ДЕНЬ НЕЗАВИСИМОСТИ
Автору Монумента независимости
скульптору Адлету Жумабаю
Воздух пряно пах инеем, от земли поднималась легкая вечерняя замять. Небо ввысь густо-розовое, а ближе к горам темнело до синевы. Жан стоял на проспекте и думал, что сегодня он обязательно будет у Монумента независимости, а до него было рукой подать – один квартал вдоль тихой старинной улочки, меж небольших уютных фонтанчиков, утонувших в мерзлых ивах и сумерках. И там, в вышине, чернеет пика монумента, подсвеченная прожекторами. Сколько раз он видел памятник на фотографиях и по телевизору, из окна автомобиля, проезжая мимо, но никак не удавалось ему подойти близко. Сегодня он решил во что бы то ни стало совершить ритуал восхождения к площади Республики и вдоволь надышаться декабрьским воздухом свободы Отечества, той свободы, о которой он мыслил романтично и честно, без пафоса, но прочувствовано и глубоко.
Весть о независимости застала его на последнем курсе учебы в Санкт-Петербурге, и его неумолимо потянуло домой. В его памяти СССР развалился как-то неожиданно и буднично, будто украдкой, и осознание свободы приходило постепенно, не под фанфары. В одночасье Жан из советского студента превратился в иностранца, это поначалу смутило его, но обязало к обновлению, и он всей душой принял это странное чувство неофита и новую страну. Новый статус дал о себе знать материально в аэропорту Быково, куда он примчался прямо с Ленинградского вокзала. Молодой таможенник (таможенник!), покрутив носом и как-то особенно ярко зарумянившись, брякнул с неудовольствием, глядя в паспорт Жана: «Нашлись независимые!». Советский паспорт тогда уже украшала свежая печать – «Гражданин Республики Казахстан».
Жан стоял на проспекте, с удовольствием глотая крепкий сладковатый воздух и думал о том, что надо еще и еще писать этот город, отражая в пастельных мазках (как он любил пастель!) эти дома, покрытые палевым ракушечником, драное одеяло лилового снега, проталины бурой земли, свернувшиеся листья, изузоренные в прожилках, словно сканью, инеем, и , например, фигурку этой девушки во флисовом берете и серых теплых чулках, обтягивающих упругие икры, совсем как у какой-нибудь Тулуз-Лотрековской танцовщицы Мулен-Руж.
Краски и запахи молодой зимы сливались у него в душе в дивную мелодию легкой волнительной грусти, вдруг охватившей его, и в ней было и вдохновение, и затаенная смутная тревога и отчаянная любовь ко всему, что окружало его.
Вдруг рядом взвизгнули колеса тяжелого авто. Жан отпрянул в сторону, пропуская джип, который скорее подходил на подводную лодку, чем на автомобиль, со всеми своими торчащими хромированными деталями.
– Джон, ты что ли? – джип притормозил, из окна высунулось круглое радостное лицо с коротенькой задорной челкой надо лбом.
– Привет, Босс! – обрадовался Жан неожиданной встрече.
«Босс» была кличка его одноклассника Адика, и заслужил он ее за несомненное спортивное и хулиганское лидерство в школе. Закончив школу с двойками в аттестате, Босс тем не менее поступил не куда-нибудь, а на юридический. Помогли, конечно. Не успев закончить первого курса, Босс был благополучно отчислен за неуспеваемость, и его «затолкали» на заочное. В то время досуг Босса был заполнен бандитскими разборками и грабежом коммерческих киосков, из-за чего в багажнике его «Опеля» (в студенчестве Босс ездил на «Опеле») всегда покоилась бейсбольная бита, которая, естественно, без дела не пылилась. Образ жизни Босса, конечно, контрастировал с образом жизни остальных, законопослушных одноклассников. Класс был хороший, в вузы поступили почти все, и при встрече Боссу не раз приходилось терпеть незлобливые подколы типа «Босс, учись, а то так и выйдешь на пенсию неграмотным!». Босс терпел, более того, он всегда откликался, если его просили помочь, так сказать, в сфере его профессиональных интересов. Да и любой другой одноклассник всегда бы помог и Боссу. Из школьных стен они вынесли негласный закон помогать друг другу, не задавая лишних вопросов, – кем бы кто ни стал, сколько бы они не видели друг друга.
Выбравшийся из «подводной лодки» заметно располневший Босс, хлопая Жана по плечам и пожимая руки, наскоро поведал о том, что женился и у него дочь. Они не виделись лет пять.
– Ну а ты – рисуешь? – спросил Босс.
– Да, Босс, у меня выставка скоро, – Жан объяснил – где и когда.
– Обязательно приду, Джон.
– А ты где?
– Я в налоговой. Если что – всегда обращайся.
