Поэтические произведения Юлии Драбкиной. Фото поэтессы

Юлия Драбкина, поэтесса

* * *
Там, где память устала и в гости не ждет человека,
там, где воздух замешан на запахе скошенных трав,
я ищу свое детство вне рамок контекста и века,
аналитику текста судьбы беспардонно поправ.
Там родительский дом, и балкон, и фонарные пятна
желтизной опадают на двор, где гудит ребятня,
там структура простых предложений легка и понятна.
Незатейливый синтаксис прошлого странно храня,
там пространству потворствует время. Там я, черноброва,
черноглаза, чумаза, чрезмерна, смешна и боса,
под балконом кричу свое самое первое слово,
попадая – минуя балкон – прямиком в небеса.

Я пойду туда снова, к подножию первого храма,
и опять, заглушив на мгновение уличный гам,
словно тысячу лет не прошло, полнозвучное «Ма-ма!»
прокричу. Прохриплю, прошепчу, промолчу по слогам…
И мелькнет постаревшая мама в проеме оконном,
посылая обратный сигнал за земной окоем:
там мой голос живет, как и прежде, под синим балконом
на фонемы рассыпав бесхозное детство мое…

* * *
Отодвинь этот день, отодвинь этот бред,
эту груду тяжелых бесчувственных лет,
это был карнавал, мишура, мишура,
оставайся теперь без прикрас до утра.
Забери меня в нашу последнюю блажь,
в ту обитель, где ты умереть мне не дашь,
в неприметную где-то на карте страну,
где из множества баб выбирают одну,
где пространство, обжегшись о время, течет,
где с лихвою оплачен предъявленный счет,
где молчание веско, а речи просты,
где врагов у меня – только я, только ты…
Отключи электричество: больно смотреть,
как вливается жизнь в предпоследнюю треть,
темнота залатает сердечный пробой,
погаси, погаси, я останусь с тобой.
Пусть затянет меня в этот черный раструб –
в эту медленность нежных стареющих губ,
неприкаянных нас до утра утаит
на двоих односпальный эдемоаид.
А потом, отодвинув гардину зари,
если хочешь и можешь, с собой забери
в голубое с прожилками нового дня,
где, быть может, и Бог не оставит меня…

* * *
Это где-то послышалось звонкое «дзынь» –
под мотив полуночного вальса
крепкий ян расколол утонченную инь
и нечаянно с нею смешался.

Это рухнула, будто расстрельная, высь
не стерпев непосильной нагрузки,
эсперанто и русский внезапно слились
в неродной диалект «эсперуски».

Это мир – неуклюж и на мир не похож –
просто глобус в цветистом декоре,
заблудился на карте серебряный Сож
да и впал в Средиземное море.

Это застит глаза то ли пыль, то ли дым –
растворяются в облаке дыма
все земные дороги, ведущие в Рим,
исходя из Иерусалима.

И несешься, как будто планета пуста…
Только в зеркале заднего вида
собираются в форму святого креста
поднебесные звезды Давида.

* * *
Легко подняв ночные якоря,
всплыла на небо новая заря
и марево, и облачная пена.
Заметив эту розовую высь,
из точки А всем тельцем подались
два мотылька на свет одновременно.

Тогда же, пробираясь наугад,
девчонка тихо выскользнула в сад
в заляпанном передничке в полоску,
себе под нос мурлыча ерунду,
из пункта Б пошла на поводу
неясного глухого отголоска.

Не зная, прилетят куда, пока
летели два веселых мотылька,
не задаваясь каверзным вопросом,
а им навстречу шла, но вдалеке,
с сачком, зажатым в маленькой руке,
с веснушками на личике курносом

та самая, последняя в судьбе,
что и ко мне идет из пункта Б,
нечесаная, чуждая престижу.
А новый день рвет солнце на клочки,
и я иду по солнцу, сняв очки,
и кто там вдалеке – без них не вижу…

* * *
Опять пришел. И замер у окна.
И притаился – ждет со мною встречи,
но не заходит в дом, где я одна,
где никого ничто уже не лечит.
Я так ждала, бежать к нему хочу,
схватить, обнять, заплакать, прислониться,
всё рассказать, как богу и врачу;
но палец уколола кружевница,
что вышивала слов моих узор –
и умерла, и выскользнули пяльцы:
желаниям своим наперекор
молчу ему. Мы оба с ним скитальцы,
и кто из нас в тюрьме – не разберешь,
я не могу уйти, а он – остаться,
из года в год, но этим и хорош
отсутствующий знак в конце абзаца…
Так мы вдвоем с Дождем по счету «три»
по первой капле на окно оброним
и будем состязаться до зари
в оплакиваньи стекол двухстороннем.

