Отрок
Что за дела в двенадцать ночи
у отрока? А как же! За
ночным затишьем, что есть мочи,
готовит молнии гроза.
Она оттачивает стрелы —
безмолвно тысячи теней
по чёрной глади оробелой
смолу и серу тащат ей.
Куют незримо молоточки
железо в кузницах, и тьма
губами просит об отсрочке,
укутав бархатом дома.
Её никто ещё не чует,
все дремлют, видят сны, храпят:
там дрыхнет кот, тут пёс ночует,
спят мать с отцом, деревья спят…
Лишь этот отрок нечто слышит
и видит — что там? — зверь ли, змей
ткань эту плотную колышет,
как будто бы ползёт под ней.
Скорей бы — чёрную повязку
сорвать, откинуть верхний пласт, —
а там подсветку и огласку
гроза подспудным силам даст.
И можно этому смятенью
дать имя, разглядеть лицо
Томящего скользящей тенью…
Пожить по своему хотенью!
Найти Кощеево яйцо!
Пейзаж
Как после битвы всё вокруг: разорено
именье славное, прокисшее вино
не то что уксусом уже разит — мочою.
Угодья вытоптаны, сосны сожжены.
Кто жив, попрятался в свои дурные сны:
с горбатым месяцем, с его кривой свечою.
Лишь графоман хозяйствует: в трофей
вцепился намертво. Теперь ему Орфей
что мальчик для битья иль бомж прохожий.
Он сам себе — и Зевс, и Параклет:
сам кости выроет, сам череп и скелет
обтянет жилами, задрапирует кожей.
Ах, то-то я смотрю: то голова
торчит безносая, то из ушей — трава
ползёт пожухлая, то рот в червях кривится…
А вместо глаз — в слепых щелях лица
стекло бутылочное, попки огурца,
две пуговицы иль обрезки ситца.
…С тех пор, как монстры поселились тут,
бельчата падают с ветвей и птицы мрут,
рябины чахнут, даль темна и мглиста.
И лишь шиповник мой из западни
топорщится колючками — сродни
дворецкому у князя-монархиста.
Да ветер из порушенных домов
доносит отзвуки то музыки, то слов:
душа от них не то чтоб даже грелась
или кормилась — попадала вдруг
в приволье ласточки, и — на лету упруг —
её подхватывал и нёс в пространство мелос.
В приволье ласточки, в блаженство соловья…
Душа начётчика лишь пробует, как я,
собрать потоптанное, сдать в музей под номер.
И атмосферу ту восстановить…
Но не догнать уже, не изловить
той ласточки,
и соловей тот помер.
Пленник
Пленный солдат не глядит в упор,
косит — и ни ме, ни бе.
Но чует печёнкой, что этот спор
идёт о его судьбе.
Один охранник — белый, седой:
— Нехай валит домой!
— В расход его! — говорит молодой. —
Зароем, и с глаз долой!
За складкой ночи, сырой стеной,
за хрупкой сетчаткой глаз,
за чуткою перепонкой ушной
решается всё сейчас!
За далью неба, там, где пасут
духи — наш овчий двор,
едва ль не с рожденья наш длится суд,
выносится приговор.
Один — смотрящий — не ест, не спит:
— Ослабь, говорит, ремни!
А другой говорит, другой говорит:
— Потуже всё затяни!
Железом, жестью, ржавью, фольгой
жизнь схвачена в каждом шве…
Один говорит, говорит другой
у пленника в голове.
…Когда же откроешь ты третий глаз,
услышишь ты третий глас:
ни вправо, ни влево, — тебе тотчас
откроется тайный лаз.
Но сам себе не дай слабину,
себе не черти черту,
спускаясь в самую глубину,
летящую в высоту.
Человек
Молодой человек прекрасен, как сильный лось,
напролом сквозь кусты ломясь и ломая сучья.
Он проходит время своё насквозь,
а выходит он, как барсук, где нора барсучья.
Где ж взыграние лимфы, кипящий сладкий дурман?
Где ж те воины в красных туниках — тельца кровяные?
Нет, он с присвистом дышит, как порванный барабан:
дребезжат мембраны, тусклы глаза слюдяные.
Ах, мне жаль твоей молодой красоты, герой!
Матереет нежная плоть, раздувает жилы, как лава,
обрастает лишнею кожей, родинками, корой,
словно пробует в землю корнями врасти коряво.
Но всего прекрасней младенец — новенький, золотой!
Он в земном ничего не смыслит — его ласкает
пенье духов небесных — там, в синеве густой:
им он машет руками да с губ пузыри пускает.
Ожог
Странный человек! Всё о себе он
смотрит долгий сон,
по пространствам мировым рассеян,
в бездны погружён.
У него взаправдашние кости,
кровь, глаза и сухожилья, но —
ходят к нему призрачные гости:
свет зажгут, а в комнате темно.
Говорят бессвязно, безъязыко.
Соль пресна, а перец не горчит.
То ль глухие, то ль не слышат крика,
то ли он лишь мысленно кричит.
У него взаправдашнее горло —
можно шарф на шее завязать,
но когда от этих снов припёрло,
хочется кому-то рассказать.
Что живой он, настоящий, много
есть тому свидетельств: этот — впрок —
на запястье бурый след ожога:
бабушкой пролитый кипяток!
Травма
Его ударило не сильно: чуть задело,
едва затронуло, но вот — слегка заело,
едва царапнуло его, но замутило,
из глаза капнуло и закрутило:
обезоружило, затрепетало
и обнаружило, что всё пропало!