– Ты всегда был крут, Босс!
– Не скажи. В школе я был силой, а направляющей мыслью был ты.
Они радушно распрощались. «Джон, звони! Телефон не потеряй!» – крикнул Босс из машины.
Жан не спеша двинулся вперед. Справа темнели окна старинного мехового ателье, вывеска от времени совсем поблекла и облупилась. Когда-то в детстве в этом ателье для него заказали мутоновую шубу. При взгляде на витрины Жан вспомнил, как мама, присев на корточки, примеряла на нем эту шубу, поправляя его, весело переговариваясь с портнихой: «И очень хорошо, что на вырост! То что надо!» Жану, конечно, не нравилось, что шуба была «на вырост» – приходилось подворачивать рукава и путаться в длинных полах. Он с благодарностью вспомнил мягкость и ровный блеск мутона и красивые даже без маникюра небольшие мамины руки, проталкивающие в тугую петлю утонувшую в меху перламутровую пуговицу.
Напротив сквозь черную сеть ивовых ветвей проглядывали неоновые буквы над ресторанчиком. В тишине ломко и хрустко звенел под ногами слабый ледок. Небо потемнело и отчетливо проявились на нем конусы бледно-желтого прожекторного света у подножия монумента. От старых берез шел пар, воздух колебался от набирающего силу морозца. Навстречу Жану показались две мужские фигуры. Поравнявшись с ним, одна из фигур выдохнула:
– Закурить не будет, братан?
– Не курю, братаны, извините, – Жан почуял недоброе. Двое продолжали стоять поперек дороги. Один высокий, в короткой кожаной куртке, без шарфа, из широкого ворота торчала голая шея. Это он спросил закурить. Второй – приземистый и крепкий, сощурив глаза, разглядывал Жана и наконец, блеснув золотой фиксой, процедил:
– А пальто потаскаем?
Жан, не задумываясь, размахнулся и ударил его прямо по фиксе. Тот упал. Второй в это время набросился на Жана сзади, пытаясь задушить и прорычал:
– Ерик, тащи пальто!
Жан все никак не мог освободиться от длинного. Ерик, шатаясь, встал.
– Эй, вы что делаете? – вдруг раздался за спиной у сцепившихся Жана и длинного чей-то голос. Человек вдруг кинулся наземь и дернул за ноги длинного. От неожиданности тот отпустил Жана и упал. Жан успел увернуться от ериковского удара.
– Бежим! – шепнул неизвестный, потянув Жана за рукав.
– Нет, щас я… – Жан разъярился.
– Бежим, говорю! – громче приказал человек.
И они побежали вверх, в сторону площади, туда, где горел свет фонарей и ходили люди. Миновав темную аллею, они остановились, переводя дыхание: погони не было.
– А я как увидел, что эти двое тебя остановили – сразу насторожился… Смотрю – бьют парня, ну я и подбежал…
Перед Жаном стоял, тяжело дыша, человек лет пятидесяти, в добротном, но старом пальто, кое-где запачканном в извести. Потертая плюшевая ушанка съехала на бок. На крупном носу очки семидесятых годов – массивная квадратная оправа, а за ними – грустные серые глаза.
– А вы как там оказались?
– Да я живу тут, во-он в том доме. Вышел продышаться, стоял, курил… Чего они прицепились-то?
– Пальто хотели снять.
– Совсем от нищеты народ озверел… Пальто у тебя хорошее, вечером в таком ходить опасно. Э, гляди, порвали, черти…
Жан постарался приладить надорванное плечо, но лоскут упорно отвисал вниз. Скула горела – низкорослый Ерик все же задел немного.
– Жангельды, – Жан протянул руку неизвестному.
– Алексей Пателеевич Седых. Хирург, правда, давно не практикующий. Можно просто Пантелеич.
– Документы предъявите, – вдруг услышали они. Их обступила тройка патрульных полицейских.
– Из огня да в полымя, – еле слышно пробурчал Пантелеич.
Объяснения с полицией заняли минут десять: откуда бежали, почему выпивший (это к Пантелеичу), почему скула подбита.
– Да вы еще их догоните, – сказал Жан, показывая в сторону аллеи.
– Кого догоним? – не отрываясь от документов, спросил один из тройки.
– Ну, этих, которые пальто…
– Пройдемте с нами, гражданин, – полицейский кивнул двум другим, и они подхватили под руки Пателеича.
– Да вы что!.. – в ужасе вскричал Жан, но тут же спохватившись, еле сдерживая злобу, вежливо уговорил патруль отпустить Пателеича: мол, я его провожу. Тройка отстала.
Жан и Пантелеич устало плюхнулись на скамейку. Посыпал мелский крупяной снежок. Некоторое время они сидели молча. Мимо по площади проносились огни авто. Уже совсем стемнело, но вокруг было светло от обилия неона и блеска полной луны.