* * *
Я живу на втором этаже трехэтажного ада,
в расшатавшемся доме, который зовется судьбой.
Здесь, согласно уставу, играть и лукавить не надо,
здесь позволено быть отвратительным, честным собой.

В центре жить хорошо – до всего одинаково близко,
лучше места, чем это, на карте вообще не найду.
У меня здесь давно ПМЖ и, похоже, прописка
на втором этаже в комфортабельном частном аду.

Надо мной – беготня, суматоха, блаженный хохочет,
подо мной, оглушая пространство, гремит тишина.
И, дождавшись, когда все уснут, я встаю среди ночи
помолчать в темноте, посмотреть на луну из окна.

Покурить втихаря, ни о чем, ни о ком не жалея,
надышаться отравленным воздухом, колким на вдох.
На других этажах, вероятно, еще тяжелее,
потому я пока и держусь за не худший из трех.

За бортом непогода, суббота и черные лужи,
дождь старательно кистью на лужах выводит круги,
по которым забавно спешат на метро неуклюжи,
высоко над водой поднимая свои сапоги.

Погодите, кричу, неуклюжи! Не надо, не надо!
Задержитесь, останьтесь хотя бы до нового дня…
Но спускаются вниз, устремляясь к подножию ада,
растворяются вдруг в пустоте, не услышав меня.

И, заметив подземный этаж, отступая от края,
я в расколотом зеркале вижу гримасу свою
и пока остаюсь, свой не худший этаж выбирая
на земле, что по факту, наверное, значит «в раю».

* * *
Это старая сказка о главном, о том,
как вползает на крышу светило,
как над густо исписанным за ночь листом
мне под утро грехи отпустило,
как сменив на реальность свои миражи,
отойдет ото сна мостовая,
и на шпильках по ней, словно тень, пробежит,
как морзянкою «SOS» выбивая,
призрак маленькой женщины в черном пальто –
одинокое странное некто;
как оранжевый свет сквозь небес решето
изольется на тело проспекта,
как привычным путем новый день поплывет,
не сбиваясь на бег иноходца,
как ребенок с утра в материнский живот
неумытой мордашкой уткнется,
как очнется подрёберный космополит,
отдавая в районе ключицы,
но пока оно там хоть немного болит,
все нормально, и смерть – не случится.

Это новая правда о главном, без слов
подводящая лишь к многоточью,
это правда о том, как силки времялов
расставляет по-снайперски ночью,
как однажды, не в силах себя превозмочь,
подчиняясь зовущим валторнам,
исчезает с радаров ушедшая в ночь
безвозвратная женщина в чёрном,
чтобы где-то себя раздавать за гроши,
не смотря в незнакомые лица;
как ясней не бывает: пиши–не пиши,
все равно ничего не простится,
как, свернувшись калачиком в звездном ковше,
в молчаливой глядит укоризне
неподвижная ночь. И легко на душе,
как навряд ли бывает при жизни.