И заморочило, и закололо,
и раскурочило, перемололо.
И что-то грохнуло и надломилось…
И сердце охнуло. Остановилось.
Народная песня
Не ругай меня, жена, что я ёрш, что я ёж.
У кого внутри война, у того снаружи — нож.
На ночной наждак луна проливает чистый шёлк.
Не кори меня, жена, что я вол, что я волк.
Волчьей ягодой полна жизнь колючая — колись.
Не стыди меня, жена, что я лось, что я рысь.
В меня речка влюблена, понимает меня ель.
Не ревнуй меня, жена, что я лис, что я — лель.
То я вепрь, а то я выпь, — со своей землёю схож:
звёзды в небе — моя сыпь, зыбь на море — моя дрожь.
Как напьёшься допьяна, мир припрячешь в кулаке,
глядь — а в нём твоя страна: нос хмельной и в табаке.
Пляшет, плачет старина, шарят тени по кривой:
не качай им в лад, жена, грозной птичьей головой.
Всё, что видится извне — возникает изнутри…
Тише! О своей войне никому не говори!
«Театр»
День проводили честь честью, и встретили
ночь, и вступили в шеол…
Только актёры пока не заметили:
зритель последний ушёл.
Тщатся, стараются — жестами, мимикой
обворожить, обаять…
Пафосом, эпосом, икосом, лирикой
сердце могли б надорвать.
Только ответом им злая, гремучая
в зале пустом — тишина.
Речка подземная, струйка горючая
да перетянутая струна.
Выйдешь на воздух — сплошная обочина,
глушь, да задворки, да тьма.
Ветер свистит:
— Ваша пьеса окончена,
так не сходите с ума!
Ваша Гертруда, как девка, торгуется…
В Гамлеты метит крепыш,
да под Офелию всё гримируется
сорокалетняя мышь.
Кончен спектакль — и иссякли желания:
зрители спят до трубы.
Что ж не уймётся вся ваша компания,
всё — «бу-бу-бу», «бы-бы-бы»?
Тут монолог вековечный заученный
все начинают твердить:
— С этой вот сцены бесценной, замученной
некуда нам уходить!
Будем до смерти играть — то раскручивать
жизни пружину, то рвать:
правых оспаривать, мёртвых озвучивать,
вместо упавших — вставать.
Ямб
В.Г.
Когда со стихами на сцену
ты выйдешь, Орфея собрат,
тотчас тебя смылят, как пену,
иронией охолодят.
Тот хмыкает, этот плюётся…
Понятно, ведь публика ждёт
рифмованного анекдотца,
прикола и выверта, — вот!
А ты им — трагический пафос,
который всерьёз и навзрыд
оторвам и лярвам, как Патмос,
катарсисом свыше грозит.
А ты им — псалмы часослова:
хрип ворона, крик петуха.
Нет-нет, не потерпит такого
растерзанных душ требуха.
Зато в этом ямбе трудиться,
как в тигеле, — верный расчёт:
всё собрано, всё пригодится,
и всё в переплавку пойдёт!
ПЕРЕПИСКА ГРОЗНОГО С КУРБСКИМ
Пишет Курбский Грозному:
“Почто бесчестью
землю русскою предал? Волшбой и лестью
утоляя пыл своенравный,
в люцеферовых играх, в бесстыжих масках,
в скоморошьих бубнах, в козлиных плясках
опоганил трон православный!”
Пишет Грозный Курбскому:
“Сгинь, лукавый,
сам отверг ты Отечество с его славой,
сам отвергнул крестное целованье,
пренебрегши душой и Господним страхом,
предавал ливонцам и всяким ляхам
храмы Божьи на поруганье!”
Пишет Курбский Грозному:
“Сгинь, нечистый,
сам толкнул ты меня на путь тернистый,
честь боярства пуская прахом,
кровью княжеской упиваясь досыта,
почто сгубил Филиппа-митрополита,
зарубил Корнилия одним махом?”
Пишет Грозный Курбскому:
“Сгинь, изменник,
басурманский прихвостень, ада пленник
от семян Иуды осатанелых…”
Пишет Курбский Грозному:
“Сгинь, денница,
Вельзевул, Антихрист, почто родиться
ты явился в русских пределах?”
…И такая брань сквозь столетья мчится,
откликается в русской душе, двоится,
наважденья ее смятенны:
полоумный деспот засел в ней зримо,
перебежчик, опричник, шпион из Рима,
да младенцы плачут, что убиенны.
Разливаются реки, не сдерживаемые берегами,
и гудит земля, и горит земля под ногами,
полнолунье, солнечное затменье…
Но встает из крика, стона и всхлипа
чудотворный образ мученика Филиппа,
и Корнилий грядет из тленья!
СНЕЖНОЕ ПОЛЕ
Страшно гадать, наугад открывая страницу.
В трепете сердце на каждую строчку готово:
все ему впору, и все в откровенье годится.
Жизнью аукнется – кровью откликнется слово.
“Я вас любил”, – прочитаешь и вздрогнешь под взглядом.
Вынешь: “То Бог меня снегом занес”, – задохнешься.
Словно из щели, потянет бедой и надсадом,
станешь ее заколачивать и – промахнешься.
…Пусть бы неузнанной тенью, тропой безымянной
жизнь проходила походкою неуловимой,
в сумерках – серой, при свете заката – багряной,
легкой под ветром и ливнем взашеи гонимой.