– Жангельды, ты видел фильм «Ворошиловский стрелок»?
– Видел. А что это вы вспомнили? Музыка навеяла?
– Навеяла. Ведь как точно показано.
– Угу. Только, я думаю, если бы «Ворошиловского стрелка» снимали бы на нашей почве, то все было бы гораздо хуже. И старика бы посадили, и девчонке бы не поздоровилось за несговорчивость.
– Ну, ты уж перегнул… Хотя…
Жан понемногу стал приходить в себя. Пантелеич поежился.
– А вы заметили, Алексей, Пантелеич, до чего они похожи?
– Кто?
– Эти уличные бандюги и стражи закона? Прически эти одинаковые – под ноль.
– А только сейчас понял? Эх, молодо-зелено. Но ничего, ты уже начал врубаться.
– Алексей Пантелеич, вон киоск, я мигом. Вы ведь меня сегодня спасли. Да и праздник сегодня…
Пантелеич еще раз поежился, просунул руку за пазуху, вытащил оттуда початую бутыль «Ореховой» и посмотрел на нее в лунный свет.
– Надо же, не разбилась.
Но Жан все равно побежал к киоску. Когда он вернулся, держа в руках бутылку «Казахстанского», пластиковые стаканчики и пакет с бутербродами, Пантелеич ухмыльнулся, глядя на него:
– Сейчас опять заберут. Хоть бы в пакет спрятал. Ну ладно, давай незаметно… Ох, молодо-зелено, старших надо слушаться…
– За вас, Алексей Пантелеич!
Они беззвучно чокнулись пластиком.
– И за тебя, Жангельды. Ты ведь тоже меня спас.
Снежная крупа постепенно забелила все вокруг, а они все сидели уже почти одни на этой улице, рассказывая друг другу о себе. Жан узнал, что Пантелеич всю жизнь «оттарабанил» в «Скорой», а теперь вот уже три года без работы: «Знаешь, надоело чинить бандитов да наркоманов. В основном ведь их привозят.».
Снег прекратился, воздух стал прозрачен и тих. Вокруг все заискрилось свежестью и чистотой. Вечер стоял благоуханный. Изредка покрикивали галки, облепившие, словно огромные черные листья, метелки тополей.
На прощание Жан пригласил Пантелеича на выставку.
Так вот он, монумент, к которому вот уже почти четыре часа добирался Жан, – стоит молчаливо и строго. Постепенно гасли один за другим фонари на соседних улицах, и природа приобретала в надвигающейся темноте неяркие краски брейгелевских пейзажей. Что еще, кроме ночи, сулила эта темнота, какие тайны и общания опускались сейчас на город, на эти высотки, на симметрию площадного ансамбля, каким испытаниям суждено опуститься вместе с этой зимней темью на эту страну, на гранитные плиты, на неприметную на первый взгляд красоту его земли?
И почему-то вдруг Жану вспомнилась Дворцовая набережная. Он делал акварель. Была осень, было также холодно, с Невы дул промозглый ветер, руки щипало, но он рисовал и рисовал, так хотелось закончить удачный пейзаж. Почему он вспомнил теперь мрачную питерскую погоду, державную силу и великолепие сурового невского архитектурного ландшафта? Отчего вдруг коротко что-то толкнуло в сердце – он не знал. Он стоял рядом с каменной стеллой в окружении присыпанных снегом бронзовых рельефов, он все-таки пришел сюда, зачем-то ему это было особенно нужно. И множество картин из детства всплыло в памяти, и школьная любовь с огромными бантами на концах тугих косичек, и каток «Динамо», на который они вместе ходили вечерами. И вдруг он почти физически ощутил непреходящее чувство любви к этой земле, на которой он стоял, и какая-то смутная тревога снова завладела им. Она звенела в морозном воздухе, и ей вторили спугнутые каким-то глухим звуком галки, взлетающие в чернильное небо и оставляющие на снегу суетливые тени.
© Copyright: Асель Омар, 2002
ВОЛХОНКА
Парадная, торжественная, псевдоантичная у Пушкинского музея, просторная и чистая Волхонка распахивает свои объятья, в такт шагам раскачивается над ней бледно-серое небо с белесыми облаками. Апрель еще холоден и неулыбчив, но асфальт уже совершенно сухой. Воздух пахнет костром. Плеер в ушах звенит: «Я на тебе, как на войне, а на войне, как на тебе…»
Мелькает ограда Пушкинского, мы идем по красной дорожке. Газон уже нежно зазеленел первой травой.
– Ну что, здесь?
– Давай.
Макс извлекает из рюкзака зеленую бутылку «Мессы».
– Вино для причастия… Да выключи ты эту попсу! Музыкальные вкусы у тебя как у челночницы.
