Фото: Дмитрий Кузьмин, 2005
* * *
Дискретен мир. На частности разъят.
Его единство неподвластно глазу.
Так рассыпают жемчуг. Так дробят
на буквы крепко слаженную фразу.
Несовершенство нашего ума –
как безупречно боги рассчитали! –
не видя, в чём гармония сама,
улавливать мельчайшие детали.
А мир лукав: нас настигает вдруг
внезапная любовь к зелёной ветке,
к воде, к звезде, к касаньям чьих-то рук
и к стансам, сочинённым в прошлом веке,
к заречным купам встрёпанных ракит,
к траве, к рисунку на античной вазе…
Всё дразнит и возможностью томит –
увидеть токи тех неявных связей,
скрепляющих, сливающих в одно
сто частностей, конкретных и неверных,
включающих, как малое звено,
меня и вас в свой хоровод безмерный.
И тот из нас блаженней, кто постиг
сокрытый смысл гармонии великой –
не тысячу оттенков, граней, ликов,
а вечность, отразившуюся в них.
1978
Конец года
По-кустодиевски весел
снег, а розовый мороз
бубенцы свои развесил
и корнями в землю врос,
выгладил её пределы,
слил в сверкающий настил
и кудрявым стадом белым
звёзды по небу пустил.
В ледяном плену природа
дремлет – обозначь и ты
сонную изнанку года
белым флагом немоты.
Там, в тепле анабиоза,
под защитой ледника
дышат завтрашние розы,
чёрно-белые пока.
1978
* * *
Исполнено смысла и веса
короткое слово «семья».
Идём по осеннему лесу –
мой муж, мой ребёнок и я.
Природа копирует слепо:
хохочет весь день без конца
мальчишка, как крохотный слепок
и как продолженье отца.
А я – всё моё постоянство,
и боль, и любовь, и тепло –
в какое иное пространство,
в какие пределы ушло?
И листья, слетая, невнятно
и сухо шуршат над плечом:
«Вот сын. Вот отец. Всё понятно.
А эта, чужая, при чём?»
1978
Снег
Снег прекрасен, как обман.
Добрый день, небесный житель,
врачеватель, утешитель,
бинтователь свежих ран!
Утопая в белизне,
в полах хрусткого халата,
почему-то верим свято
во вмешательство извне.
Мы не справимся одни
с болью, въедливой и жгучей –
всё надеемся на случай,
на внимание родни,
на друзей – с душой и без –
правда, реже год от году,
и всё чаще на погоду,
на сочувствие небес.
1979
Ворона
Живём, как живётся – обычно, но если уж честно, –
всё как-то неладно, бесцветно, совсем незавидно.
Весной беспокойно, а осенью сыро и тесно
от грустных предчувствий, и вроде причины не видно.
Как пасмурный лес, невпопад, облетают надежды,
и воздух над ними – безликая скука разлада.
Давай-ка тряхнём сундуки с карнавальной одеждой –
какая нам впору? Влюбиться? Да знаю, что надо!
Но нет, не сумею: гадалка вчера приходила,
блестела глазами, дразнила, и я осмелела –
ладонь ей дала. И чего она мне не сулила!
Всего надарила и только любви пожалела.
И, взглядом коснувшись кладбищенской мокрой вороны,
облезлой солистки в затверженном чёрном хорале,
завидую драме на улицах старой Вероны,
счастливой Вероны, где мы от любви умирали.
1979
Над чистой страницей
Пахнет в воздухе снегом, смятеньем и сменой
декораций – вчера ещё тяжесть и жесть
умирающих листьев, а нынче – легчайшая пена
снегопада, и жизнь наяву не такая, как есть,
а такая, как хочется – чистая, знобкая, пламя
усмирившая, пусть до поры, – но пока
санным следом слепит белизна – значит, слово за нами,
наше первое слово, и пусть не робеет рука!
И пока подо льдом, стервенея, синея в оковах,
напрягаясь и злясь, куролесит и бьётся судьба –
отпусти свои страхи и дуй наугад, бестолково,
пробивая пространство, обиды стирая со лба –
и по белому свету, как самому верному следу,
в пух и прах заметённому пылью дырявых небес,
по кромешным сугробам, мешая беду и победу,
просвистишь, понимая, что времени будет в обрез,
что под белым покоем чудовищный лес прорастает,
что в неведомом завтра саднящих ошибок не счесть,
что, измученный ломкой, расколется лёд и растает –
за минутную смелость такая жестокая месть!
