за свою собственную версию событий, и, когда она выходит из печати, читатель зевает, и никакого, в силу этой зевоты, скандала не бывает: “Нечего у него читать-то, вот горе”. Даже автору “Полей Елисейских” Василию Яновскому, чья книга вышла лишь в 1983 году, – уж на что “современники”, говоря деликатно, “числом укротились”, даже ему рецензент ставили всякое лыко в строку. Но в ряду растянувшихся на шесть десятилетий скандалов на мемуарной почве пальму первенства разделили Георгий Иванов и Нина Берберова.
Сразу нужно оговориться, что с третьей из лучших в двадцатом веке русских мемуарных книг в эмиграции с “Некрополем” Владислава Ходасевича не случилось того же скандала по объективным причинам: во-первых, в “некрополях”, как известно, живых лиц нет, обижаться некому. Ходасевич, видимо, думал об этом, отбирая очерки для книги; во-вторых, вышла книга в год смерти автора, да еще это был год начала второй мировой войны, 1939-й, скандал вспыхнуть не успел, а после войны потерял актуальность. Но это исключение. Без добротного скандала хорошей мемуарной книги в бесцензурных условиях не бывает.
И с Ходасевичем, и с Георгием Ивановым, главными и важнейшими поэтами русской эмиграции, читатель подробно встретится на страницах “Курсива”. Но Ходасевич – разговор отдельный и подробный, о нем Берберова знала, надо полагать, больше всех и была действительно вправе сама решать, о чем молчать, о чем говорить. Случай же с Георгием Ивановым очень особый, во многом для Берберовой нехарактерный
Воспоминаний о Георгии Иванове осталось на удивление мало, и почти все не стоят даже разговора – вспомним лишь убогий очерк Ю. П. Анненкова, где целиком приводимые стихи лениво связаны фразами типа “А вот еще прекрасные строки” и не более; ничего о личности Георгия Иванова в этих “мемуарах” нет. Воспоминания Кирилла Померанцева, не самые яркие страницы в книге Ирины Одоевцевой “На берегах Сены” вот то немногое, что заслуживает упоминания и переиздания. Сюда же относятся и страницы в книге Берберовой, которых немного и которые читатель теперь имеет возможность прочесть сам потому нет смысла их пересказывать… Эти строки беспощадны, фотографичны и даже как-то сверх заслуженной Георгием Ивановым меры сочувственны. Впрочем, не все, что думала Берберова о Георгии Иванове, она могла изложить прозой; в единственном поэтическом сборнике Берберовой (“Стихи”, 1984) в разделе стихотворений 1942-1962 годов мы находим такое:
Последний поэт России:
Голова седая в крови.
Дайте рюмку – прочтет стихи и
О прошлом поговорит.
Как в тринадцатом… Жизнь струилась
Между пальцами слабых рук,
И кабацкая тень носилась
Меж влюбленных в него подруг.
Как в тринадцатом, в последнем,
В незабвенном, вольном году,
Он у Блока сидел в передней,
У Волошина спал в саду.
(“Я виском ударился в жизнь,
Что-то острое было в ней,
И на пьяную морду как брызнет,
И не сплю уже сколько ночей! “)
Кладбище, тюрьма, лазарет ли –
Конец уже виден его.
Сейчас – полумертвый и светлый
Он ходит себе, ничего!
Знакомится, шаркнет ножкой:
Последний России поэт!
Познакомьтесь ближе немножко,
Он скажет: России нет.
Хотя адресат стихотворения не указан, посвящения нет, но достаточно сличить образ Иванова сороковых – пятидесятых годов в “Курсиве” с чертами человека, бегло намеченными в первой и предпоследней строфах процитированного стихотворения, добавить, что кончается оно прямой цитатой из ивановского шедевра “Россия счастие. Россия свет…” (1931), – и этого будет довольно: перед нами Георгий Иванов. Можно разве что уточнить: у Блока, да, сидел в прихожей, а вот к Волошину в Крым не ездил никогда – но легенда, возникшая из-за очерка, написанного со слов Мандельштама, и т.д. Впрочем, документальная ценность этого “мемуарного” стихотворения, у Берберовой далеко не лучшего, увы, все-таки куда выше поэтической. Но поэтических мемуаров Берберова, быть может, к счастью для себя и для нас, не оставила. Она оставила бесценный и субъективнейший “Курсив”, и в нем то, что некогда “не легло” в прокрустово ложе поэзии, как-то улеглось в прекрасную русскую прозу.
