Народу Израиля
Самодовольный Рим! Твоя жестокость
казалась недомыслием детей,
не ведающих, что творят. Законы
почтение и скуку навевали.
И если б не задумчивость портретов
фаюмских, так притягивавших блеском
незабываемо-огромных глаз,
не римская скульптура, не Вергилий
величественный, если б не Катулл
с его любовно-простодушным пылом,
то, право же, имперская гордыня
была б претенциозностью смешна.
Но по контрасту с леденящим воем
волчицы римской, ты, о мой народ,
всегда мне представлялся неким чудом,
загадкою несломленного духа,
пробившимся средь каменистых плит
растением упрямым, жизнестойким,
напоминавшим миру о любви,
о человечности среди крестов и пыток.
Далекий, смуглый, пламенный народ,
Мятежников, еретиков родитель,
не знавший, не предвидевший путей,
которыми судьба тебя протащит,
растреплет, расцветит твои ряды.
Гул кровожадный ипподрома или
разнузданное “эвое” вакханок,
великолепье мраморных божеств,
раскрашенных глазниц призыв суровый,
шаманский дух языческого культа –
ничто не увело тебя с пути
особого, своей особой доли,
ничто не отвлекло тебя от зова
могучего пророка твоего,
от следования руке незримой,
все гнавшей, гнавшей облако вперед
затем, чтобы привесть тебя сюда,
где нынче ты стоишь, опять не зная,
что приготовит новое тысячелетье.
Посвящение Иерусалиму
Молитвами, надеждами храним
ты светишься, о мой Иерусалим!
От праотцев до Страшного Суда
сияешь ты, как чистая звезда.
Я почитаю блеск твоих седин.
Как Бог – един, на свете ты – один.
Тебе хасиды посвящали песнь,
и славен Бог, что ты на свете есть!
Тобой да будет верящий спасен.
Ты наш приют, ты наш молельный дом.
Предсмертный шепот побелевших уст,
изгнания позор и Холокост…
А ты был жив упрямо, вопреки.
И о тебе вздыхали старики,
и спорили кудрявые юнцы,
болтали дети за куском мацы.
Ты растворялся в дымке, словно миф,
но не исчез старанием ешив,
непостижимой верой чудаков,
что помнили тебя среди плевков
и шли на погребальные костры
по неизменным нравам той поры.
Ты возлегаешь пышно, словно царь.
Ерушалаим, слез моих алтарь!
Вздохну, пасхальный кубок пригубя:
мой дед слепой не увидал тебя.
Но, грешная (себе же на беду),
я мысленно всю жизнь к тебе иду…
Май 1992 г.
К Библии
Открываю Книгу книг,
книгу жизни и бессмертья;
в ней сплетаются столетья,
из нее наш мир возник.
Набухает чернозем,
бродит, словно сусло, племя;
в ней клокочет, стонет время,
в ней Гоморра и Содом.
Стопудовых тех страниц
я, рассеянный читатель,
мне доверился Создатель
средь гримасничавших лиц.
Но смогу ли приподнять
груз сей? О, как стонут плечи!
Кто меня пытливо лечит,
тот умеет врачевать…
1992 г.
К скульптурам «Адам и Ева» Родена
Тяжелых торсов разворот стыдливый.
Наивны в первозданной чистоте
невежества. Роскошные, как сливы,
набухли груди Евины, утех
любовных не познавшие. Адам же
огромно-неуклюжее дитя,
что чувствует вину, но клеткой каждой
угрюмится: «А почему нельзя?»
30 марта 1999 г.
***
«При реках Вавилона, там сидели
мы и плакали, когда вспоминали о Сионе».
Псалмы Давида, 136.
Тот плач на реках вавилонских,
в себя вобравший все знание о будущем и прошлом
(погром Александрийский, гибель Храмов…),
тот плач, прошивший скорбной, горькой нотой
столетия, стенанья о земле, что враг – пройдут века –
засыплет солью, оставив лишь мечтой для поколений;
протяжный, заунывно-долгий плач,
в котором я б не поняла ни слова,
молитвою иль песней моросящий,
а то и погребающий волною,
гонимый ветром, словно семена
смоковницы, впоследствии принявшей
несправедливого проклятья тяжесть,
(так бесприютно, Боже, так навечно)
тот плач живет во мне.
7 апреля 1999 г.
Чешская баллада
Жил в Праге сапожник реб Шиме
По прозвищу «тихий еврейчик».
Реб Шиме – негромкое имя.
Тщедушен и вечно без денег.
А в детстве дразнили без меры,
И бабушка все заступалась:
«Оставьте в покое, холеры!