1980
Офорт
(Из Галактиона Табидзе)
Сани бешено мчатся – так лёгок неистовый бег
под крылом непогоды в сверкающем белом краю!
Я на этих полях хоронил и укутывал в снег
ледяную печаль, отпылавшую душу мою.
Отблеск солнца её был скуласт, и горяч, и красив,
но уходит, уходит, и смутен пустой небосклон.
Лишь туман розоватый – цветение раннее слив –
укрывает деревья, лелея доверчивый сон.
И заснеженный мрамор под слоем мертвящих белил
остывает бестрепетно, тоже исполненный сна,
и, охваченный стужей, как вкопанный, всадник застыл,
чтобы дух захватило – какая стоит тишина!
О, какая стоит тишина! И мерцающий след
на дороге моей – отпечаток нездешних погонь,
и роднее снегов у меня уже родины нет,
ближе родины нет, чем пылающий белый огонь.
1982
Стужа
И так всю жизнь – как сквозь терновник,
в предчувствии иного сада…
Мальчишка, соловей, любовник –
не окликай меня, не надо!
Былой траве не распрямиться
на свежескошенных полянах,
не приманить лесную птицу
щепоткой зёрен конопляных.
Нам нежность преподаст сурово
науку – всем одну и ту же:
откинешь тёплые покровы –
о господи! какая стужа!
1982
* * *
Моя бабушка слыла красавицей.
В сельской школе,
где она окончила четыре класса,
её одевали ангелом
на Рождество.
Моя бабушка была крестьянкой.
Отторгнутая от деревни,
покинутая гулякой-мужем,
с тремя малолетками на руках
старалась жить как могла.
Бабушка моя Параскева!
Столько лет она ломила, как лошадь,
работала на железной дороге
и птенцам почти всегда приносила
хлеба и молока.
От непосильной работы
тяжёлыми стали руки и ноги,
пожелтели, ввалились щёки,
но ангельская улыбка
кротко цвела на лице.
Потом душа её надломилась,
дети выросли и разлетелись,
и церковь евангельских христиан-баптистов
взяла её под крыло.
Двадцать лет она страстно молилась,
пела псалмы, отбивала поклоны
и внукам своим рассказывала
о том, что Бог есть Любовь.
Но когда она умирала,
что-то странное с ней случилось –
ни единого слова молитвы
припомнить уже не могла,
а сквозь упавшие веки
ей виделся луг зелёный,
по траве бегущие дети,
и она в беспокойстве спрашивала –
налили ли молока?
1985
* * *
Поэзия – не тир. Здесь попаданья редки.
Она не самоцель, но зрение и слух,
в барочном завитке обнявшиеся ветки,
чей смысл неуловим, как тополиный пух.
Поэзия – секрет. Но есть ещё другая –
та проще, чем приказ, доступнее, чем ложь,
безжалостней, чем лесть, – в ней истина нагая,
отведав сквозняка, унять не может дрожь!
Расчислен мерный взмах бичующей десницы,
сухой её удар, бескомпромиссный ход,
но животворный дух сквозь пальцы прянет птицей –
ищи его свищи поверх лесов и вод!
Тогда, к земле припав, на небо глядя снизу,
слепая правота, что всем принадлежит,
восплачет без любви почище Бедной Лизы
и в близлежащий пруд топиться побежит.
1986
Марфа, Мария
Пространства жизненного соты
кого оставят без работы
на благо дома и семьи?
А ты, бездарная эпоха,
поддай-ка воздуха для вдоха,
тасуя сложности мои!
Перемогаясь в клейком быте,
где стирка фыркает в корыте,
а жизнь вершится на ходу –
неважно, Марфа ли, Мария,
хоть синим пламенем гори я –
желанной тверди не найду.
О, материнские повадки –
дышать на сонные кроватки,
любовью полнясь, как сосуд,
лепиться к небу звёздной пылью,
но знать: вослед летящим – крылья
меня уже не унесут!
Прости-прощай, живая стая!
Корнями крепкими врастая
в тепло надёжного гнезда,
я не покину угол тесный,
где жар земной и свет небесный
неразличимы иногда.
Что выше долга в мире этом,
и в чём он, долг? Увы, с ответом
не сладить слабому уму…
А в чуткой комнате полночной
дитя качает зуб молочный
и улыбается во тьму.
