Мария Шкапская
«А КРОВЬ ВО МНЕ ТЕЧЕТ…»
Многие стихотворения Марии Шкапской (1891-1952) записаны как бы прозой, текут сплошняком. У нынешних модернистов такое встречается чаще, чем в первой четверти века. Почему так записывала свои произведения Шкапская, достаточно очевидно: это — подражание священным текстам, прежде всего — стихам Писания.
Я сказал бы, что и вообще все произведения Шкапской неразрывно связаны с Библией. И с разными страницами, и со всей глыбой:
Склоняюсь к книге. Вечер низок.
Чуть пахнет старое клише.
И странно делается близок
Моей раздвоенной душе
И тот, кто счел свой каждый терний,
Поверив, что Господь воздаст,
И тот, кто в тихий час вечерний
Читал Экклезиаст.
Вышедшая из «достоевских» питерских трущоб, дочь отставного мелкого чиновника, она с 11 лет должна была зарабатывать на семью в семь человек, заботиться о душевнобольном отце и параличной матери. Прошла все круги лишений и страданий, на трудовые копейки выучилась, получила разностороннее образование в России и во Франции. Конечно, Мария Михайловна Шкапская (урожденная Андреевская) и Библию знала основательно. Но неумолимость библейского закона приняла не только разумом, но поистине — плотью и кровью.
Шкапская рано начала писать стихи и печататься. С самого начала ее стихи были хороши, что редко случается. Поэтика Шкапской не могла избежать влияния старших современников. То и дело улавливаются интонации Сологуба, Вячеслава Иванова, Кузмина, Белого, Блока, Гумилева, Ахматовой… Даже (например, в стихотворении «Баллада») Горького (я не хочу сказать, что Горький был хорошим поэтом, но он определенно имел свою интонацию). Ощущается родство ее поэзии и со стихами Ильи Эренбурга, сверстника и приятеля Марии Михайловны (впрочем, Эренбург был более неряшлив в своих поэтических вольностях). Угадывается воздействие чтения Ницше и новой французской поэзии… Однако при всем том отчетлива и собственная твердая и неповторимая интонация. «На кресте распятая Мадонна», она пришла в поэзию с глубоко выношенной библейской и евангельской темой, со своей болью и музыкой.
Изображая народную жизнь, Шкапская порою обращалась к церковнославянской речи, к народному просторечию, и, на мой взгляд, была намного подлинней, чем поздняя Цветаева в своих псевдорусских словесных упражнениях.
Имя Шкапской всегда было известно в тесном кругу поэтов и любителей поэзии, и упоминание этого имени и связанных с ним ассоциаций обычно вызывало не только восхищение стихами, но и некоторую иронию, мужскую усмешку… Считалось, что женщине все-таки неприлично доходить до такой степени откровенности. Шкапская писала об утрате девственности, о половой любви, деторождении, абортах, женских разочарованиях. Но, если говорить всерьез, то даже и пресловутое «Было тело мое без входа…» — весьма замечательное и одухотворенное стихотворение.
Подавим в себе низкую иронию: поэзия Шкапской потому и поэзия, что запечатлено в ней вечное и подлинное бытие. Оживает в словах истина женской судьбы. В конце концов это — самое великое, ветхозаветное. То, что, по мнению Василия Розанова (духовно близкого Марии Шкапской), гордо могла бы выкрикнуть мать, указывая на своего ребенка: «Вот мой пророческий глагол!»
В катастрофических событиях века Мария Шкапская избрала самую сильную позицию — матери, чье служение — «не отчизне, а жизни».
Но помню горестно и ясно —
Я мать, и наш закон — простой:
Мы к этой крови непричастны,
Как непричастны были к той.
Это — заключительное четверостишие из выдающегося стихотворения Шкапской, посвященного двум наследникам свергнутых монархов — Людовику Семнадцатому и «Алексею Второму». Стихи эти ужаснули автора «Заблудившегося трамвая», но вызвали сочувствие, трепет, высокое волнение творца «Двенадцати».