* * *
Здесь на улицах крик неприятен и груб,
здесь вдыхаешь частицы горючего газа,
здесь при взгляде на новости просится с губ
неизящной словесности крепкая фраза,
здесь единственный способ судьбы – на износ,
а слова превращаются в знаки вопроса,
здесь безжалостный фюрер – погодный прогноз
поэтапно внедряет свой план барбаросса,
но сгущенная красочность суетных дней
не стучась, проникает в любую обитель,
здесь душевная боль проступает ясней,
будто кто-то ее окунул в проявитель,
и не рвется, и тянется долгая нить,
и дрожит, не давая уснуть, будоража,
ненадежная жизнь – чтоб ее закрепить
внеземному творцу не хватило фиксажа,
здесь в поту и в быту растворяешься – весь,
как в предсвадебном дне молодая невеста,
неизбежная функция времени здесь
подменяется полностью функцией места,
здесь не видно привычной природы вещей,
ощущенье, как будто тебя обманули:
здесь весны и зимы не бывает вообще,
но полгода подряд наступают июли,
здесь чистилище правит хамсин-суховей,
по квартирам людское безумие пряча,
здесь молчит ярославна неясных кровей
о своем у стены коллективного плача,
правда, небо тут все же немного светлей,
но при свете заметней тифозные пятна
на живой, лихорадящей, дикой земле;
что я делаю здесь до сих пор – непонятно.

* * *
Здесь на улицах крик неприятен и груб,
здесь вдыхаешь частицы горючего газа,
здесь при взгляде на новости просится с губ
неизящной словесности крепкая фраза,
здесь единственный способ судьбы – на износ,
а слова превращаются в знаки вопроса,
здесь безжалостный фюрер – погодный прогноз
поэтапно внедряет свой план барбаросса,
но сгущенная красочность суетных дней
не стучась, проникает в любую обитель,
здесь душевная боль проступает ясней,
будто кто-то ее окунул в проявитель,
и не рвется, и тянется долгая нить,
и дрожит, не давая уснуть, будоража,
ненадежная жизнь – чтоб ее закрепить
внеземному творцу не хватило фиксажа,
здесь в поту и в быту растворяешься – весь,
как в предсвадебном дне молодая невеста,
неизбежная функция времени здесь
подменяется полностью функцией места,
здесь не видно привычной природы вещей,
ощущенье, как будто тебя обманули:
здесь весны и зимы не бывает вообще,
но полгода подряд наступают июли,
здесь чистилище правит хамсин-суховей,
по квартирам людское безумие пряча,
здесь молчит ярославна неясных кровей
о своем у стены коллективного плача,
правда, небо тут все же немного светлей,
но при свете заметней тифозные пятна
на живой, лихорадящей, дикой земле;
что я делаю здесь до сих пор – непонятно.

* * *
А в последний момент зачитай про себя приговор.
Cамосуд – воплощение зла или мудрой идеи?
Сам себе исполнитель и жертва, хозяин и вор,
сам себе прокурор, прокуратор всея иудеи.

Замолчи и прислушайся к тихим внутри голосам –
что там слышно, возможна ль победа на внутреннем фронте?
Если можешь, следов не оставив, без помощи, сам
уничтожить живое вокруг, то зачем тебе Понтий…

Погоди, говоришь, и судьбу за грудки ухватив,
кулаком вдруг почувствуешь струйку предсмертного пота…
Посмотри с любопытством в прицел, как смотрел в объектив –
ах, какой превосходный обзор с высоты эшафота!

Только мне ни к чему высота, я совсем не хочу
наблюдать за последним штрихом в безнадежной картине;
так, наверно, не стоит заранее знать палачу,
как в позорной телеге его повезут к гильотине.

* * *
Ты белые руки сложила крестом,
лицо до бровей под зеленым хрустом,
ни плата тебе, ни косынки –
бейсбольная кепка в посылке.
Износится кепка — пришлют паранджу,
за так, по-соседски. И что я скажу,
как сын, устыдившийся срама:
«Ну вот и приехали, мама».

Мы ехали шагом, мы мчались в боях,
мы ровно полмира держали в зубах,
мы, выше чернил и бумаги,
писали свое на рейхстаге.
Свое — это грех, нищета, кабала.
Но чем ты была и зачем ты была,
яснее, часть мира шестая,
вот эти скрижали листая.

Последний рассудок первач помрачал.
Ругали, таскали тебя по врачам,
но ты выгрызала торпеду
и снова пила за Победу.
Дозволь же и мне опрокинуть до дна,
теперь не шестая, а просто одна.
А значит, без громкого тоста,
без иста, без веста, без оста.