Строгие, правильные интерьеры Пушкинского завлекают все дальше и дальше, мимо пожелтевшей Фидиевой прелести, по ковровым дорожкам и начищенному паркету, почти бегом – туда, где в бледных красках оплывает замок Клода Моне. Воображение качает в пантеоне мыслей и надежд, мы часами могли проводить время среди очарования живописи, севера Франции, магнетической силы трепетной палитры.
Можно бесконечно сидеть на музейной скамье. Покой и безмятежность обступают со всех сторон, и мне хорошо, удивительно хорошо оттого, что Максим умеет просто и мягко подставить свое плечо, когда так хочется приклонить голову и его большая ладонь подталкивает мою руку, чтобы удобно расположить ее на своем колене, хорошо оттого, что его одежды струят нежный запах «Кензо», оттого, что он тихо спрашивает, верю ли я в тургеневскую любовь. Почему-то мне становится смешно, и он пугается, и снова начинает прятать природную стеснительность за ехидством, о чем-то шутит, но – почему же? – я верю, верю, во что же еще можно верить?
И снова захватывает дух, мы идем, на ходу причащаясь к «Мессе», и хорошо, что мы в джинсах – можно присесть прямо на улице, не боясь испачкаться. У Максима джинсы в лохматых прорезях на коленях. Мои украшены празднично – понизу пришита пестрая тесьма, вдоль нее – серебряные пайетки и темно-синий стеклярус, и я ими очень горжусь. В укромном дворике, неподалеку от набережной, мы садимся. Макс курит травку, плеер шумит про любовь и про войну. «Мы не посмотрели абстракционизм.» – «Да ну, Макс, что там делать – глазеть на «Черный Квадрат» и искать в нем подтекст и философское звучание? Если обещаешь все это найти – то давай вернемся…» – «Ладно, ты права, лучше сидеть здесь и курить траву».
И снова Волхонка веет бензиновым ветром, обещанием счастья и машет крыльями голубей. Зияет бассейн «Москва», за ним – урбанистическая набережная, жестяные крыши, галки и тихое небо. У перекрестка – бесконечные поцелуи на глазах у тетенек в серых пальто и коричневых беретах, или наоборот – в коричневых пальто и серых беретах – боже, как долго будет жить этот совковый тип! Тетеньки глядят осуждающе, а иные даже злобно. Сердце стучит импульсивно и жарко. Так крепко и страстно мы целовались впервые в маленьком зальчике киноцентра на Красной Пресне, под прыгающий свет кинопроектора. Этот черно-белый фильм Поланского доголливудского периода мы смотрели вдвоем. Вначале несколько зрителей были рассредоточены по залу, но постепенно растаяли. Пульс учащался, и в эти мгновения жизнь неслась вперед в ускоренном темпе, мелькая, словно на экране, и билась, билась, не позволяя остановиться хоть на мгновение. Memento mori! – кричал разум, пытаясь прорваться сквозь пелену страстей, но не мог.
Сила обладания влекла нас домой, и одновременное легкое восхождение к самой высокой ноте близости было созвучно силе и красоте весны, пульсировало первородным стремлением к новой жизни, к нарождающейся листве, к небу и солнцу. И плыли звуки пианино «Красный Октябрь», и снова «Месса», и его медальон на кожаном черном шнурке замер непрочитанным иероглифом в складках упавшей мимо стула рубашки.
Волхонка! Проносись дальше по своему широкому руслу, щеголяй своей роскошью, выхваляйся, важничай – ты этого стоишь! Небо сияет чистотой и свежестью. На сегодня лекции пропущены. Вдруг проглядывает сонное зеленоватое солнце, и улица расправляет суровые складки лица и сверкает зайчиком на чисто вымытом окне ампирного сооружения.
Мы с Максом расстались давно. И все же в любой жизни должно быть что-то, быть может, любовь, воспоминание о которой в любую минуту, в любом возрасте, заставляет заволноваться сердце и кровь, любовь, о которой вспоминаешь без сожаления, без боли и досады, как о метеоре, вспыхнувшем на короткое время и погасшем в вечном хаосе суеты сует. Всякий раз, ступая на мостовую улицы Волхонки, я не могу не вспомнить о моей любви, и сколько бы лет ни прошло, свет, оставленный метеором, по-прежнему ярок и чист, он будит лучшие мысли, заставляет встрепенуться усталый разум, он способен возбудить давно забытое, наивное и простое, чувство восторга. И возможно, каюсь, в глубине сознание возникнет порой сомнение в верности финала. Пусть оно тут же забудется, но глядя на храм Христа-Спасителя, восстановленного на месте бассейна «Москва», заходя в залы импрессионистов Пушкинского музея, я начинаю ощущать терпкий вкус «Мессы» и понимаю особенно отчетливо, что все равно это мое небо, мое зеленое солнце, моя Волхонка, моя любовь!