Пусть бы неведомый стал стал бы ее беспокоить,-
шип ли обиды, восстанье ли чертополоха,-
только б не наша печаль – все назвать да присвоить,
вскинуть на плечи, тащить до последнего вздоха.
Только б не наше желанье – печатью своею
все запечатать и думать, что вышло – богато.
И, словно скряга – сундук, открывать – холодея –
снежное поле, где кто-то любил нас когда-то.
ПО МОТИВАМ МЮССЕ
Только стоило выйти из дома так рано,
что еще не очнулась земля от тумана,
не вкусила заботы мирской,-
как из снега летящего, дали безгласной
то ли юноша вышел навстречу прекрасный,
то ли дева в одежде мужской.
Только стоило выйти из дома так поздно,
что деревья сбегались все вместе и грозно
тень ложилась сплошной пеленой,
тот же самый таинственный и безымянный
то ли ангел мой, то ли мой бес окаянный
чуть поодаль шел следом за мной.
Средь толпы он подобен был белой вороне,
он встречался мне на опустелом перроне,
проносился в вагонном окне,
копошился под вечер в горящих угольях,
подливал мне вина в невеселых застольях
и насвистывал марш в тишине.
И, последним лучом меж деревьев играя,
шел со мною туда, где сирень у сарая,
повторял, что забвения – нет,
то хватался за письма, то, выдумав праздник,
свечи жег, и примеривал серый подрясник,
и сутулился, щурясь на свет.
А однажды, когда я прощалась в прихожей
с тем, кто был мне и жизни, и чести дороже,
чище снега крещенской зимы,
строже зимнего поля, суровее леса, –
будто тайная вдруг приоткрылась завеса,
и прошел он меж нами средь тьмы.
И всегда он стоял на дороге прощальной;
из полуночной смуты, из мути зеркальной
выходил с потемневшим лицом,-
он казался мне призраком смерти и детства
и отверженным братом, лишенным наследства,
неудачником и близнецом!
…И, устав от опеки его и заботы,
я, поймав его за руку, крикнула:
– Кто ты?
Ангел? Демон? Погибель моя? –
И ответил, глаза опуская совсем, он:
– Я не ангел твой светлый, но я и не демон…
– Кто же ты?
– Одиночество я!
ОТРЫВКИ
Судьба иностранца в России похожа на ключ,
только вот
теперь уж никто не отыщет тех славных дверей
и ворот,
тех шкафчиков, тех секретеров, тех ларчиков
в чудной пыли,
которые с музыкой тайной когда-то открыться
могли:
ушли гувернеры, арапы, монголы и немцы,- теперь
из третьего мира арабы то в окна влезают,
то в дверь.
…Он вечно то гость, то захватчик, то друг он,
то враг, то истец,
а то и умелый строитель, а то и с товаром купец.
В нем ищут черты лжемессии, антихриста видят,
а он-
то деньги дает под проценты, то рыщет впотьмах,
как шпион.
…Четыре мучительных века с тоской мы глядим
на Афон,
Максима, по прозвищу Грека, мы просим приехать,
а он,
пока мы в его переводе читаем Псалтирь по нему,
все пленником смотрит, все едет в тверские
пределы в тюрьму.
Его уже века четыре мы как преподобного чтим –
под вьюгу, под чтенье Псалтири, и сосны бушуют
над ним.
…В России судьба иностранца трагична, комична,
она-
роскошна, когда не трагична; комична, когда
не страшна.
В ней видно Россию далеко, и стынут
средь утренней мглы
ампир, рококо и барокко – ее роковые углы.
Но быть иностранцем в России почетно, когда
не грешно,
надежно, когда не опасно; печально, когда
не смешно.
Он принят по высшему чину, как ангел, сошедший
с небес,
и он же взашеи и в спину крестом изгоняем,
как бес.
И то здесь страстями Голгофы окончат над ним
самосуд,
то в лучших российских покоях присягу ему
принесут.
…В России судьба баснословна, странна,
иностранна, чудна,
то праведна, то уголовна, абсурдна и смысла полна.
Небесного поприща странник,- Отечество славя
свое,
ты тоже – избранник, изгнанник, чернец,
иностранец ее.
Всем миром встает на колени великодержавный
приют,
когда “На реках Вавилонских…” его домочадцы
поют.
ФЛЕЙТИСТКИ БРОДЯТ ПО ОВРАГУ
Успокойся, моя дорогая! Поверь — это все как во сне.
Это — вроде делириума: вне себя…
Спи теперь до побудки
золотого архангела. Всадник на белом коне
подберет тебя в памяти твердой и здравом рассудке.
Это — не самосуд или самоубийство! Не бойся, усни,
не ворочайся в черной постели,
вороша обстоятельства, лица, причины, последствия, дни, —
мы тебя по церквам помянули, по чину отпели…
Спи, родная, забудь… Или вспомни, как в небе парил
дух нездешний, что перышко, средь земнородных видений:
ты ведь так и жила, дорогая, — не зная перил,
и летая из окон, и не замечая падений.
И когда ты шагнула с балкона с геранью в руке,
за которую ты ухватилась, сжимая все туже,
птицы вскинулись разом и вдруг закричали: «Перке?» —
на манер италийский свое «почему? почему же?..».
МАРТ
I
Март. Подземные колокола. Палящие жерла
пушек, возвещающих траур. Дух заупокойных обеден.
Словно на негативе — сам Император-освободитель: жертва
горделивой черни. Он бел и бледен…
О, март, март! Ты лежишь на дряхлых носилках,
небо твое — в переменчивых двусмысленных звездах.