1987
* * *
Осенние размышления о русской душе,
написанные вечером в холодной учительской
Леток захлопнулся – надолго, на полгода,
а то и более… Наш приговор – погода.
Мы в улье сгрудились, стараясь не дрожать.
Вот твой предел, мечта, вот твой удел, свобода –
в суровой, северной… Да что там продолжать!
Географически мы все гиперборейцы.
Поймут ли, бедных, нас японцы и корейцы
с их морем ласковым и влажною зимой?
В берлоге, в коконе укройся и согрейся –
с ознобом справишься, а может быть, и с тьмой.
Иная бабочка, роскошная ванесса,
живёт под пологом тропического леса,
вечнозелёную осваивая вязь.
А нам какого ожидать прогресса,
в тепле надышанном подвинуться боясь?
Века студёные, просторы ледяные…
Мы тоже бабочки, но несколько иные
у нас понятия – законопатить швы,
свернуться, съёжиться, заснуть, увидеть сны и
весной промозглою очухаться – увы!
Встречь ветра жгучего стоящие на страже
невозмутимости, окутавшей умы, –
мы часть безмолвия, мы длительность пейзажа
заснеженного, дым печной и даже
дочеловеческой какой-то отблеск тьмы.
Восток, ли запад? Сумрачное племя,
жужжим не в лад ни с этими, ни с теми,
и знаем – мы не запад, не восток,
мы – север! Тише, наступает время –
захлопни дверь, заколоти леток!
Вот тут и думаешь, что вся твоя планида,
вся грусть безмерная и вечная обида,
все наши трудности – не кризис, не предел,
а лишь условия для выживанья вида,
картографически означенный удел.
1999
* * *
Дачный пруд сгоряча и всерьёз притворяется бездной.
Я не спорю: забавно в июльские игры включиться.
Здесь льняные стрекозы пугают нас хваткой железной,
по осанке – сильфиды, повадкой – волчицы.
Отливают на солнце смоляные тяжёлые слитки,
винторогие твари, проекции единорога –
если скопище форм инфернальнее дохлой улитки –
вот они, ради Бога!
Обтекаемый жук плотоядные челюсти точит,
и лягушка назначена в жертву, как юная дева:
оба канут туда, где темней антрацитовой ночи,
глубже жилистых стеблей – бездонное чрево.
Красноватые корни, ползущие в глину отвесно,
точат корку земную ещё незаметно для глаза,
но уже огнедышащий зрак выдаёт ювенильную бездну,
и густеет вода непреклонней алмаза.
…Не по мне эти игры. Я вынырну в мир человечий,
в нём купальный сезон, жизнь расслабленная и босая.
Жарко солнечный бог мне целует горячие плечи,
Но сгущается мрак, к животу прикасаясь.
Что за бредни? Какой ещё ад? Пруд, настил деревянный,
будка, лодок прокат. И вообще – здесь воды по колено!
Лишь от шкурки лягушечьей, выпитой, жёваной, рваной,
вьётся красная пена.
2000
* * *
Важный кораблик напоминает
Лотос, набухший на водной глади –
Загнутым носом волну сминает,
Движется пышно, как на параде.
Что же твой парус? Должно быть, длинный
Стебель – только бы не умчало! –
Крепкой связал тебя пуповиной
С той глубиной, где времён начало?
Не объяснить никаким наивом
Твёрдую хлябь, голубые глыбы,
Где обездвиженно терпеливы
Спруты и пучеглазые рыбы.
Арфы эоловой хрипло пенье –
Ветры сухие шуршат, как снасти,
Вторя застывшему мельтешенью
Тёмных матросов нубийской масти.
Скорости нет, ибо нет и цели.
Боже, но как далеко уплыли!
Разве поверишь – в палубной щели
Пласт трёхтысячелетней пыли!
В долгой войне, во вселенской рубке,
В винобродильне, давильне вечной –
Как ты добрался ко мне, мой хрупкий,
Кто охранял тебя, мой беспечный?
Храбрый цветок, что над бездной вырос,
Бабочка, мреющая на булавке…
…Я обожаю этот папирус,
Купленный мной в египетской лавке.
2000
* * *
призрачна ночью
меж морем и небом граница
воздух прозрачный
крылом слюдяным серебрится
крестики лапок
вдавили тяжёлые птицы
в палевый
сонный и нежный
прибрежный песок
неба подкрылок
текучими звёздами вышит
город прижатый к воде
затаился и слышит
кто это с запада
хрипло и тягостно дышит
жадный
оливковый
жирно блестящий песок
ветер предутренний
скомкает горькие воды
что за иллюзии
жалости нет у природы
слижет тебя и меня
и века и народы
давящий
медный
победный и тяжкий песок
2000
* * *
Горизонт перламутров, как щёлка раковины.