© Copyright: Асель Омар, 2002
CТАНЦИЯ ТИМУР
Раскаленный от жары поезд тяжело тормозит. Вот и станция Тимур. В окне вагона все медленнее проплывает гипсовый Ленин, выкрашенный серебристой краской. Он гораздо меньше естественных человеческих размеров, карлик на оштукатуренном постаменте у одноэтажного обшарпанного здания станции. Юг, духота, полуденное солнце.
На перроне – сутолока и шум. Мелькают бабы в цветастых халатах и ярких люрексовых платках , завязанных тюрбаном, загорелые дети с запыленными ногами. Мимо с грохотом проносится железная телега, которую тащит бегом, обливаясь потом, разгоряченный юнец в закатанных до колен штанах и тапочках на босу ногу. Телега подпрыгивает на кочках, растрясая курдюк на розово-желтой бараньей туше.
Высыпавшим на платформу пассажирам бабы дешево продают все, что может произвести эта щедрая земля. Грудами навалены длиннющие медные дыни. Огурцы отдают практически даром – они никакой ценности не представляют.
Худая пучеглазая молодуха с тяжелым узлом жарких черных волос на затылке, прикрываясь ладонью от солнца, монотонно кричит:
– Ка-аму яблок!.. па-адешевле!..
Перед ней рядком выстроены ведерки отборной пеструшки.
В руках торговцев покачиваются бронзовые запеченные куры, истекающие соком и жиром. Кто-то прямо в лицо тычет огромного, пахнущего костром и пряностями жереха, с аппетитной поджаристой корочкой, присыпанного зеленым луком. Распахнутые зевы мешков с грецкими орехами и крупными белыми семечками, связки кривых стручков красного перца, гортанная речь, пыль.
Карагачи, лениво шелестящие глянцевой листвой, выбелены известью от жука, известью обведены бетонные бордюры клумб рядом со станцией.
– Лимонад? Он тенге – десять тенге?.. – стриженный мальчуган, вопросительно блестя миндалевидными глазами, протягивает бутылку. Встряхнешь ее – газа в «лимонаде» нет, этикетки на бутылке тоже.
От Тимура до Туркестана рукой подать, следующая станция. Туркестану полторы тысячи лет, этому местечку – столько же. Здесь, под этими убогими клумбами, в огородах крестьянских домов и на многие километры вокруг – залежи останков Средневековья, прощальный привет городских цитаделей, сметенных Чингисовой ордой. Эта сухая земля хранит память о монахе суфийского ордена, не раз посещавшего здешние селения. Они не раз представали в его воображении во время медитаций в уединении, в узкой темной келье. Подробное последовательное припоминание всех событий от момента рождения до последней минуты занимали многие месяцы жизни суфия Ахмеда Яссави в добровольном заточении. Припоминание – кропотливое, сосредоточенное, непрерывное, усердная тренировка разума и сердца – как спасительная нить должно было протянуться от мирской суеты к моменту просветления. Старец с длинными белыми волосами, обернутый в грубую холстину, с арабскими четками в жилистых руках, не имевший крова, вызывал тем не менее зависть у местного духовенства. Его слава ученого-книжника, Учителя, исцеляющего одним прикосновением, монаха, жизнью своей свидетельствующего о вере и смирении, росла день ото дня.
Такое же белое слепящее солнце, какое сегодня висит над станцией Тимур, сопровождало его на пути в Мекку и обратно в Яссы, такая же пыль забивалась в его сандалии и складки облачения. На базарах, майданах и в селениях, где он проповедовал любовь к Богу, также блестели бараньи и рыбьи туши, громоздились дыни и лиловые виноградные гроздья, в пыли играли дети, нищие хватали за полы прохожих, и стоял зной, от которого струился воздух. Базарные торговцы, земледельцы, жители Туркестана и Отрара, эмиры и ремесленники признали в монахе из города Яссы святого. И молва о нем разносилась вслед за мерным течением его речи, возносящейся к бирюзовому небу.
Выйдя из заточения, где он питался лишь хлебом и водой, он переменился. Он мог предсказывать будущее так ясно и четко, что пришедшие к нему с вопросами содрогались. Он чувствовал время, он постиг пространство и провидел духом как этого не мог никто.
Это случилось недалеко от глиняного туркестанского вала на дороге. Учитель говорил, ему внимали ученики. Вдруг он резко обернулся назад, и не прошло и мгновения, как он крепко держал в руке еще дрожащую от внезапно прерванного полета стрелу. Стрела не успела пронзить его. Ученики замерли в изумлении. Посмотрев в сторону, откуда была выпущена стрела, они увидели убегающего лучника, нанятого миссионерами из Мекки. Лучник примчался в город и, потрясенный, возвестил о чуде. Это был лучший лучник, его стрелы никогда не касались землю. В исступленном раскаянии он пал ниц и молил о прощении.