И где у людей только жалость?»
Женился, родились ребята,
И бабушка стала прабабкой.
А сын, озорник толстопятый,
Нахальный, желанный и сладкий.
Вот гетто в канун Шавуота
Лоснится, как сдобная хала.
Домишки – медовые соты.
Цветов и улыбок немало.
И, радость спеша приумножить,
Гонец объявляет, что Вацлав
Король, он же сам император
Пожалует в город. Вот счастье!
Польщен и обрадован каждый.
Гудят взбудоражено толпы.
Верховный раввин разнаряжен.
И встреча обставлена с помпой.
Как вдруг, словно дьявола шутка, –
Свалился кирпич пред владыкой.
Король раздосадован жутко,
И в миг ликование стихло.
Уехал король, негодуя
на иудейские козни.
Враги же евреев ликуют,
что новый указ вышел грозный.
«А коль не найдете злодея, –
провозглашалось в указе –
то в день на девятый евреи
пусть катятся восвояси».
Враги не дождутся сигнала:
Готовят ножи и дубинки.
И горе еврейским кварталам,
бессильным в таком поединке.
Верховный раввин побледневший
прорвал пелену ожиданья:
«Реб Шиме принес себя в жертву!
Его добровольно признанье».
Погром не допущен был свыше.
Но что же наш маленький Шиме?
Он всходит безмолвно на крышу,
неся на устах божье имя.
На копья упал ребе Шиме.
Семья же его безутешна!
Храните его, серафимы!
В нем вера, любовь и надежда.
Послесловие
Через два года после мученической смерти реба Шиме Завиш из Рожмберка – государственный канцлер короля Вацлава II умер как государственный преступник на плахе. За пятнадцать минут до своей смерти он попросил привести раби Ионатана из Праги и признался ему, что два года назад подстрекнул одного из своих служителей сбросить на короля кирпич на еврейской улице, зная, что такое преступление свалят на евреев. Раввин должен был дать ему слово, что будет заботиться о членах семьи умершего «тихого еврейчика».
Смерть и раввин Лев
– Я приду к тебе с косою.
– Отгоню тебя молитвой.
– Хоть мечом или клюкою –
проиграешь в этой битве.
– Заболеет полквартала.
– Защитит рука Господня!
Чтоб ты, старая, пропала!
Не сегодня, не сегодня…
– Подкрадусь к тебе во сне я.
– Есть волшебное устройство.
Зазвенит оно в мгновенье:
у него такое свойство.
Изобрел его давненько.
Случай выдался проверить.
– Вот упрямый рав, что стенка!
Что придумал от безделья!
– Обернусь я знатным гостем.
– Не приму пришельца злого.
– Поперхнешься рыбной костью.
– Не поем я. Что ж такого?
– А чумное покрывало?
– Чеснока поем головку.
– Ах, тебе и горя мало!
Ну держись, зловредный Левка!
В дар седому старцу внучка –
Девять роз роскошных, белых.
Взял одну раввин умильно –
Смерть на лепестке сидела.
Исход
Мне кажется, во мне жива
Слепая память гетто.
Я там дрожала, как листва.
Чужого неба синева
Несла свои секреты.
Во мне униженность живет
Всех тех ночей погромных.
Животный страх, страх за живот,
За жизнь свою, за свой народ
Рос чудищем стотонным.
Дрожала, верила, ждала
И милости и чуда.
И желтая звезда прожгла
То, что я с гордостью несла –
наследие иуды.
Прощайте, Прага или Лодзь!
Зачем вам дочь Сиона?
Я буду только дальний гость.
Себе оставьте вашу злость,
И злотые, и кроны.
Я только боль возьму с собой,
отнюдь не добровольно!
О вы, что гнали на убой
Моих родных, меня с семьей…
Я ухожу. Довольно.
2004 г.
Корчак
1
Опять вы про «это»?
Зачем вы про «это»?
Погромы и смерти, концлагеря, гетто…
Другие народы не любят, учтите,
чтоб кто-то кричал о своем геноциде.
Как будто изгнание – ваша заслуга.
С ярмом отчужденья извечно по кругу
упреком, намеком, бельмом на планете
Израиля неугомонные дети.
Не правда ль, удобно, что попеременно
иные народы сходили со сцены?
Без воплей и стонов, бесшумно и просто,
сбегая с дощатых дешевых подмостков…
2
Корчак – имя корневое,
крепкое, приметное,
словно пулемет стрекочет,
словно крик бросает кочет
в темень предрассветную.
Корчак… Может, ближе к корчам?