И при них — душа моя, что девочка на посылках,
мечется и вдыхает цареубийственный воздух.
II
Выпускающий птиц все держит их у себя до срока.
Только и прока в поющих раскачивающихся соснах,
да еще эта скачущая по ледяному насту сорока
в одеждах великопостных.
Знаешь ли, так и я, так и я в такую седмицу,
шатаясь по снегам черным, — с каждого бока
на любую сверкнувшую вдруг вдалеке вещицу
округляю око.
III
О, март, март! Ты намеренно понижаешь высокое,
низкое делаешь еще ниже…
Крепости ледяные
растворяются в мировом океане.
Следы исчезают в месиве, дороги корчатся в жиже.
Дырка в твоем кармане.
И когда начинается великое таянье, половодье,
сдвигаются с мест вековые пласты памяти,
обнажается немощь духа:
разночинство принимается выть на луну,
мается простонародье,
а у прочих — мигрень, инфлюэнца, сплин, обморок, золотуха…
IV
О, март, март! Некому тебя подморозить. Уже не время
сдерживать небесные хляби,
брать высоту с бою:
крепкое твое воронье, сорочье семя
зацепилось: сердце подкармливает его собою.
Но, гоняя кровь замерзшую по земле угрюмой,
ужасаясь всему, что она о себе скрывает,
начинает вдруг вопить из глубин: «Царю мой!»
И, бывает, что Царь приходит к нему, бывает!
ТАНЦУЮЩАЯ ЗОЯ
Клуб заштатный, край провинциальный
девушке талдычит об одном,
и гудит, как вечер танцевальный,
голова и ходит ходуном.
«Зоя, Зоя, век девичий — краток,
и мечта — пуста, и жизнь — плоха.
У провинциальных танцплощадок
всуе караулишь жениха.
Серенад здесь не поют испанцы
и колец не дарят под полой,
разве что разок тебя на танцы
кликнет Колька с фиксой удалой».
«Эх, — сказала, — что мне с вашей голой
правдой делать, как не бунтовать?
Буду я с Угодником Николой,
с Чудотворцем буду танцевать!»
В новое и белое оделась,
со стены икону сорвала,
закружилась с нею, завертелась,
комнатою в танце поплыла.
И, притопнув, возле шифоньера
встала на мысок — крута, лиха:
«Вот кто мне теперь — за кавалера!
Сам Угодник мне — за жениха!»
И — окаменела вдруг. Икона
у лица. И руки как крючки.
Сам Святитель смотрит непреклонно
в узкие безумные зрачки.
Не очнуться. Не пошевелиться.
Глаз не отвести.
Уст не разлепить. Не помолиться:
«Господи, прости».
Сорок дней столпом постыдным стоя,
покрываясь пылью, в седине,
как тебе жених твой, Зоя, Зоя? —
Как тебе вдвоем, наедине?
Черная слепая роговица
порывает с этим миром связь.
Вот тебе и праздник, танцовщица, —
дождалась, добилась, дозвалась!..
…Только стук за стенкой спозаранок.
Только скрип рассохшихся дверей…
Нет, не любит небо самозванок!
Нет, земля не терпит бунтарей!
# # #
Бес полуденный тебя сманил, иль злоба
дня осеннего, иль бездна, иль звезда,
ты поставил крест на мне — из гроба
шлю тебе посланья в никуда.
Кто ведет тебя, казня, взыскуя,
милуя, сражая с высоты?
Где теперь поешь ты «аллилуйя»
и какую мессу служишь ты?..
В сумеречный вьюжный промежуток
за меня, беглянку, помолись.
Вера, безрассудство и рассудок
так темно в тебе переплелись.
Кто теперь ты? Дух моей печали,
тень моей гордыни, черный куст?
На безлюдье — дворянин в опале.
На безверье — ссыльный Златоуст.
Даже Аввакум — и сруб паленый,
Меншиков в Березове на пне.
На безрыбье — кит. Но кит — с Ионой,
с беглецом Ионой в глубине.
# # #
Здесь уже давно не летают птицы —
только голуби с воробьями пространство тратят.
Здесь соседская дочка мечтает уйти в блудницы —
говорит: у них жизнь интересней и больше платят.
Впрочем, здесь слова перепутаны — словно пакля,
разве что затыкают щели к скончанью века.
И когда потолкаешься с биржевиками — маклер
сам вдруг выглянет из тебя, отгибая веко…
Как легко поддаться на это веденье мер, уловок
и причинно-следственных скреп — эти все сквозные
линии сериалов, маркетингов, маркировок…
Я все буквы угадываю, особенно заказные!
А царевна-жизнь, как пленница чародея,
то корысти ищет, то копит злую сутулость.
И любая синица в руке у нее, немея,
задыхается… Она уже задохнулась!
# # #
В детстве я боялась смерти в виде будничного
эпизода: наледи на краю колодца
иль иголки швейной с нитью, вдетой в будущее:
спит царевна, спит и не проснется.
День сменялся сумерками грязновато-палевыми,
испарялся охрой из стакана.
Ну а вы — как жили вы? безопасно спали вы ли?
Под какой охраной?
Сны смотрели льстивые, грозные и прбелестные,
где расплывчато, туманно и всесильно
звезды, облака над вами — кучевые, перистые,
и земля вокруг — крепка и семижильна.
Мне ж — тончайшей тканью, ожерельем бисерным
жизнь страшна была: вот-вот порвется
от зацепки малой, вдоха, шага, мизерным
ноготком царапается, коготком скребется.
…Молнии обшаривали небеса, пошаливали
их шары, грозились выдать имя.