Движение обостренного чувства и мысли оказалось быстрее скорости полета стрелы – суфий достиг просветления. Он не знал о готовящемся убийстве, о том, что лучник уже натянул тетиву, но он провидел это. Он знал о времени и пространстве более, чем любой человек, сердце его вмещало весь земной мир от дней творения, и эти пески, камни, небо и звезды, параллельные миры, прыжок ящерицы, труд садовника и гончара, всход злака, движение войск, и стрела никак не могла успеть вонзиться в его спину. Он познал истину обо всем сущем.
И даже теперь, спустя века, отюреченный потомок арабских миссионеров ходжа, раскачиваясь в семитской молитве у стены мавзолея святого Яссави, вспоминает об этом. Яссави умер своей смертью и был похоронен неподалеку от города Туркестана. С тех пор тысячи паломников совершают малый хадж в Яссы и дивятся чуду исцеления от святых мощей.
Помимо легенд земля Тимура хранит восьмисотлетние суставы керамического водопровода, но жители его ведут свое простое хозяйство, и в их дворах до сих пор ютятся колодцы и тандыры. Мой чудный Восток, наследник великих эпох, словно древняя старуха, ты перебираешь заржавленные латы своих великих сынов, почивших во славе!
За окном снова проплывает странная фигурка Ленина, в ней словно отразилась нелепость проникновения сюда идей социалистов, оставивших здесь линии электропередачи и вот эту железную дорогу. А навстречу снова летят пески с проседью солончака, топорщатся колючие джида и барбарис. Промелькнул полустанок из двух саманных домишек со стариком-смотрителем и двумя крохотными хохочущими мальчишками верхом на брыкающемся лохматом осле. И снова пески, пески, пески.
© Copyright: Асель Омар, 2002
ТАЛИСМАН ТЕНГРИ
Мой предок по материнской линии был тринадцатым шаманом в роду. Тринадцать, как известно из изречений халифов, – счастливое число, и потому шамана считали особенно отмеченным небом. Шаман проживал в городе Отраре, в саманном доме в совершенном одиночестве.
Вот что можно было сказать о его внешности. Смоляные волосы его спадали на плечи лохматыми патлами, некоторые пряди были заплетены в косички, концы косичек он закреплял высушенными шкурками змей или ракушками. Ракушки вместе с динарами он получал от ливийских купцов в награду за гаданье на бараньей лопатке. Он носил рубаху из тонкой ягнячьей шкуры и накидку из овчины, которая впереди завязывалась кожаными шнурками с колокольчиками на концах. Широкий пояс тисненой кожи был украшен бирюзой с кораллами и медной чеканкой. В черный ножнах, исписанных текстами древних заклинаний руническими знаками, – маленький багдадский нож. Остроносые башмаки с подковами, цокающие при ходьбе, имели сзади перья снежного грифона, какими оснащают стрелы, с их помощью шаман мог легко, как стрела, взлетать над землей. Ногти указательных пальцев он красил хной, в ухе носил маленькую серебряную шкатулку с пыльцой кашгарской конопли, а на шее амулет – четырехгранную пластину из серебра с крупными жадеитами по углам и пучком цепочек, торчащих из середины – символ царства небесного бога Тенгри: четыре стороны света и Великий тополь посредине, по нему души умерших поднимаются из-под земли на небо.
Он был известным баксы, то есть знахарем и кудесником. Мог предсказывать судьбу по звездам, лечить травами и изгонять злых духов при помощи бубна, посоха и тайных заклинаний.
Однажды к нему в дом пришли два стражника и велели следовать за ними. Дочь начальника дворцовой стражи вот уже несколько дней лежала в горячке. Шаман повесил на плечо свой бубен. Бубен этот был непростой, с обратной стороны его на телячьих жилах болтались бляшки в виде монеток с выгравированными на них крестиками, обозначающими вечное движение. Взял он и посох с оловянными молоточками, бившими во впаянные в дерево золотые бляшки, и пошел вслед за стражниками.
По преданию, на пути ему привиделся чертенок, нашептывавший, что духи тьмы уже раскинули кости, и дочь начальника стражи должна умереть. Шаман отогнал черта звоном молоточков на посохе и, нахмурившись, проследовал дальше.