Присядем на камень, пугая ворон.
Ворон за ворон не считая, урон
державным своим эпатажем
ужо нанесем — и завяжем.

Подумаем лучше о наших делах:
налево — Маммона, направо — Аллах.
Нас кличут почившими в бозе,
и девки хохочут в обозе.
Поедешь налево — умрешь от огня.
Поедешь направо — утопишь коня.
Туман расстилается прямо.
Поехали по небу, мама.

* * *
Грязный, худой и небритый, в руке папироса,
нагло раскинувшись в теле, еще молодом,
бес под ребром поселился без всякого спроса –
так обживает бродяга пустующий дом.
Тесно ему, причиняет мне адскую боль, но
как-то терплю и веселые песни пою,
словно в театре играя, смеюсь подневольно –
бес на себя примеряет улыбку мою.
Что тебе надо, зачем мелководную душу
рвешь мне, до дна опуская безжалостный трал?
Я ведь назло продержусь, я не сдамся, не струшу –
черт бы тебя самого поскорее побрал.
Впрочем, немного терпенья к пониженным в ранге,
к сосланным вниз навсегда из божественных сфер…

Что же мне делать с тобой, провинившийся ангел,
мой персональный попутчик, земной люцифер?
Бес ты мой, бес… Мы с тобой гордецы, потому-то
связаны крепким узлом за спиной рукава,
так и продлится, пока не наступит минута,
та, для которой напрасны любые слова.
Где-то на улице Шенкин спускаюсь под землю,
там, говорили (соврали), проходит метро.
Стуку бегущего сердца испуганно внемлю;
бес, вырываясь наружу, ломает ребро.

* * *
А мосты, подожженные вовремя, лучше горят.
Только поздно о том говорить, потому – что ни день – я,
пополняя украдкой других нераскаянных ряд,
совершаю легко незатейливый женский обряд
бытового, отнюдь не библейского, грехопаденья.

Вероятно, уже не изменится это вовек,
если даже с веками не стало другим ни на йоту,
так и жить, до последнего дня, до смежения век,
так и ты, и она, и любой норовит человек
без остатка исчерпать грехов отведенную квоту.

И, казалось бы – вот и порог, а за ним – эпилог,
а за ними уже ничего, кроме ночи кромешной,
здесь как будто внезапно кончается сетка дорог.
Только, глазом невидимый, вновь усмехается Бог
и ребенком рождается в женщине, в женщине грешной…

* * *

Нам по жребию выпал удел декабря:
замыкать, заметать, хорохориться зря,
проноситься как вихрь, успевая везде,
застывать ледяною корой на воде,
рассыпаться, как сыплется снег-купорос,
босиком из похмелья ступать на мороз.

Нам по жребию выдан счастливый билет:
потакать скоростному течению лет,
подставляться легко под свистящую плеть,
ради редких минут живота не жалеть,
находиться задаром, точнее, взаймы
на пиру Валтасара во время чумы.

Нам всегда достается такая тюрьма,
что дай бог не сойти в «одиночке» с ума,
что гадай-не гадай по дрожащей руке –
все равно пропадать от любви вдалеке.
Говоришь, это всё перебродит внутри?
Я не верю… Но ты говори, говори…

Нам в смешеньи религий, в скрещеньи эпох
освещает дорогу слияние трех:
эта желтая звездочка – символ беды,
эта радость от елочной красной звезды,
эта в небе звезда, что сгорит до зари –
так обычно кончаются все декабри…

* * *

Небритый ветер февраля
Щекой скребется о филенки
Оконный столбик у нуля
Неловко мнется снег в сторонке
Как дядя в поисках рубля.

Тоска и жуть по всей округе.
Закуришь, смотришь – за углом
Зима, чернея от натуги
Бумажный лед крошит веслом
И озирается в испуге

Кривит в растерянности рот
Сугроба треснувшая туша.
Лобастый маз везет ведро
И крыши, ватники обрушив
По-рыбьи блещут серебром

Февраль и я. Мы с ним вдвоем,
Косые дети Пастернака –
Посуду начисто сдаем,
Берем чернил. Кирять и плакать
Садимся в кухонный объем.