Шкапская прожила тяжелую жизнь, но не была репрессирована, ее просто все больше забывали. Стихи с годами она перестала писать, в 1925 году перешла на очерковую прозу (впрочем, превосходную). А.А.Тарковский рассказывал мне, что Мария Михайловна умерла, сидя в жюри съезда кинологов и приглашая группу белых собак на ринг. Может быть, в этой ситуации есть нечто трагикомическое, но сколько и в увлечении собаководством печали и одиночества!
Стихи Марии Шкапской не печатались в течение долгих десятилетий. Ее наследство ныне собрано. Усилиями М.Л.Гаспарова найдены многие неизданные произведения Марии Михайловны — прекрасные… Ничтожным тиражом в 150 экземпляров и с его предисловием не так давно был издан сборничек этих неустаревающих стихов. Еще один, совсем маленький, только что вышел в далеком Красноярске. Шкапская — одна из лучших поэтесс нашего великолепного Серебряного века. Нет сомнений, что несколько ее стихотворений никогда не умрут.
Михаил Синельников
Мария Шкапская
ИЗ КНИГИ «ЧАС ВЕЧЕРНИЙ» (1913-1917)
БИБЛИЯ
Ее на набережной Сены
В ларце старуха продает,
И запах воска и вербены
Хранит старинный переплет.
Еще упорней и нетленней
Листы заглавные хранят
И даты нежные рождений
И даты трудные утрат.
Ее читали долго, часто,
И чья-то легкая рука
Две-три строки Экклезиаста
Ногтем отметила слегка.
Склоняюсь к книге. Вечер низок.
Чуть пахнет старое клише.
И странно делается близок
Моей раздвоенной душе
И тот, кто счел свой каждый терний,
Поверив, что Господь воздаст,
И тот, кто в тихий час вечерний
Читал Экклезиаст.
ПАНОПТИКУМ
Я иду, а длинный ряд двоится,
Заполняя освещенный зал.
Мертвых лиц струится вереница
В отраженьи золотых зеркал.
Каждый день в своей точеной ванне
Умирает раненый Марат,
С каждым днем верней и постоянней
Жанны д’Арк подъятый к небу взгляд.
Как вчера, печальный и влюбленный
Над Психеей вкрадчивый Амур.
Я касаюсь с лаской затаенной
Бледных рук у гипсовых фигур.
В этой жизни — сам живой и тленный —
Дух мой, зыбкий и кипучий вал,
На камнях пучины многопенной
Лишь на миги делает привал.
Вот ему и сладостны, и милы
Плотный камень, гибкий воск и медь,
Все, что может взятый у могилы
Легкий миг в себе запечатлеть.
Оттого люблю я черных мумий
Через вечность чистые черты
И, в минуты тягостных раздумий,
Восковые куклы и цветы.
МУМИЯ
Лежит пустая и простая,
В своем раскрашенном гробу,
И спит над ней немая стая
Стеклянноглазых марабу.
Упали жесткие, как плети,
Нагие кисти черных рук.
Вы прикоснетесь — вам ответит
Сухих костей звенящий стук.
Но тело, мертвенному жалу
Отдав живую теплоту,
Хранить ревниво не устало
Застывших линий чистоту.
Улыбка на лице овальном
Тиха, прозрачна и чиста,
Открыла мудро и печально
Тысячелетние уста.
У АНТИКВАРА
Читаю Горация в лавке
И стыну под легким пальто.
И стынет со мной на прилавке
На ширме пастушка Ватто.
Да сбоку смеется кольчужно
Изломанный старый доспех,
И мне торопиться не нужно
И с ними расстаться не спех.
А выйду — над Сеной бесстрастной
Ряды золотых огоньков,
И будто от жизни сейчасной
Отстала на много веков.
И те, кого встречу, — чужие,
И речь их странна и нова,
И тех, кто ушли и отжили,
Роднее и ближе слова.
И завтра с Горацием в лавке
Забудусь под легким пальто,
И будет дрожать на прилавке
На ширме пастушка Ватто.