В комнате, где лежала больная, стоял спертый воздух, полумрак и шепот старух-прислужниц. При виде шамана шепот смолк. Шаман приказал поднять решетки на окнах, впустить свет и воздух. Старухи исполнили это, и он, наконец, как следует смог разглядеть девушку. Совсем юная, она вся была в жару. С губ слетали бессвязные слова. Шаману стало жаль молодой жизни, и он уже вдохнул воздуха над больной – таким способом он всегда искал источник болезни в теле, несмотря на то, что у изголовья кровати мелькнул хвост того самого чертенка. В этот момент вошел посыльный от отца девушки и сообщил шаману, что если больная не будет исцелена, то его, проткнув копьем, сбросят с городской стены на съедение шакалам. Эта весть укрепила желание шамана побороться с силами зла.
Слуги втащили в комнату котел, развели в нем огонь и подали шаману резной деревянный черпак, полный масла. Шаман стал читать над ним заклинание. Глаза его то и дело закатывались, он вспотел и задрожал. Вылив масло в огонь, он взял бубен и закружился вокруг огня, все быстрее и быстрее. Он тяжело дышал, пот катился с него градом. Внезапно шаман замер и упал на колени, глядя куда-то над изголовьем больной, из ушей у него пошла кровь. Вскоре он закружился снова, потрясая бубном и громыхая посохом, и уже ничего не замечал вокруг себя. Больная, привстав на локте, стала совершенно отчетливо молить Тенгри об исцелении. После шаман подошел к распахнутому окну и выдохнул в него воздух, который на какое-то время загорелся зеленым огнем и затем растворился.
Все это наблюдали притихшие слуги. На самом же деле, когда шаман начал свое движение вокруг огня, его стали одолевать джины, они висли на его рукавах, цеплялись за волосы, потому он и вспотел: слишком жарко было их зловонное дыхание. И в тот момент, когда он почти освободился от них, прямо над изголовьем больной появился сам дьявол – искры источал его единственный глаз, он вес был закован в синее железо, в клубах вонючего зеленого дыма. Ни звон колокольчиков и молоточков, ни звуки бубна не пугали его, к его ногам липли обиженные джинны, тыча в шамана копытами. На мгновение шаман потерял силы, но вовремя сжал рукою талисман, висящий на шее, призывая на помощь самого Тенгри. Девушка, посвященная в обряд, тоже стала молиться. Тенгри решил не бросать своего любимца. Тенгри уменьшил дьявола до размеров горошины, шаман втянул его глубоким вздохом в себя. Через ноздрю шамана Тенгри выгнал дьявола из дома начальника дворцовой стражи.
Шаман, обессиленный и опустошенный, сказав напоследок, что девушка будет жить, еле дотащился до дома и, упав на свой топчан, проспал ровно три дня. На четвертый день он встал, поел сушеного мяса и пшеничных зерен, выпил травяного чая. Вскоре его посетил один из стражников, и сказал, что с тех пор, как шаман побывал в доме начальника дворцовой стражи, они, стражники, приходил к нему каждый день, но не могли его разбудить. Он сообщил, что девушка совершенно здорова, и спросил, что за шум стоял над домом начальника стражи все эти три дня. Шаман объяснил ему, что это его духи боролись с джиннами. Уходя, стражник оставил ему парчовый мешок, полный жемчуга.
Шаман закинул мешочек подальше, чтобы не искушать недобрых людей, достал из уха шкатулку, затянул в серебряную трубку кашгарской конопляной пыльцы и нагрел ее над огнем. Вдыхая сладкий дым, он стал смотреть на звезды. “Сегодня кто-то умрет”,- сказал он сам себе, глядя, как с неба упала одна звезда. Вдохнув еще сладкого дыма, он стал все четче слышать голоса посланников Тенгри, возносясь на перьях грифона, притороченных к его туфлям, через семь небес в ари и гури, – в сферу абсолютного пространства, выше семи небес. Голоса сказали ему, что исцеленная вскоре умрет от укуса змеи, и его посетят стражники в черных плащах, потому что в ее смерти обвинят его. Вернувшись на землю, шаман, жуя зерна и попивая чай, решил, что настала пора бежать из города. Он окинул взглядом свое скромное жилище, ему стало жаль его, ведь под этим кровом он провел столько уединенный дней в молитве и за чтением, но он заставил замолчать боль сердца.
Перебрав свои пожитки, он понял, что брать с собой особенно нечего. Кошелек с динарами и мешочек жемчуга он привязал к своему поясу. В заплечный мешок собрал несколько старинных книг. Мысленно прощаясь со своим жилищем, он снова вдохнул пыльцы из трубки и тут увидел, что звезды стали падать с неба все чаще и чаще. Звездопад перерос в его воображении в картину страшной битвы, полем которой стал его родной город. Рушились дворцовые стены, крошилась майолика, тайну которой знали теперь только два мастера из Хивы, их шаман знал по ордену Нахши-Банди. Как подкошенные, падали минареты, лилась человеческая кровь, младенцев убивали, когда они находились еще в утробе матери, оседал под землю городской театр, а по манускриптам библиотеки топтались мохнатые ноги коней чужеземных варваров.