* * *
Ему бы не глядя под ноги идти без страховки
куда бездорожье ведет – босиком по росе,
но крепко привязан, движенья смешны и неловки,
он кукла на ниточках, клоун – такой же, как все.
У входа на небо поставлен служить зазывалой,
он делает, стоя на жердочке, сложные па.
А где-то внизу, на земле маскарад небывалый,
на нитках, под дудочку Броуна, резвится толпа.
Как будто бы множество знаков – тире, многоточий,
легко проплывают машины, дома и дворы,
в которых мелькают задорно с рассвета до ночи,
макушки пока непричастной к игре детворы;
там взрослые – куколки вуду, далекие пятна –
чеканят чечетку. Чахоточный луч фонаря
на шаг освещают дорогу, туда и обратно,
фальшивое счастье идущим за ниткой даря.
А клоун с поддельной улыбкой глядит на галеры,
незримой слезой разбавляя дождя бирюзу,
на то, как людская толпа суетится без меры,
на спины чужих кукловодов, царящих внизу,
и только бормочет своё «Я прошу, не тяните…»
Но вдруг понимает: напрасно взывать к небесам;
внезапно срываясь со всех кукловодческих нитей,
вдыхает поглубже и в путь отправляется. Сам.

* * *
«… и снова будет сегодня сниться: кошмарный ливень, собачий вой,
допрос с пристрастием на границе; упрямый въедливый постовой
посмотрит в паспорт и ставит просто отказы-штампики на судьбе;
и, замыкаясь, ряды форпоста не пропускают меня к себе.
Так и останусь на распродаже по низким ценам скупать грехи…»
А кто-то мудрый прочтёт и скажет, мол, не стихи это, не стихи.
И кто-то умный начнёт глумиться, знакомый вновь заведя куплет,
что сердце рвать неприлично в тридцать, что опоздала на десять лет.
Мол, напиши, как луны камея собою красит небес парчу,
а я о звёздочках не умею, а я о бабочках не хочу.

Я напишу о глазах ребёнка, распознающих любую ложь,
о том, что рвётся не там, где тонко, а там, где этого меньше ждёшь;
о том, как в доме напротив прячут мужской, срывающий крышу плач;
о том, как времени ушлый мячик безостановочно мчится вскачь,
живых людей превращая в маски на зависть куклам мадам Тюссо,
что мёртвым грузом в его запаске – фортуны пятое колесо;
что, несмотря на чины и масти, одна на всех у него печать.
Я напишу (как усталый мастер о самом грустном всегда молчать)
о том отчаянном женском пьянстве, что незаметно в тени кулис,
о заоконном ночном пространстве, к утру сильнее зовущем вниз;
я напишу себе послесловье на грязном зеркале, словно тать,
такой горячечной бурой кровью, что ты не сможешь меня читать…

Прохладно. Слышится звук негромкий (полощет ноги в воде луна).
Стою у суток на самой кромке, всепримиряющей с гладью дна,
там, где кончается божья помощь и начинается путь домой.
И чей-то смех разрезает полночь, знакомый, нервный. Похоже, мой.

* * *
Во дворе на траве, где дрова и соседские пьяницы,
где гнездятся старушки, других предавая молве,
где верёвка с бельём, как дорога канатная, тянется,
мы росли одинаково все – без царя в голове.

Где в ночи стерегут электрички усталые дачники
(ведь немыслима большая слава, чем слава труда),
где коварный Минпрос не пускает картинки в задачники
а в задачах зачем-то из труб вытекает вода,

где любой, оказавшись в широком культурном фарватере,
прямиком попадает в эпоху закрытых дверей,
там, где всех неугодных ему посылает по матери,
под гребёнку одну подстригая, Большой Брадобрей,

там, где мы принудительно счастливы собственной долею,
не всегда отличая от пряника кнут и хомут,
где спустя много лет наши дети, и внуки тем более,
прочитав наши вирши, уже ничего не поймут.

Молодым всё равно, просто воду не пить им с лица того,
чьё лицо размывает огонь временного костра:
мы как будто незваные гости из века двадцатого,
но известно, что нет неприятней гостей из вчера.