. . .
Как часто на Монпарнасе грежу я вдумчиво и привычно об Исаакии в темной рясе, о Библиотеке Публичной.
Возглашаю горькие тосты со своею тоской всегдашней за Неву с Литейного моста, за задумчивую водопроводную башню, и даже (тоска безмерна) за Предварилку, что на Шпалерной.
ИЗ КНИГИ «БАРАБАН СТРОГОГО ГОСПОДИНА» (1922)
. . .
Ты стережешь зачатные часы, Лукавый Сеятель, недремлющий над нами, — и человечьими забвенными ночами вздымаешь над землей огромные весы.
Но помню, чуткая, и — вся в любовном стоне, в объятьях мужниных,
в руках его больших — гляжу украдкою в широкие ладони, где Ты приготовляешь их — к очередному плотскому посеву — детенышей беспомощных моих, — слепую дань страданию и гневу.
. . .
Не творчеств дни, а умирания.
В них ничего печальней нет,
Что неоконченными здания
Останутся на много лет.
Труд, созидающий строения,
В пустых стропилах не течет,
И силу жадную падения
Не сковывает мерный счет.
Вдоль белых стен в закатном пламени
Маляр веселый не поет,
И не несет суровый каменщик
К вершинам каменный свой гнет.
К лесам закрыты с улиц доступы,
Качается пустая клеть,
И стен оскаленные остовы
Кирпичной плотью не одеть.
ИЗ КНИГИ «КРОВЬ — РУДА» (1922)
. . .
Веселый Скотовод, следишь, смеясь, за нами, когда ослепшая влечется к плоти плоть, и спариваешь нас в хозяйственной заботе трудолюбивыми руками.
И страстными гонимые ветрами, как листья осенью, легки перед
Тобой, — свободно выбранной довольны мы судьбой, и это мы любовью называем.
. . .
Лежу и слушаю, а кровь во мне течет, вращаясь правильно, таинственно и мерно, и мне неведомый нечеловечий счет чему-то сводит медленно и верно.
Алчбой бескрайною напоена струя, ненасытимая в ее потоках хищность, через века сосудов новых ищет — и вот — одним сосудом — я.
. . .
Ведь были мы первые крепче и выше,
И толще деревья и травы длинней.
И волосы гуще у ночи пушистой,
И руки упруже у кряжистых дней.
И внове готовили звери и люди
Для каждовесенней, для брачной поры,
И чресла тугие, и крепкие груди,
И красную кровь для любовной игры.
Ее проливали и щедро и смело —
Веселых зачатий живое вино,
И в жилах оно и кипело и пело,
И вечное дело родило оно.
. . .
И ели впервые и первые пили,
И первые пилы и первый топор
С разбегу веселые вещи творили
И весело крепкий встречали отпор.
И весело мать для ребенка доила
Впервые от дикой козы и овцы,
И первенца в горном потоке обмыла,
И первый огонь сторожили отцы.
И были подобны веселому зверю.
Как часто я вижу их, первых, во сне,
И вижу костер в полутемной пещере,
И возле костра оплывающий снег.
. . .
Что знаю я о бабушке немецкой, что кажет свой старинный кринолин, свой облик выцветший и полудетский со старых карточек и блекнущих картин?
О русской бабушке — прелестной и греховной, чьи строчки узкие в душистых billet-doux, в записочках укорных и любовных, в шкатулке кованой я ныне не найду?
От первых дней и до травы могильной была их жизнь с краями налита, и был у каждой свой урок посильный и знавшие любовь уста.
О горькая и дивная отрава! — Быть одновременно и ими и собой, не спрашивать, не мудрствовать лукаво и выполнить урок посильный свой:
Познав любви несказанный Эдем,
Родить дитя, неведомо зачем.
ИЗ КНИГИ «ЦА-ЦА-ЦА» (1923)
ЛИУ-ЛИН
Лиу-лин, лиу-лин, чему тебя уподобить?