Придя в себя, шаман подумал, что не нужно слишком увлекаться кашгарской пыльцой. “Предсказания все меньше нравятся мне”, – сказал он сам себе и понял вдруг, что сам бог Тенгри послал ему это видение. Шаман решил поселиться где-нибудь подальше от своего города, грозящего гибелью ему и дышащего агонией, еще не зная о своей верной гибели, и зажить дервишем под видом простого доброго мирянина, которому судьба уготовит естественную смерть в старости на руках доброй супруги и детей. Он знал, что по городу уже ползли слухи о его связях с орденом Мевляви, и что ортодоксы уже готовили на него донос. Так что стражники в черных плащах могли посетить его еще и по этому поводу. А все знают, что из их рук еще никто не уходил живым. “Что ж, – решил шаман, – обет молчания о моей принадлежности к ордену только укрепит меня в вере. Надеюсь, судьба даст мне когда-нибудь упокой на каком-нибудь славном погосте, где все камни уже несколько веков смотрят в сторону Мекки”.
Говорят, что так оно и случилось после того, как на рассвете шаман, обрезав свои волосы, через западные ворота покинул город Отрар. В эту же минуту с другой стороны города, с востока, первое копыта коня из авангарда монгольской конницы уже подступило к городской стене, готовя Отрару долгую осаду и гибель.
Все эти сведения можно почерпнуть из свидетельств некоего Фу-Цзи из страны, где, как говорят в Туране, “едят змей”, китайского негоцианта. Из его рассказа также следует, что в 1472 году в Кашгаре он встретил отрарского суфия, не имевшего имени, а некоторые суфии во имя смирения отказывались от собственных имен, у него Фу-Цзи тщетно пытался выкупить или выменять серебряный талисман с четырьмя крупными жадеитами.
Как известно, жадеиты имеют большую ценность за Великой Китайской стеной. Ханьцы и некоторые другие народы, живущие еще дальше на восток, почитают его священным камнем, и Фу-Цзи признавался на страницах своей рукописи, что в случае покупки мог удачно перепродать камни какому-нибудь храму, так как китайские месторождения жадеита уже истощаются вследствие большой популярности камня, а туранские, по всей видимости, еще велики. Но, сообщает купец, туранцы не пускают на свои земли искателей камней. Суфий же наотрез отказался продавать талисман, ссылаясь на то, что руны, выбитые на нем, охраняют его от напастей, а разрушить талисман, отняв от него камни, он не позволит, пусть даже ценой собственной жизни. Поскольку Фу-Цзи был наслышан, что суфии не только умеют проходить сквозь стены и летать по воздуху, но также им ведомы единоборства, рожденные в “стране, где едят змей”, он оставил суфия в покое.
На обратной стороне жадеитового амулета рунами высечено имя шамана. Его нельзя произносить вслух. Это связано с древним языческим поверьем Турана. От рождения человеку присваивается два имени – одно красивое, настоящее, его надо одевать как нарядное платье, только по большим праздникам, дабы злые духи в суете будней не могли испортить его, а второе – почти прозвище, простое и непритязательное, чтобы обмануть злых духов: пусть они, если им надо, одолевают ненастоящее имя человека. Зато истинное имя останется под охраной аллаха. На талисмане высечено ненастоящее имя шамана, незащищенное тайной, и потому могущее пробудить демонов тьмы, которые когда-либо одолевали его. Поэтому, пока имя не произнесено тем, кому принадлежит талисман, он несет в себе силу оберега.
Этот талисман хранится теперь у меня. Путем долгого многословного торга он был приобретен у антиквара, который если бы имел понятие о том, насколько талисман Тенгри важен для меня, то ни за что бы не уступил в цене.
Я храню талисман, хотя и боюсь его – слишком много тяжести прошлых веков лежит на нем. Но когда держишь его в руках, то невольно думаешь о том, что одна небольшая вещица смогла протянуть нить от меня на несколько поколений назад, заставила звучать в мировом многоголосье войн, народов, стран и страстей струну истории одного человека, то он становится удивительно ценным. И еще думаешь о том, что восстановить эту историю помогла письменная традиция, сохранившая звуки и голоса эпох, и если бы не тексты ханьских негоциантов, то вся моя линия потонула бы в океане истории человечества. И какой-то генетический природный ток крови подсказывает в эти мгновения картины – огонь, бубен, пляшущий в руках шамана, его имя в родовой хронике, ведшейся рукописно на тюркском Востоке. Тогда я начинаю чувствовать непередаваемый, странный прилив энергии и силы, глядя на серебряный, с узором суровым и немногословным, как характер номада, простой талисман Тенгри.