Мы лихому столетью напрасно вслепую потрафили,
заодно и надежду на светлое завтра поправ.
Наши чистые взгляды детей с выпускной фотографии
оперирует доктор Невремя, шаман-мозгоправ.

Мы такие как все, миллионы, рождённые в пору ту,
шли единой дорогой, а нынче – неясным путём.
Этот мир, эта жизнь, этот век, сорок пятый по вороту,
нам подарен зачем-то на вырост, а мы не растём…

Ни в одно из времён не вписавшись, везде посторонние,
незаметно уйдём, оборвав надоевший напев,
на прощание гимн самосуду и самоиронии
по иронии общей судьбы написать не успев.

* * *
Послушай, как слушают шёпот придворных старух,
как доктор – болящее сердце чувствительным ухом,
а там, за грудиной, душа превращается в дух,
покружится днём и к полуночи падает духом.

Смотри, что написано вязью за красной чертой
тебе на полях пожелтевшей с годами тетради,
вдохни этот воздух и молча минуту постой,
с улыбкой, как будто моряк при последнем параде.

Попробуй на вкус: эта жизнь – удивительный яд,
должна быть мучительно сладкой и крепкой отрава.
Но там, вдалеке, маяки для чего-то горят,
и занят Харон не тобой, и пуста переправа,

пока ты на ощупь, в некнижный попав переплёт,
найдёшь то, единственно верное, нужное слово,
что вслух не сказать. И – не высказан – мир оживёт,
как азбука Брайля под видящим пальцем слепого.

* * *
Не поверишь, но прошлое вовсе не стоит печали –
наша память не сжалась, а просто согнулась в дугу.
К забродившему морю взъерошенный берег причалил,
я по кромке воды от себя безвозвратно бегу,

разломав наконец частокол позолоченной клети,
но, взлетев, на свободе всегда остаёшься один,
средоточье моё – средиземье моё, средилетье,
уведи меня в сказочный край золотых середин,

где прозрачные смыслы слагаются в ясные фразы,
где умеренный климат навеки смиренных широт,
но упущен момент и расплылись метафорастазы
на такой глубине, что и скальпель уже не берёт.

А в небесном кармане – большая дыра, и похоже,
что оттуда на каждом из нас проставляют печать.
Ты прости мне хотя бы немного, всеведущий Боже,
потому что я больше не в силах себя не прощать…

Так становятся горше, становятся тише и старше;
и как будто бы лампочка в тысячу прожитых ватт
освещает внезапно меня на углу Патриарших,
где нелепую жизнь я когда-то взяла напрокат,

но, увы, тем, что взято взаймы, не натешиться вдоволь –
все попытки напрасны, не стоит ни жалоб, ни слёз.
На дороге мужской силуэт промелькнул: то ли Доуэль,
то ль – в попытке успеть на последний трамвай – Берлиоз.

Только не было здесь никогда никакого трамвая,
но поди разбери эту явь на реальность и сны…
И мерещится пьяненький Гофман и мне наливает
полусладкий венозный настой – эликсир сатаны.

* * *
Разделив аргументы на «против» и «за»: за дорогу и против разлуки,
я иду и смотрю, но боятся глаза и не видят, что делают руки.
Мне дорога всегда по нутру, по плечу – слышу зов пионерского горна,
а усталые ноги кричат – «не хочу», но за мною бегут беспризорно.
Не желая одной оставаться, душа закатала штаны до колена
и, босая, осенней листвою шурша, налегке колесит по вселенной.
Видно, где-то внутри непонятный Никто иностранцем сидит, иноверцем,
то достанет наган, то возьмёт долото, то ударит, то выстрелит в сердце.
Хладнокровный убийца и шпаголовец, отвечаю ему из двустволки.
Я плохой человек: не жалею овец, лишь бы были накормлены волки…
И иду по земле, под землёй, над землёй – по каёмке небесного блюдца,
осмелевшие ласточки мёртвой петлёй надо мной (или вороны?) вьются.
Только там далеко, говорю, далеко, голубое, опять голубое,
словно кто-то втянул в золотое ушко бесконечную нитку прибоя.
Но стежками холодной чужой бирюзы не заштопать сердечные раны,
и ломается враг мой, мой русский язык,
и не хочет учить иностранный…