Кормчему – да к гавани?
Нет, скорее – колокольчик,
бабочка за ставнями.
3
Не стройно, не в ногу,
не так, как солдаты,
по улице в небо
уходят ребята.
Еще не нассорившись,
не наигравшись,
уходят на небо
по Химмельфартштрассе.
Колышутся в поле
цветы и былинки,
но в небо нас требует
кто-то с Треблинки.
Глаза без слезинки,
а руки без хлеба…
Уходим, уходим
по улице в небо.
Ведь кто-то упорно
зовет нас на небо.
Нас всех и еще
грустноглазого ребе…
4
Я не узнаю, доктор синеглазый,
как вы погибли, задохнувшись газом,
что напоследок вы сказали детям –
наверно, помнит только Ангел Смерти.
А смерть, она всегда пребезобразна.
Вы слышали ль про доктора Гааза?
А доктор Швейцер, что вам это имя?
Знакомы ль вы с собратьями своими?
“Как можно жить, когда погибнут дети?” –
шепнул вам торопливо Ангел Смерти.
“Кто их приободрит и успокоит?
И что за жизнь, когда терзает совесть?”
Не думаю, чтоб были колебанья.
Ваш путь и постиженья и призванья
так долог, что и смерть не оборвала,
но все же вас на свете, доктор, мало…
5
Пока на земле нет небесного царства,
и пытки как альтернатива лекарствам,
и братских могил громоздятся лафеты
мы будем (вы слышите?), будем про “это”.
Пока еще есть почитатели Торы,
пока не предстали на суд мы нескорый,
пока будут жить чудаки и поэты
мы будем, мы будем, мы будем про “это”.
1991 г.
Хасиды
Вьются длинные пейсы,
губы сжаты упрямо.
Узнаю тебя, племя
сыновей Авраама.
Не боитесь кому-то
вы казаться смешными –
слепки той, местечковой
и сожженной России.
Это мир наших бабок.
Цили, Срули и Бени
по-английски картавят
здесь, в другом измеренье.
В большинстве раствориться
очевидно, что проще,
но чудак ли, мудрец ли
доли той не захочет.
Вы – ожившее чудо,
возрожденный Егупец.
Перед вашим упорством
замолчать бы, потупясь.
Вас «пейсатыми» кличут.
Для меня вы святые.
Вы – кто против теченья.
Вы – жестокие выей.
***
И вновь иноземцы на пыльных дорогах.
Нас водит рука непостижного Бога.
Томимся опять в чужеродном предбаннике:
евреи, жиды, неуемные странники…
***
Только в Америке такое возможно:
Джошуа Нельсон, еврей чернокожий,
горланит «кошерные» спиричуэлсы
на иврите, на English, по-шоуменски.
Кипа от волнения пала на пол,
кто-то в зале внезапно заплакал…
Антисемиты, пожалуйте в гости!
Придите, взорвитесь на вашей злости!
Джошуа Нельсон, Джошуа Нельсон,
Господу в ухо мольбою нацелился
и распевает (ах, красота!):
«Борух Ата…»[1]
19 мая 2006 г.
К вопросу об эстетике
Германию с ее враждебной речью,
весь христианский мозаичный храм,
будь то собор Руанский, Нотр-Дам –
я все за вас без жалости отдам,
поскольку вы – основа и предтечи.
Одышливый и разжиревший Рим,
античности руинное величье –
подите прочь, чужие! Говор птичий
так дразнит слух и так своеобычен,
но чужд нам кодом – щебетом своим.
Ваш мир не эстетичен? Для кого?
В пустыне одинок Ковчег Завета.
Там голос Моисея, что от ветра
нам глуше кажется, и ждут ответа
вопросы раскаленные его.
Ваш мир не привлекателен? О, чушь!
Эстетика в глазах, а не в предметах.
Танцуют фрейлехс тени-силуэты…
И пейсы, талесы, и тфилины – все это
мне дорого, хоть безыскусно. Пусть!
Эстетика рождает рай и муку.
А если нет – тогда она мертва,
и будут в пустоте бряцать слова
и падать, как пожухлая листва
поражена назойливым недугом.
Нет, синагогой не был соблазнен
ни Мандельштам, ни Пастернак, ни Бродский.
Но что ж из этого? Их выбор – их сиротство.
Печально, но, увы, не руководство.
Дань времени и месту – не закон.
А для меня эстетика жива
в смешных младенцах в платьях длиннополых,
и в блеске несгибаемой меноры,
и вспять бегущих (расступись же, море!)
и кровью закипающих словах.