О напрасной смерти слезы Авелевы
вопиют. Земля полита ими.
Но — познавших немощь собственную, ту еще и
беззащитность, ужас, страх и трепет,
как младенцев, обволакивает облако ликующее:
нежность ранних птиц, блаженства лепет…
# # #
…То, что скрипки тебе поют о любви, мне — о смерти.
Этот город пленников, пленниц,
где спешат твои золотые часики, а мои — отстали,
как во сне распахнувшийся розовощекий младенец,
спит себе в растревоженном бархатном одеяле.
Спит — и слышит торжественный хор из певцов воскресных.
Видит ангелов — да не может назвать, как ни сложит губы.
А научится говорить — забудет духов небесных,
будет слушать чувства свои — свои скрипки, органы, трубы…
Ночная песня
Когда поют ночные ели
и ветер, пойманный в полете,
я так играю на свирели,
как ты играешь на фаготе.
Как Тот, Кто дух темно и странно
в меня вдохнул, припал устами —
и голос отворил, и раны
искусно зажимал перстами.
…Казалось, жить нельзя… Эпоха
кончается, напрасно бденье…
Но от Его любви и вздоха
опять и ураган и пенье!
Так не ищи резона, толка:
флейтистки бродят по оврагу,
а грифель так отточен тонко,
что он царапает бумагу.
Застынь столпом, как новобранец
небесных воинств пред походом,
под славословья дев-тимпанниц
во тьме с серебряным исподом.
Пусть опыт в задубелой шкуре
хрипит и никнет исступленно,
когда из музыки и бури
нас окликают поименно!
Дрожат кусты, поют ступени,
и перехватывает сердце
от этих струн и дуновений,
от этих тремоло и терций!
А посреди всего — на тверди
Архангел золотой трубою
ручается, что и по смерти
они останутся с тобою.
На смерть отца
I
Папа, больше тебе по этой земле не придется
скользить и мерзнуть,
смахивать морозную неживую слезу с ресниц,
шляпу свою смешную на лоб надвигать от ветра,
когда идешь, накреняясь вперед, навстречу ему…
За тебя и за усопшего — сладко, светло молиться:
насыщенный кротостью, ты, наверное, там,
где — страшно сказать — твой ангел и твой Спаситель
и сам Серафим Саровский, которому тебя поручила мать.
За тебя — за смиреннейшего Александра —
я скажу на эту земную боль и неземную красу:
был ты вроде диковинного рододендрона, олеандра
в смешанном этом лесу!
А когда и меня понесут отсюда во гробе,
потерявший руку в великой страшной войне,
ты из белых одежд две руки вдруг протянешь: обе
распахнутся блаженным объятьем навстречу мне!
II
Есть в оркестре такая одна деликатная скрипка:
даже слуху пристрастному и прихотливому еле слышна
и едва уловима, но тайно, пронзительно, зыбко
здесь, под сердцем, поет и поет, не смолкая, она.
Так и ты, дорогой: как бы сам неприметен, стушеван
в оркестровую яму, покрыт партитурой чужой,
только голос твоей драгоценнейшей скрипки грошовой —
что он делает, папа, с моею душой?
…Знаешь, папа! Когда умирает отец, лишь равнина
остается в заступниках и конфидентах. Всю ночь
так по-царски меня утешает, как блудного сына.
И терзает, как блудную дочь!
Аскетические упражнения
Не хочу играть в ваши игры, угадывать ваши буквы.
Лишь свои со своими могут соперничать так, стараться…
Лучше буду сажать на полях монастырских брюкву —
исключительно корнем кверху, по слову старца.
И за то, что бьет меня оторопь, оробь,
и за сердце ленивое, спрятанное в чулане,
я себя достану, столкну в крещенскую прорубь,
вынырну в самом Иордане!
…Я себя поведу, как коня под уздцы, вола — на аркане,
иль как водит цыган косолапого за ошейник,
иль как водит слова язык на уздечке, а не
пустомелет, словно дремучий лес, полевой репейник.
Никогда душа не отыщет родины краше
языка родного, где столько вещиц священных
и корней, уводящих в небо, и меда в чаше
для его херувимов пленных!
# # #
…Их Великим постом Нарьян-Мар муштровал,
исповедовал снег Уренгоя,
«Отче наш» и «Заступницу» лесоповал
в сердце вписывал черной тайгою.
На корню их гордыню ломал ураган,
и боролись в них с помыслом плотским
обмороженный тракт вдоль реки Васюган,
Магадан вместе с морем Охотским.
Им нашептывал ветер надымских широт:
тот спасет и себя и подругу,
кто, как посуху, заживо вброд перейдет
Тотьму, Прорву, Чулым и Подюгу.
А когда Баскундук, Барабинск, Белебей
закрывали за ними калитку,
где-то там — выше спутанных черных ветвей,
отслужили по ним панихидку.
ИСЦЕЛЕНИЕ
…И тогда рука его перебитые кости соединила,
нанизав их на штырь специальный. «Вот так, вот так»,—
приговаривал он, пока собирал, пока чинил Михаила,
а Михаил перед ним лежал переломан, страдающ, наг.
А закатное солнце пятнало все и рябило,
и спекался в лампе жирный, желтый вольфрам,
а он все прикручивал, завинчивал Михаила,
а Михаил перед ним лежал — напряжен, неподвижен, прям.
А лучи скользили вдоль аккуратного такого пробора,
за которым начинался мир — окно, воздух, улица,
панорама, вид,
и бежали елочки и сосенки с косогора…
А Михаил перед ним лежал — бессилен, разбит, небрит.