Ты не походишь ни на одну из других шелковых тканей.
Ты как непрерывный серебряный водопад в небесных горах при лунном сиянии.
Ткань твоя, как весенняя земля, покрытая белым туманом, или как цве-
ты, смешанные со снегом.
Лиу-лин, лиу-лин, кто сделал тебя и кто тебя наденет?
Соткала тебя бедная девушка из маленькой деревушки, а наденет тебя первая жена Императора.
Это по ее приказу в этом году на лиу-лин должны быть вытканы тре-
угольники улетающих журавлей цвета весенней воды.
Блестит ткань, блестит узор и все вместе, — как серебряные волны.
Вот стоит дворец первой жены Императора Цю-Ян.
Его полы будут мести шлейфы, стоящие тысячи лан.
Попадает на платье пудра, пачкают его белила и румяна и — раз надев его, выкинут вон.
А чтобы ткать лиу-лин — нужен шелк такой тонкий, что у девушек болят пальцы.
Тысячу раз скажет прялка свое «ца-ца-ца», а у девушки в руках не будет и одного метра.
Если бы первая жена Императора видела хоть одну девушку за работой, может быть она оценила бы больше свое новое платье из лиу-лин, которая подобна непрерывному серебряному водопаду в Небесных Горах в момент лунного сияния или цветам, смешанным со снегом.
ИЗ КНИГИ «ЗЕМНЫЕ РЕМЕСЛА» (1925)
. . .
Наследующим имя легион, но нам их лёт невидим и неслышим, а
как им хочется — легчайшим и небывшим — облечься в плоть живую на-
ших жен.
И воздухом, что так тяжел и густ, дышать у нашего земного моря, и
всех плодов земных — и розовых и горьких — испробовать живой и теплый вкус.
Не загасив огня и травы не примяв, кладут на все таинственную мету, но мы их чувствуем в соблазнах майских ветров и в шелестах июньских трав.
Бесплотная невидимая стая — свиваясь облаком вокруг любовных
пар — колдуют легкие, умело вызывая и в теле трепеты и на ланитах жар.
А после сторожат в ночи зачатный час, чтобы войти и воплотиться
в нас.
. . .
Расчет случаен и неверен, — что обо мне мой предок знал, когда, почти подобен зверю, в неолитической пещере мою праматерь покрывал.
И я сама, что знаю дальше о том, кто снова в свой черед из недр моих, как семя в пашне, в тысячелетья прорастет?
. . .
Пускай живет дитя моей печали,
Залог нечаянный отчаянных часов,
Живое эхо мертвых голосов,
Которые однажды прозвучали.
Так черноморских волн прибой в начале
Угрюмой осени плачевен и суров,
Покорствует неистовству ветров, —
Но держится челнок на тоненьком причале.
Из неопубликованного сборника
. . .
Не оставляй следов неполноценных
И никаких незавершенных дел —
Ни сына женщине, которой не хотел,
Ни писем мартовских — лукавых и забвенных.
Письмо умрет, но прах его бумажный
Встревожит, может быть, живого не шутя,
Не радостно и незаконно даже
От скудных ласк рожденное дитя.
. . .
В ковше Каверинскую Хазу
Дочитывая на лету,
Лететь в трамвае разноглазом
На Николаевском мосту.
И от пролета до пролета
Прочитывая про налет —
Забыть и Хазу, и налеты
Под бешеный трамвайный лет.
И спохватившись у Тучкова,
Что не такой, не тот вагон,
Что вез когда-то Гумилева
Через мосты, века и сон —
Сменить его на первый встречный
И, может быть, опять не тот
И дважды опоздать беспечно
К свиданью деловому — вот
Какая дань весенним светам,
Сумятице весенних дней
От ленинградского поэта.
. . .
Тумань мне голову, тумань,
Как сладко это мне и внове.
Плывут над временем и кровью
Твои пустынные дома.
И синегрудая мечеть
Отчалила и уплывает.
И бешеным моим трамваем
За нею мне не долететь.