Все, что пишет об Иванове Берберова в “Курсиве”, так жестоко и достоверно на вид, что хочется поверить тексту как документу. А ведь в иных местах текст этот документом просто не может быть, проследите в книге абзац, начинающийся словами “Последняя стадия его началась в Иере…” Этого Берберова не видела, не могла видеть, ибо жила в Америке. Иванов умирал от тяжелейшего сердечно-сосудистого заболевания, Одоевцева от него не отходила, приезжали Померанцев и Адамович, и, как ни были страшны последние дни поэта, он все же находил в себе силы диктовать последние стихотворения “Посмертного дневника”, – значит, слова Берберовой о том, что смерть “оказалась для него спасением, пришедшим слишком поздно”, не более чем беллетристика. Георгий Иванов литературный персонаж на глазах читателя мгновенно отслаивается от своего исторического прообраза и мифологизируется. Пример с Георгием Ивановым самый простой, но не единственный
“Ты же уцелела! ” – кричит у Берберовой племянница последней жены Ходасевич, Ольги Марголиной. Для чего-нибудь же ты уцелела?” И следом, в скобках, появляется у Берберовой фраза, которую нужно привести немедленно, курсивом, а не в скобках, как в самом тексте: “В одну десятую доли секунды не мелькнула ли во мне тогда мысль написать эту книгу? Не знаю. Может быть”.
Георгий Иванов и Ходасевич остались бы великими поэтами и без “Петербургских зим” и “Некрополя”. Более чем девяносто два года жизни отпустил Господь на земле Нине Николаевне Берберовой именно для того, чтобы она написала “эту книгу” – “Курсив мой”. Не напиши она “этой книги” жизнь была бы не выкуплена у Бога, никакими беллетризованнымн биографиями, второстепенными стихами, “малой прозой” а-ля парижский Зощенко и даже никакими исследованиями русского масонства. К счастью, книга написана и известна всему миру.
О том, зачем и, в частности, как возникла эта книга, лучше Берберовой не сказал никто, ее и процитирую:
“И вот я теперь не сажаю деревьев, не вожусь с пчелами, не окапываю клубнику. Я пишу сагу о своей жизни, о себе самой, в которой я вольна делать, что хочу, открывать тайны и хранить их для себя, говорить о себе, говорить о других, не говорить ни о чем, остановиться на любой точке, закрыть эту тетрадь, забыть о ней, спрятать ее подальше. <…> Я беру на себя одну всю ответственность за шестьсот написанных страниц и за шестьсот ненаписанных, за все признания, за все умолчания. За речь и за паузы. Все, что здесь пишется, пишется по двум законам, которые я признала и которым следую: первый: раскрой себя до конца, и второй: утаи свою жизнь для себя одной”.