И рука его наконец жилами обложила и кожей тесной
обтянула сокрушенные кости, и, сие сотворя,
отступил он, давая место воле небесной…
И восстал от одра Михаил, Бога благодаря!
# # #
Мне понятна провинции пестрая детская спесь:
чем застенчивей ждет, тем заносчивей взглядом окатит,
с фаворитом из местных — кто может соперничать здесь? —
он за пояс заткнет чужака или в лужу посадит.
Ибо — чтоб, меж вокзалом и клубом «Рассвет» иль «Восход»,
меж Доскою почета и клубом томясь беспредельно,
уц&леть, соблюсти себя, крепкий воздвигнуть оплот,
как не крикнуть: «Аз есмь! Мое солнце восходит отдельно!»
А столичный избранник с отравленным словом во рту
ищет, как бы укрыться и чтоб — ни ryiy, ни помину:
он готов на задворках Европы в забвенье, в поту
в три погибели гнуть горделивую белую спину.
СТРОФЫ
I
Я полюбила сельского быта прямую речь,
разноцветного мулине двойственную судьбу.
Не с одного, не со второго полена разгорается печь.
Дым вылетает в трубу.
II
Бесполезно пытаться жить, не имея в виду
обстоятельство смерти — наравне с бессмертьем души.
Неизвестно, какие плоды вызревают в твоем саду.
Гении вырастают в глуши.
III
Тот, кто — хоть мысленно — вовремя не надел
черную рясу и четки не сжал в руке,
будет исхлестан хвостами собственных дел,
маяться будет в задерганном пиджаке.
IV
Я не могу поверить в существованье Муз,
их откровение объяснив заборматывающейся судьбой.
После штормов истории наплывает много медуз.
Лик Горгоны запечатлен в любой.
V
В каждом из русских — секретный пакет зашит.
Время придет — он вскроет его, и тогда…
Кажется, что Желябов, как Вечный Жид,
в сонной крови блуждает туда-сюда.
VI
Тот, кто хоть раз держал себя на цепи,
был сам себе господином — тверд, тверез.
Уровень жизни, как горизонт в степи,—
на уровне зренья, тайных желаний, слез—
VII
В Европе — еще светло. В России — на три часа
позже — пора подушки взбивать, гонять чаи,
«вражий» голоса слушая сквозь леса»
где нашему общему Господу хвалу поют соловьи.
VIII
Во времена, когда люди в стаи, в стада,
в кланы сбиваются и клеймят чужаков,
хочется написать: над полем взошла звезда,
медленная луна вышла из облаков.
ДВА СТИХОТВОРЕНИЯ
I
На береге скудном пологом
жизнь сводит концы и края.
И криво стоит перед Богом
печальная ива моя.
Здесь столпник когда-то… Но где он?
Пустынник… Но кто же из нас?
И только полуденный демон
здесь рыщет в двенадцатый час.
II
За горькую снедь выживанья
я щит отдала и копье,
и долгое, как целованье,
безгрешное имя мое.
И притчу о скрытом таланте —
за право на отдых и труд,
за букву тех крепких гарантий,
которыми в рабство берут.
Не это же и не такое ж
мерещилось мне испокон,
а то, что сукном не покроешь
и в новый не впишешь закон.
Под мышцей комиссий, коллегий,
контор, министерств, наконец,–-
небесных своих привилегий
рискует лишиться истец!
# # #
Здесь собирается гордость юродств доморощенных,
темный свет,
всякий помысел, рискующий заблудиться,
отпирающееся «да»,
соглашающееся «нет»,
всё, погибшее до того, как ему родиться.
…Эти речи, замешенные на шипящих,—ересь, спесь,
голоса той еще перебранки,
ибо то, что зарывали в землю веками,— здесь
обнажилось с изнанки.
Ибо столько веков закручивались в спираль
истоки самоуправства и окаянства,
чтобы вставала здесь дыбом горизонталь
и разжавшейся вдруг пружиной била в пространство.
Ибо здесь, я повторяю, такой наворочен пласт
баснословных предков — в их промахах и провалах,
что, чем дальше, тем крепче держит и не отдаст
без уплаты пошлины — запоздалых.
# # #
…Даже ежели ветер, посланный в край восточный,
или докатывающиеся до сердца всполохи грозовые,
красноречивый куст, свет полуночный,
жук-олень залетный, выбранный в вестовые…
Даже если цыганка, прицепившаяся у вокзала,
или убогий Алеша — прозорливый из Оскола,
или сама душа, пока она засыпала,
или сам ангел Божий, спустившийся от престола.,.
Не поверю им больше!
Осажу твоими словами:
— Только Господь соединяет судьбу с судьбою!
Даже ежели херувимы с шестью крылами
возвестят троекратно, что я любима тобою,—
опушу глаза, напрягая ресницы, веки,
и скажу, как учил ты — спокойно, внятно и больно:
— Никогда он меня не любил!
И уже вовеки —
не полюбит…
Не лги, лукавый, довольно!
СЦЕНАРИЙ
Я люблю эту пристанционную жизнь,
предутренние эти морозы
в захолустье заштатном, в российской глуши вековой,
где, как птицы ночные, надсадно кричат паровозы
и в фуражке замерзшей обходчик идет путевой.
Я сценарий хочу написать о писателе.
Вот сюда-то
я его и отправлю, покину в глубоком снегу,
чтобы он растерялся, оглядывался виновато
между сосен гудящих, у озера на берегу.