* * *
А солнце по бульвару катится, скользит по лицам а-ля рюс, надену свадебное платьице и в белом к Богу проберусь, где он в своей стране Гармонии не приготовил каравай, скажу: не надо церемонии, ты лучше сразу наливай, оставь на час своим придворникам весь этот шум и тарарам, давай с тобой, Всевышний, дернём-ка на бундершафт по триста грамм: всерьёз намерена надраться я (и надерусь, имей в виду), пока процесс инаугурации ещё не начался в аду.
Он полчаса корпел над закусью, но дернул плечиком в ответ: мол, хочешь, выкуси да накося, в аду местов свободных – нет. Чего преставилась? Смотрите-ка: и тридцати пяти не дашь. Ты знаешь, что такое «гитика»? Ну вот, не знаешь, а туда ж… И не реви – тут столько пролито… Вааще, какого ты рожна сюда явилась без пароля-то? Тут ведь протекция нужна! Тебя при всём большом желании пригреть не в силах на груди, бо аскетичен в этом плане я, так что поешь и уходи. Поторопись давай, тебе ж еще работать и рожать детей. Здесь вам не тут и не прибежище для проходимцев всех мастей! Ступай, ступай, моя случайная, тяни-толкай проблем баржу, а то, глядишь, и осерчаю я, или похуже – накажу…
Мы с ним наклюкались – до донышка. Он растянул небесный зев и, посадив меня в судёнышко, толкнул ногою. Протрезвев, смотрю на всё, глазам не верю я, во сне ли это, наяву такая странная мистерия – легко по воздуху плыву, и хорошо бы знать, куда ещё ведет стезя больших афер… Помашет мне рукой блуждающий усталый грешник Агасфер. Но вот и берег. Корпус глиссера опять уткнулся в рай земной.
Где Бог, упрямый, горстки бисера все мечёт, мечет предо мной…

* * *
Календарь тридцать третий – просрочены главные даты –
я сорву со стены на исходе субботнего дня,
чтоб не думать о том, что тебе я оставлю когда-то,
если большего нет и не будет уже у меня.
Эту музыку ночи, исполненной звуков шипящих,
или карточный домик, всё время готовый на слом?
Или фото незваных гостей, беззастенчиво спящих
на балконной верёвке у нас, с головой под крылом?
Или сказочный ключ, открывающий лунные скобки –
там виднеется Южный, потерянный ранее, Крест….

Я оставлю тебе обжитые дорожные пробки
как единство времён и слегка усмиряющих мест;
эту память чужих стариков, подбирающих крошки,
как тогда, на войне, несмотря на прошествие лет;
этот след на душе – как от детской горячей ладошки,
оставляющей сеть ручейков на замёрзшем стекле;
эти в новую, лучшую жизнь уводящие рельсы
и хороших людей, никому не желающих зла;
я составлю тебе расписание – лучшие рейсы
в те далёкие страны, где я никогда не была;
я останусь с тобой неизбежным немым приговором –
отпуская синиц, устремляться всегда к журавлю;
я оставлю тебе этот русский язык, на котором
так безумно тебя, несуразно, бесшумно люблю.
Вот и всё. Никаких завещаний. Смешное наследство.
Порасскажут тебе про меня – ты не верь, это ложь…

А пока я тебя до рассвета возьму в своё детство,
а потом ты меня до заката в своё заберёшь.

* * *
Бредёшь по песчаному пляжу, случайный подкидыш
своей неслучайной страны, а вокруг суета,
и слышишь диковинных птиц неразборчивый идиш,
и видишь, как будто бы в рамке большого холста:

слегка обнажая верхи золотых колоколен,
на кронах редеют замедленно листьев ряды,
но воздух по-летнему душен, и горек, и болен
от первого раннего света до первой звезды.

И солнце вздымается паром в небесном кадиле,
спасения нам не суля – хоть совсем не дыши:
мы в этой горячей земле уже так наследили,
что, кажется, негде упасть и огрызку души.