Если дантовская “середина пути нашей жизни” – тридцать пять лет, если по человеческой мерке срок жизни семьдесят лет, то, создавая свою книгу на седьмом десятке, Нина Николаевна Берберова сознательно подводила итог жизненному опыту, ставила на жизни точку; если дальше все пошло иначе, то при чтении “Курсива” это не должно вводить читателя в заблуждение и бросать на него тень последующего берберовского творчества (“Железная женщина”, 1981; “Люди и ложи”, 1986, и т.д.). В “Курсиве” Берберова спокойно сообщает, что так и не издала отдельной книгой свои стихотворения, “и думаю хорошо сделала” (пишет она), – но сборник, тем не менее, издан был: через пятнадцать лет после выхода в свет первой – английской – версии “Курсива”, когда и в СССР, и в США пошла такая мода на “все берберовское”, что даже неловко за виновницу. Когда хоронили Жаклин Онассис-Кеннеди, женщину, скажем мягко, не обиженную прижизненной известностью, то в некрологах неизбежно упоминалось, как, отдав последние годы жизни работе издательского редактора, вдова убитого президента совершила открытие и сделала американскому читателю бесценный подарок, а именно: издала по-английски раннюю художественную прозу Берберовой. Что уж говорить о примерах менее ярких. Однако же homo credens, человек верующий, неизбежно задумается – не потому ли дано было Берберовой к “дантовским” семидесяти годам дополнительных двадцать с лишним, при том деятельных и творческих, что своим “Курсивом” она дала литературе некий импульс, внесший в нее новый смысл и связавший ткань времен, ибо если русская литература не всегда богоугодна, то всегда она, в высоких своих проявлениях, угодна Богу.
Нина Николаевна Берберова родилась 8 августа (26 июля) 1901 года в Санкт-Петербурге; отец ее, Николай Иванович, был старинного армянского рода, столетиями жившего в Нахичевани; мать, Наталия Ивановна, урожденная Караулова, была русейшего из русейших тверского помещичьего рода; о детстве своем Берберова самым подробным образом рассказывает в “Курсиве”, и нет смысла повторяться. Однако мощь характеров двух древних родов, русского и армянского, перешла в самой Нине Николаевне в какое-то третье качество. От армянской крови в ней было, думается, присущее этому, по преимуществу рассеянному народу умение адаптироваться к каждой новой стране и новому обществу, да и чисто житейская выносливость – оттуда же; впрочем, последнею и в русском характере – сверх всякой меры. Но по-армянски, как Берберова сама пишет в “Курсиве”, она знала лишь две буквы, вышитые на скатерти в родительском доме, да благословил ее по-армянски католикос, в этом доме побывавший. И только. Во всем остальном Нина Николаевна принадлежала России. Хотя и родились они с В. В. Набоковым на одной и той же санкт-петербургской улице – с разницей в двадцать восемь месяцев, – делить себя надвое Берберова при жизни нигде и никогда не хотела: как не отдала полжизни Армении, так не отдала полжизни ни Франции, ни Америке – лишь авторизовала переводы своих произведений на английский. Словом, это была русская женщина (только не надо поминать Некрасова: достоинства русской женщины отнюдь не ограничиваются конями, горящими избами и походами на медведя в одиночку с рогатиной).
О “половинчатости” своей жизни Берберова сказала удивительные слова которые, пожалуй, не могли быть найдены раньше времени написания “Курсива”: “Я давно уже не чувствую себя состоящей из двух половинок, я физически ощущаю, как по мне проходит не разрез, но шов. Что я сама есть шов. Что этим швом, пока я жива, что-то сошлось во мне, что-то спаялось, что я-то и есть в природе один из примеров спайки, соединения, слияния, гармонизации, что я живу недаром, но есть смысл в том, что я такая, какая есть: один из феноменов синтеза в мире антитез. Я несу, как дар судьбы, то обстоятельство, что две крови русская, северная, и армянская, южная, слились во мне.. ” Этот странноватый образ “шва” необходимо все время помнить при чтении книги, и еще больше думая о ней. Ибо “Курсив” тоже шов, которым восстановлена связь времен через огромный отрезок XX века, пролегший вчуже от России, в эмиграции. Но восстановлен для нас, читателей. Побывав в 1989 году в СССР, Берберова вернулась домой, в США, в Принстон, откуда незадолго до смерти переехала в Филадельфию. К этому времени она уже написала все свои главные книги, да и все неглавные. Америка (и кто угодно другой) может эти книги читать. Но написаны они для России и для нас, для людей девяностых и двухтысячных годов, а быть может, даже в еще большей степени – для тех, кто придет потом.