Пусть наймется к лесничему, ходит по лесу дозором;
пусть псаломщиком станет, в расшитом поет стихаре;
снимет угол у бабки —
с крутым кипятком, с разговором,—
пусть ей воду таскает и колет дрова на дворе.
И пока я жду поезда на перегоне холодном,
все ищу, как бы высказать, выразить словом простым
то, что все-таки можно в России писателю жять,
можно жить и остаться свободным
под покровом небесным, под куполом под золотым!
ПЕТЕРБУРГ
Алая роза и морем пропахший бушлат.
Кесарь тебя сочинил наугад, для утрат,
сил не жалея,—
вычертил, вымерил, выстрелил — всё невпопад:
мертвым — почет, а живым — суетливый обряд
юбилея.
Тот юбиляр — он недаром лицо отвернул,
все, что он взял, он присвоил, он лжет, что вернул
в новой обложке
имя на глянцевом, титульном, скользком листе,—
брось, чечевицу свою дожевав в нищете,
в каменной плошке.
Как ты ни чисти имперских амбиций фасад,
там, в коммунальной кастрюльке, вкрутую надсад
уж доварился.
Как ты ни стой, словно страж, у своих пирамид,
с ватой меж зимними рамами скомканный стыд
сплошь понабился.
Паче Писанья чтя письма своих мертвецов,
весь на плацу — ты надменен, чванлив и свинцов:
дрожь и зевота.
Или ты видишь лишь то, что давно далеко,
иль, как в спасенье, вцепившись в игрушку Фуко,
ждешь поворота?..
Словно еще не сбылось и написан вчерне
всадник надменный — он в белой сплошной пелене,
спрятавшей кратер.
Маятник дрогнет, копыта падут тяжело,
взмоет орел и в небесное стукнет стекло:
жив император!
До преисподней вознесся ты гордой главой,—
ересиарх, опьяненный лукавой хвалой
разноголосиц.
Но твой соперник — ревниво ж ты помнишь о нем –-
славный Георгий, он все еще ходит конем,
Победоносец!
Вот почему возле черных узорных ворот
дух твой дежурит и с подданных подать берет,
но, прогорая.
прежде чем здесь, на пожитках своих, изнемочь,
жалует каждому вечную белую ночь —
небо без рая.
ИСХОД
— Лучше свиное мясо в котлах изгнанья,
саек египетских мякиш, сироп неволи,
чем ненадежный дар Твоего призванья,
жареный воздух пустыни, кристаллы соли!
Лучше пахучая снедь от рук фараона,
сытость, склоняющая ко сну, беспамятства морок.»
…Это израильтян Моисей ведет из полона
и десять, и двадцать лет, и тридцать восемь, и сорок.
— Лучше на площадях выставлять фигуры
епшетских полубогов, мрамора не жалея,
каменными цветами украшать фронтоны, бордюры,
укладывать вождей в мавзолеи,
чем — неизвестности воздух, сгущающийся, как творог:
страх наступает на пятки, прокрадывается измена…
Это израильтян Моисей выводит из плена
и десять, и двадцать лет, и тридцать восемь, и сорок.
— Пусть притеснители наши потоплены — перебиты,
пусть накормить обещает нас не земля, а небо,
но лучше уж строить дамбы и пирамиды,
рыть канавы, каналы — за ломоть верного хлеба!
Лучше под крепкой мышцей жизнь раба на чужбине,
ибо не страшен тогда свой внутренний ворог…
Это израильтян Моисей держит в пустыне
и десять, и двадцать лет, и тридцать восемь, и сорок.
# # #
Старуха-деспотка, всезнайка, самодурка,
полна разгадками. Как вещая каурка,
всё вынесет, всё чует, всё раскусит:
душа при ней парит, а сердце трусит.
Она дороже мне всех молодых сестёр
и братьев доблестных. Покуда на костёр
толкает юношей, шлёт теноров эпохи
и с барского стола роняет крохи.
Старуха дерзкая! Тебе б носить жабо,
чаи гонять и ни гу-гу, что знаешь…
А ты героев, словно бибабо,
то кланяться, то каяться гоняешь.
И гребень сказочный на чёрный снег роняешь…
Старуха дивная! Перед тобою мгла
и обоюдоострый ушлый месяц.
Ты всех оставила — ты всех пережила:
врагов, любовников, наперсников, прелестниц.
И к небу тянутся каскады шатких лестниц.
Теперь рассказывай. Кто ел из этих рук.
Кто пил из туфельки. Кто гнал тебя по трактам.
Кто шею гнул, кто поломал каблук.
Ты помнишь всё, не доверяясь фактам,
и жест важнее, чем сюжетный трюк.
А факты — что? Их можно тасовать,
бить, словно козырем, нагнать такого дыма,
что под призором их затосковать
по жизни подлинной, которая — помимо,
неописуема почти, неуловима…
Твои истории — то сон дурной, то сруб
палёный: кто — хозяин? где скиталец?
И тут же появляется: у губ
фигура умолчанья держит палец,
глаза большие делает: луп-луп.
Нет, ты раскрой лицо, разоблачи
мотив податливый, кольни, найди, где сердце.
На поясе твоём бренчат ключи
от скважин мировых, от скрытой дверцы.
Кто там за нею, ну-ка, постучи…
Чтоб вещи сдвинулись, поплыли, отворя
всё, что там пряталось за ними, меркло, блекло:
любовь таинственней, чем звёзды, чем моря,
а ревность пламенней рубинового пекла,
ан — рядится то в мышь, то в снегиря.