Что-то брызнуло розовым, и пошло – на зарю, на зарю…
Жизнь с утра переполнена Божьими знаками.
Что, не видишь? Научишься. Подожди, тебе говорю.
Море в камни бьёт – ритмично, упорно, сладостно,
и солёной работе вся кожа пылает в такт.
Так ли к месту я, Господи, со своей беспричинной радостью?
И насмешливый голос мне отвечает – так!
Не мудри, дружок, обложившись чужими книгами.
В переулке ухабистом, на самом крутом горбе,
распылался куст – то Создатель ему подмигивает,
а скорее всего – они оба подмигивают тебе.
Я зелёных веток наломаю в лесу на Троицу,
принесу домой, засмеюсь, загляну в глаза.
Не горюй, скажу, они тоже куда-нибудь тронутся –
городских окраин тяжёлые паруса.
2001, Варна
Старый дом
Мы течение жизни по воле своей обычно менять не вправе,
но бывает – очнёшься и ужаснёшься яви.
Помню, помню – давным-давно я здесь жила-поживала
и на медные ручки дверей лёгкой рукой нажимала.
Повторяла узор каминной решётки пальцем неоднократно.
От разбитой чашки на мраморе дворика до сих пор кофейные пятна.
Ещё одна малая родина – сколько же у меня их было!
Возвращаюсь – вспомню, уеду – опять забыла.
Сколько лет этот праздный очаг стоял без меня, остывший?
Века два, должно быть… Что делать хозяйке бывшей,
отошедшей на время (а счёт векам, не минутам!),
в доме, где давно уже пахнет чужим уютом?
2001
Праздник Трифон Зарезан
Галине Климовой
Обрезаю лозу – изумляясь судьбе, обрезаю.
Виноградные страны – совсем не моя колыбель,
но от счастья горю, изумрудный орех разгрызаю,
пока влажный норд-ост на озябшую дышит свирель.
Предвесеннее море по-зимнему смотрится чёрным,
но пейзаж лиловеет и ходит камыш ходуном,
и пример подаёт мне пейзанка в наряде фольклорном,
узловатые корни кропя прошлогодним вином.
Там, под серой корой, ранка зелени выглядит дивным
обещанием жизни, намёком на радужный кров.
Обрезаю лозу, прозревая – совсем не наивны
ритуальные игры во славу грядущих пиров.
Я кружусь в хороводе, хоть точных движений не знаю,
незнакомые песни со всеми пою горячо.
Двум отчизнам не быть – но когда замордует родная,
нам чужая страна бескорыстно подставит плечо.
2001
* * *
Когда, устав от вертикалей,
душа склоняется ко сну –
горит луна, как глаз шакалий,
и гонит жёлтую волну,
и ходит пасмурная влага
сквозь нас, не ведая преград,
а в печке плавится бумага
и пятна лунные чадят.
Косящий свет ползёт, как морок,
как пепел ядерной зимы,
и в глубине своих каморок
для этих ков прозрачны мы!
Запаян в ледяные глыбы,
ты пеленгуешь в полусне
набрякший хвост девонской рыбы,
распластанной на плоском дне.
Не дремлет мутная угроза,
и, плавниками шевеля,
цветёт коричневая роза
на ржавых рёбрах корабля,
и бурый мрак, пробившись дробно
сквозь повреждённый негатив,
вдруг ухмыляется утробно,
себе полмира отхватив.
2001
* * *
Эта ветка высохла. Эта звезда остыла.
Эта влага вытекла, ибо сосуд разбит.
Бесконечность смотрит в глаза и заходит с тыла.
Значит, SOS не принят. Реаниматор спит.
Что ты чувствуешь, форма оплывшая, утекая
в мировой колодец с воронками чёрных дыр?
Все они – тупик? Или есть среди них такая,
что всосёт и выплюнет в наоборотный мир?
Кто мы там теперь – основатели или гости?
Ветка сделалась влагой. Сосудом стала вода.
Перемешаны вольной рукой игральные кости,
и скребёт когтями смерть по стеклу от злости,
а в стеклянной банке живая дрожит звезда.