О волны этих рыжих крыш.
Как подлинно его волненье,
И как же он кудряв и рыж,
Безумный ветер современья.
. . .
1
Еще висел на ближнем фонаре
Последний жид, и ветер, озверев
От горечи, от дыму и от сраму,
Еще срывал с заборов телеграмму
О том, что красные далеко от Ростова
И нечего метаться по-пустому.
А между тем, в предчувствьи римских ласк
Свои расчеты меркантильно снизив,
Как женщина, дрожал Новочеркасск
От поступи деникинских дивизий.
Они текли с обозом на восток,
Созвездиями новый путь измерив,
Предчувствуя, но все еще не веря,
Что это в самом деле эпилог,
Что некому наследственные иски
Теперь чинить, и что вот в этот год
Пошел ко дну тяжелый пакетбот,
Что звали мы Империей Российской.
2
«Глоток воды». — «Нельзя, закрыта будка».
«Глоток воды». — «Нам на семью ведро,
Да очередь с утра по первопутку». —
«А наша очередь — вот в этот черный ров».
«Глоток воды. А за него возьмите
Вот эту шаль — теперь уж все равно».
И черпает, пока не глянет дно,
И все не может жажды утолить.
А после, уходя в глухую ночь,
Не поглядит умышленно назад,
Но щупают его через цепочку
Опасливые серые глаза.
Два слова вскользь, о гуннах и Аттиле —
(На ставнях болт, а на дверях замок)
И — жадно мерит шаль перед трюмо
При тусклом свете маленьких коптилок.
О, обыватель, в полушубке вошь,
Как о тебе страшна доныне повесть —
Ты за жилетку жизнь отдашь,
За соль выменивая совесть.
Так вымерены торные тропинки,
Так дорого яйцо к Христову дню,
Гусь к Рождеству, да к Троице ботинки,
Да то, что хата встала на краю.
Пусть под окном идет, шатаясь, время,
И пусть лежит в обломках старый мир —
Грызясь за них и с этими, и с теми,
Используешь ты их на свой сортир.
3
Где же, матери, ваши дети?
Руки слабы, ветер силен.
Видно, сдул их веселый ветер,
Скифский ветер с семи сторон.
Как он свищет и как он воет
В этот страшный меченый год, —
Было двое их, помнишь, двое,
А не стало ни одного.
В полушубке и в куртке новой
Синеглазый мальчик кадет
Уложил во рву под Ростовом
За царя свои девять лет.
Ветер путал волосы ночью
И какие-то нес слова,
Полотняным его платочком
Утирала глаза трава.
И пока искали в мертвецкой
Между штабелей синих тел —
В промежуток от смерти к детской
Скифский ветер, смеясь, летел.
А другой — ты припоминаешь —
Шрам над бровью наискосок,
И в глазах синева такая ж,
И такой же сухой песок.
Как неведеньем мы богаты —
Это матери невдомек.
Может быть, это он для брата
У винтовки спустил курок.
А теперь в городской больнице
Грудь, проколотая штыком, —
И ему ничего не снится
Про тебя, про отца и дом.
Как стояла она над этим
Под покровом из кумачу —
Был к ней добрым веселый ветер —
Загасил ее, как свечу.
И над сердцем ее тяжелым
Так мягка и легка земля.
Ветер, ветер такой веселый,
Так просторны твои поля.
4
Дали волю любить Колю,
А теперь хотят унять,
Опустили камень в воду —
Тяжело теперь поднять.
Колю знаю по походке —
Вот к окошку подошел.
Мы теперь товар не ходкий,
Спрос на мальчика пошел.
Ой, подруженька, с вечорки,
Нам с тобою не дружить —
Радость-горе мы делили,
А любовь не поделить.
Крутит ветер посконный подол,
Ветер весел, да темен дол,
Ой и редок в задолье лен —
Гдей-то видано до наших ден,
Чтобы девка набивалась сама,
Только б девичья наполнилась сума.
1924 (?)
Публикация Светланы Шкапской