А где-то, часах в четырёх, по воздушному трапу
неслышно спустилась зима в сапогах и пальто,
задумчивой осени сходу давая на лапу
и щедрой рукой наливая бездомным по сто,

от Горького парка пешком до Бульвара Шевченки
прошла и расставила белый холодный конвой,
и Минск, как ребёнок, к груди поджимая коленки,
укрыл одеялом пороши себя с головой.

* * *
Избегая поворота от ворот земного рая, с сардонической ухмылкою чеширского кота над седой равниной моря некто тучи собирает, чтоб над этой над равниной воцарилась темнота. Гордо реет храбрый некто, не поймёшь, кому подобный, и любому сразу видно – этот некто без греха: с высоты бросает камни на народ анаэробный, сей процесс сопровождая невротическим «ха-ха»; топит честный люд под градом исторических развалин, будто злобная хозяйка несмышлёнышей-котят. Так обычно и бывает на всеобщем карнавале, где низы уже не могут, а верхи ещё хотят. Освещают вспышки молний чёрный ход в земные кущи, где не то что человеку – негде яблоку упасть: слышны радостные стоны возбуждённых власть имущих, под шумок вовсю имущих не имущих эту власть. Мчится Царства-Государства золотая колесница, города и даже страны по пути роняя ниц; хорошо, что это где-то, хорошо, что за границей, только ведь в интимном деле нет особенных границ… В чёрном небе воет некто тонким гласом Робертино песню «то ли ещё будет» о грядущем «впереди», и такая очевидная рисуется картина, что яснее не бывает – и к гадалке не ходи. На луны белёсом лике аллергические пятна, значит, чуть побольше часа остаётся до зари. Ты стоишь, в окошко куришь, и немного непонятно, ты у этого снаружи или всё-таки внутри, то ли в прах уходишь, то ли поднимаешься из праха… Но вглядись и вдруг увидишь – только свечку запали – как последняя державшая планету черепаха потихоньку выползает из-под тяжести земли.

* * *
Уважаемый бог,
я «пишу» это, глядя на стену
твоего очага – подо мною Иерусалим.
Я давно собиралась с тобой говорить откровенно,
да немного мешает приросший со временем грим.
Неудобно тебя отвлекать, ты, наверное, занят
трудоёмким разделом уроков и всяческих благ,
вон из Праги приезжий, из Лондона, наш из Рязани –
у тебя и без местных просителей полный аншлаг.
Разбирай, разбирай не спеша неподъёмную груду,
мы ж как дети – нам всё разложи на добро и на зло.
Я в сторонке, вот тут посижу, я просить и не буду,
просто ветром попутным случайно сюда занесло…

Уважаемый бог,
я нарочно с тобою без отчеств
по понятному ряду достаточно веских причин,
не подумай плохого – я помню, по классу пророчеств
у тебя наивысший, к тому же, единственный чин.
Мне с годами, скажу тебе правду, становится хуже,
ты прости богохульство такое, но сам посмотри:
это как-то нечестно – ты только один, и снаружи,
а чертей у меня ровно тысяча бьётся, внутри,
им давно надоело и тошно в таком гееноме,
только некуда деться, для них это всё-таки дом;
я сама, если честно, от этих своих антиномий
невозможно устала, смеяться смеюсь, но с трудом.

Уважаемый бог,
я забыла бумагу и ручку,
я всегда забываю про главное в нужный момент,
да и мне ни за что не пробраться сквозь эту толкучку,
где торопится каждый оставить в стене документ.
Ты прости мою спутанность мыслей и качество слога,
я умею красиво и даже стихами могу,
только слишком красиво под носом у бога – убого,
а к творцу со своими стихами – вообще не в дугу.
Ты прости, что срывала свои и чужие вериги,
безоружен мой личный, ослабший теперь, бундесвер,
что и в городе трёх мировых популярных религий
не смогла отыскать ни одной из спасительных вер,
что пришла к твоему очагу в несмываемом гриме…
Утомила, наверно? Прости меня, дуру – пойду.
Ну… счастливо тебе оставаться в Иерусалиме.
И до встречи. На этом же месте. В грядущем году.