2001
* * *
Татьяне Федоренко
Глушь, безлюдье. Цветы луговые – в пояс.
По низинам таволга стелет медовый дым.
Далеко за холмами неслышно проходит поезд –
звук дрожит на пределе, почти что неуловим.
Словно в юности дальней – рюкзак выпрямляет плечи
и на каждый шаг отзывается плоть земли.
Я за целый день по пути никого не встречу,
потому что люди отсюда уже ушли.
Чем их всех сманили – какой золотой химерой,
небывалой верой в невиданно ясный день?
Веселит меня цвет любой – но не этот серый,
цвет осевших срубов, брошенных деревень…
Что хлестало им спину – ветер попутный свежий
или чёрный смерч всю злобу вложил в порыв?
Вижу вместо них брод лосиный и след медвежий.
Это времени край. Последний предел. Обрыв.
Здесь оно осыпается с шорохом – прахом, пылью,
лишь одна крапива тянется в высоту,
и пустые деревни сложили серые крылья,
как ночные бабочки, слепнущие на свету.
2001
Рождественские аллюзии
На дне декабря, в точке экстремума, тёмным глазком следящей
за уставшим путником, я притворяюсь спящей
среди соплеменников, сомлевших от недостатка света
в ручье, впадающем в Лету.
Влипая в придонный ил – благо лёд за собой не тащит –
тайком трепещу, чтоб никто не забыл – ищущий да обрящет,
но глухо спит, не стопки книг, а сны-страшилки листая,
белый хрящ, чёрный плавник, чужая стая.
Где-то под небом гуляет звук, тишины не тревожа.
Апатия к нам прилепилась не вдруг – глубинная кожа,
мерцающая, тайная, вполне пристойная сверху,
но злая, как воля к смерти.
Минимум функции, зияющий пик, зрачок нирваны.
Табунок рыбий совсем затих, в полночные страны
просачиваясь, в провал на графике, в иные воды,
смакуя страх за чертой свободы.
Не сыграть в ящик – а тихо утечь, раствориться в нетях,
вымирая как ящеры – растянутый миг, разом по всей планете.
Но, трактуя тьму как тайный знак присутствия Бога,
«Радуйся!» – говорю себе строго.
Я не сплю, я слышу – ветер поёт надо льдом беспечно,
а за точкой экстремума – снова взлёт к асимптоте вечной,
и не страшно жить в декабре, в эпилоге драмы,
если знать математику в пределах школьной программы.
2001
* * *
Чистый жар, первозданная алость.
Не касайся, а только смотри.
Просто это вино отстоялось,
состоялось, зажглось изнутри.
Я давно не просила о чуде,
так оно приключилось само –
без наклейки, в случайной посуде,
из горячего рая письмо.
Не бывает нечаянной встреча.
Эй, подруга, гляди веселей
и гранёную музыку речи
по горчащим стаканам разлей.
2001
* * *
В полдневный жар в долине Дагестана,
прикинувшись змеюгой исполинским,
инопланетным голливудским монстром,
мой смрадный страх разлёгся на песке.
Как важные погоны генералов,
блестели жирным золотом рифлёным
его средневековые бока.
Нет, не бесплотной аурой, фантомом –
приснившийся, он был меня реальней,
телесней и плотней, чем звёздный карлик, –
так тяжко он дорогу прогибал,
пробившую насквозь Чечню, Валгаллу,
и в этих неэвклидовых пространствах
нацеленную не скажу куда…
Овечий страх сочился по уступам,
пастуший страх побрякивал в котомке,
а мой, дивясь уступкам матерей,
всё матерел, и головой вертя,
жрал мимо пролетающие пули,
как маленьких птенцов бритоголовых,
пока ещё не выросших в солдат.
Его зрачок, сухой и вертикальный,
и жгучий, как порез, залитый йодом,
он ждал меня, он гнал меня во сне,
чтобы размазать танковой колонной,
чтобы в песок втоптать меня такую –
разъятый ум, отравленное сердце
и мальчики кровавые в глазах…
2001
* * *
Лихорадка жизни, ты сводишь меня с ума!
И не то, чтобы бестолку,
а всё-таки мимо смысла
едва светящегося, насколько позволит тьма,
пролетаю.
Меня донимают числа,
буквы, заумный бред, лексическая шелуха,
благообразие формул, истерика, виртуальные сети.
Хищница,
выедающая собственные потроха –
как не тошно тебе, когда насмерть грызутся дети!