А смерть прекраснее, чем первый день зимы.
И сад в снегу с открытыми глазами.
Старуха вещая, на дне твоей сумы
давно написано, что происходит с нами,
совсем не так, как это видим мы.
Три тайны вручены тебе, смотри:
одна — любви, другая — смерти… Страсти
при них тускнеют, словно фонари.
А третья тайна — это тайна власти.
Всё было так, как скажешь. Говори.
ПУСТЫНЯ
Один из моих друзей ныне епископ.
Другой — наместник монастыря, архимандрит, подвижник.
Третий — тоже ушёл в монахи, но на Светлой Седмице
его забили подростки в тёмном подъезде.
А четвёртый ушёл в раскольники, клеймит Церковь Христову.
Ну а пятый — присягает Римскому Папе.
А подруга моя сорвалась с балкона.
А другая — в Америке заболела шизофренией…
…Так я и оказалась в пустыне.
Среди диких зверей пугаюсь собственной тени.
И меня Сатана искушает золотым блюдом,
на котором вся моя жизнь стоит, как живая.
И сама я здесь — дерзкая, молодая,
посреди друзей, на пиру жизни, в музыке, в вихре…
Мой кураж, как золотая одежда, сияет во мраке
и клянётся бессмертьем: «Это умереть не может!»
— На возьми, возьми это блюдо, — говорит князь мира. —
Посмотри, как прелестно быть такой гордой, дерзкой и юной.
И верни того, кого забили подростки.
И забери ту, которая упала с балкона.
И того, который уйдёт в раскол, удержи за локоть.
И того, который метит в иезуиты, тронь за запястье.
И пускай будущий архимандрит и епископ
пьют опять с тобою вино беспечности до упада.
А не то я тебя уморю в этой пустыне,
закружу на месте волчком, а Восток и Запад
поменяю местами, и не за что зацепиться
будет тебе во время первой же бури…
— Нет, — говорю, — смотри: я топчу золотое блюдо!
Те друзья мои давно умерли, и я вместе с ними:
умерли, поменяли имя, образ, обличье…
Но жива осталась моя любовь и молитва.
Ничего уже не хочу я вернуть обратно,
и сама уже никуда не хочу вернуться.
А во время бури за эти цветы сухие
лишь безумный стал бы насмерть цепляться…
ПРОСТО…
Что-то мёртвые стали ко мне захаживать…
Придут — и сон рвётся.
Только монах Михаил нальёт вино, посмотрит его на свет,
только папа сядет в углу, закурит и улыбнётся,
только Галька произнесёт: «Поначалу так страшно было,
а сейчас — нет»,
как всё исчезнет… Пепел погаснет. Вино прольётся…
Ни о чём их не успеваю спросить: где они, на небесной тверди
или же в бездне? Как их искать, если что? Ждать у какого моста?
Знают ли они о судьбе живых, особенно о часе их смерти?
А главное — видели они или ещё нет — Христа?
И — ничего. Лишь душное одеяло в конверте.
День говорит: «во-первых» и «во-вторых»,
а также «в-третьих», «в-четвёртых»:
мёртвые никогда не приходят к своим живым,
живые вовек при себе не удержат мёртвых,
сновидение ходит косо, смотрит глазом кривым,
бездна заплетена в его буквах стёртых.
Просто — настала осень. Заморозки на почве, сутулятся сами
плечи,
бродят Забвенье и Страх меж цветов полевых,
и посылается дар слёз вместо дара речи…
…Просто мёртвые продолжают любить живых.
А те — сгорают, как восковые свечи.
ИСКУШЕНИЕ
Вдруг увидеть: средь чужих дворов
и до самых петухов четвёртых
ты идёшь, и страшен твой покров.
Не безумье ль — крикнуть:
«Будь здоров!» —
мёртвому? Но ты живой средь мёртвых.
Как тебе в той ледяной стране,
где уже — ни бури, ни измены,
ни стрекоз, ни лодок на волне?..
Иль ты столько думал обо мне,
что прорвал преграды и пелены?
Иль — по маловерью моему —
обольститель христиан усталых,
по ночам не спящих и во тьму
пялящихся — послан мне?.. Ему
сказано ж — на кровлях и в подвалах:
«Мы не лепим из подённых драм,
одиночеств, сумрака и братства
призраков. Не верим их дарам.
Лазаря мы не поём ворам.
И своих усопших по дворам
не гоняем заполночь шататься!»
***
Ходила я по земле Отечества моего,
и поняла я, что не все оно здесь, перед глазами,
ибо и на безднах, и реках имя его,
и на горах – вледниках и вулканах с огненными языками…
Кажется, вот оно – размахивает тысячями ветвей!..
А оно – в небе своими корнями нас защемило,
ибо нет для отечества моего
отошедших в персть сыновей,
но- почившие да усопшие
до побудки архангела Михаила.
И когда мы в день особого поминовения говорим:
“Вечная память убиенному Александру,
воину Николаю,
заблудшему Глебу”,
мы все ниже спускаемся по лестнице рода –
к ним
и все выше восходим по ступеням Отечества –
к небу.
И когда человек выходит на дневные труды
и зерно опускает в землю
и оно гибнет под градом,
у него остается надежда,
что небесные уцелели плоды,
и они обрастают кроной,
окружаются виноградом!
Так гадай после этого – где, как, отчего
да откуда докуда Отечество распространилось:
вот оно, под рукой, – а никак не ухватишь его,
вот оно, необъятно, – а в сердце сполна уместилось.