Жизнь вела Нину Берберову в литературу через поэзию; это, кажется, вообще неизбежно; как убедительно доказал В. Ф. Марков, участи этой не миновал, похоже, ни один русский писатель. Но Берберову жизнь вела в поэзию определенную, а именно в петербургскую, и не случайно ее классной надзирательницей была Татьяна Адамович, сестра поэта Георгия Адамовича и чрезвычайно, мягко скажем, близкая подруга Николая Гумилева. Знак Гумилева загорелся и над жизнью Берберовой, о чем она вполне подробно рассказывает; судя по всему, Нина Николаевна, двадцатилетняя красавица кавказского типа, была в августе 1921 года едва ли не последним его увлечением, так жутко оборвавшимся вместе с жизнью поэта. Блок коснулся ее руки, мелькнули остальные тени “петербургских зим” Сологуб, Ахматова, а чего стоит один только бессмертный образ Мариэтты Шагинян, задумчиво бредущей под окнами, “прижав к груди огромную кость, имевшую такой вид, будто ее уже кто-то обглодал”; наконец, Лиля Наппельбаум, кажется, последняя из подруг детства Берберовой, с которой Нине Николаевне довелось повидаться во время ее приезда в СССР в 1989 году. Далеко не всем отведено хоть сколько-то места на страницах “Курсива” потому что это книга субъективная. Но о том, что от Гумилева Берберова ничего не приняла и не могла принять, она в “Курсиве” говорит; в частности, не приняла она его поэтику; не приняла она, впрочем, и поэтику Ходасевича, – быть может, потому, что поэзия вообще была в жизни не ее делом. Хотя из истории литературы ее стихи не вынешь, и в любой антологии поэзии русской эмиграции они непременны.
Между прочим Берберова упоминает о своей единственной публикации до отъезда из России – о стихотворении, напечатанном в петербургском сборнике “Ушкуйники” в феврале 1922 года, – в рассуждении о том, как важно было для русских писателей (читай – поэтов) в русском Париже двадцатых и тридцатых годов иметь еще российские публикации: этим мерялось, сколько и какой России удалось прихватить на подошвы перед тем, как попасть в эмиграцию. Эта причастность к покинутой России ценилась высоко, часто преувеличивалась. В письме Георгия Адамовича Михаилу Кантору (лето 1935 года) – речь о составлявшейся тогда первой антологии эмигрантской поэзии “Якорь”, где поэты были распределены по разделам и в первый входили “ветераны”, находим следующую строку: “Не ветеран ли Берберова? Справились бы Вы у нее но телефону”*. В вопросе этом ни грана иронии, Адамович действительно хотел узнать в какой раздел относить Берберову, причислить ли к молодым парижским поэтам или же, все-таки, отнести к ветеранам. Так что известность в русской среде у Берберовой по пьесам, по печатавшимся в “Последних новостях” “Биянкурским праздникам” – действительно была, и наверняка существовали и та мадам-меценатка, что совала ей незаметно банку консервов, и те ломовые извозчики-меценаты, что не соглашались взять с нее на чай при перевозе мебели. И все же это была известность как бы авансом: перспектива времени не прямая и не обратная – она всегда кривая. Главным фактом литературного бытия Нины Берберовой в двадцатые годы был все-таки тот, что покинула она Россию как жена Владислава Ходасевича – неважно, венчанная или невенчанная, и ушла от него навсегда лишь в 1932 году: “сварила борщ на три дня и перештопала все носки, а потом уехала”. Отношения, впрочем, оставались очень дружескими до самой смерти Ходасевича, а с вдовой Ходасевича, Ольгой Марголиной, вплоть до ее ареста в 1942 году. Даже Георгий Иванов, тяжко хворая застарелой ненавистью к Ходасевичу, не смел тронуть его имя в разговоре с довольно близкой ему Берберовой ни при жизни Ходасевича, ни после его смерти. Посвященные Ходасевичу страницы – неизбежно одни из самых ценных в книге. Кого из великих писателей XX века знала Берберова лучше, чем собственного мужа?