Подстрекаешь, разводишь в стороны:
выбирай,
хочешь – вниз с колокольни,
а хочешь – прорвёмся в князи?
Не хочу я ни с кем!
Посему мне блазнится рай,
где ягнёнок со львом в геральдическом слит экстазе,
где шаманит прозаик в ритмическом полусне,
где воздушный поэт отвечает крепчайшей прозой.
Если бледной ладонью я кровь зажимала чужую –
мне
никогда не выбрать
меж Алой и Белой розой!
Дай на сельское кладбище от тебя улизнуть на миг –
и меж стёртых имён, затерянных в цепких травах,
я смертельной любовью
повяжу и тех и других,
неделимых сверху на правых или неправых.
2001
* * *
Тмин, барбарис, гипсофила, клематис, мелисса –
влажный словарик, листаемый круглые сутки.
Полон сыпучий подзол муравьиного риса,
в синих канавах истошно цветут незабудки.
Копья пионов в кропящее небо воздеты,
чуть пламенея от ласки вчерашнего снега.
Дивный Садовник, настигло меня твоё лето –
в тысячный раз только жарче любовная нега.
Нюхом пчелиным ведома, влипаю корыстно
в гроздья фонем, в корневые словесные гнёзда –
астра, астильба, лимонник, лилейник, алиссум –
сладким ознобом ещё надышаться не поздно.
Тут бы остаться – в единственном времени года,
травник и словник под нёбом блаженно катая,
не воскресать, когда скована снегом природа,
не умирать, когда осень стоит золотая.
Корнем врастает в Аид узкоглазая ива,
тёмное время впивает в смиренье жестоком –
Добрый Садовник, ответь своим чадам пугливым
нежно-зелёным, холодным твоим кровотоком.
2002
Террариум
Ты молчишь так давно, что уже не больно:
медленная мучительная анестезия,
потеря ориентации, гипноз, нирвана,
какая разница – на обед или на ужин.
Одиночество ходит странными путями –
не только дикой голизной пустыни,
но стриженым изумрудным газоном тоже.
Сейчас оно приткнулось под нищей кроной
дерева, которое засуху переждать не в силах
и просит, чтоб любили его и жалели,
и заплакало бы – да не хватает влаги.
Интересно, куда ты уплываешь ночью?
Какие миры тебе соприродны?
На каком языке говоришь сам с собою?
Наверное, для лингвиста он совсем прозрачен –
в нём нет понятий жалеть и плакать,
а все глаголы – только мужского рода.
И если мы с тобой одной крови,
то я попрошу себе другую шкурку.
Так и спи, мой стеклянный, чешуехвостый,
даже во сне излучающий совершенство.
Не поднимай век, а то увидишь
прозрачную тоненькую лодыжку,
бисерную кожу, одышливое горло –
тварь, внимательно следящую из бездны
круглым, золотым лягушачьим глазом.
2002
Теперь
Пока я сидела в позе лотоса,
мой муж насладился жизнью тридцать три раза,
потерял подружку, нашёл другую,
теперь впал в депрессию, уже надолго.
Пока я сидела в позе лотоса,
сын изучил два огромных талмуда –
древнегреческий и древнекитайский,
полюбил лесбиянку, послал её к бесу–
теперь обнимается с бас-гитарой.
Пока я сидела в позе лотоса,
моя сестра сменила точку обзора –
в Лос-Анжелесе у неё престижная вилла,
две машины и новый друг ежедневно,
раньше звонила – теперь перестала.
Пока я сидела в позе лотоса,
три государства вышли войной друг на друга,
террористы в бассейн подложили бомбу,
на светской тусовке запахло кровью
и открылось новое кладбище в микрорайоне.
Пока я сидела в позе лотоса,
надо мной сместились знакомые звёзды,
пролетел век, за ним ещё – быстрее, быстрее,
одно мироздание кончилось – пошло другое.
Я открыла глаза – а на водной глади
миллионы лотосов колыхались,
и я теперь была самым младшим,
и жестокое солнце палило с неба.
2002
* * *
…всё глазки и лапки, глазки и лапки, глазки и лапки…
Н.Гоголь
Стихи летают стаями –
то вовсе ни гу-гу,
то крестиков наставили
на тающем снегу.
Всю жизнь упорно учишься
прикармливать из рук,
и мечешься, и мучишься,
ломаешься – и вдруг,
когда в душе ни зёрнышка,
ни корочки в руке,
они топорщат пёрышки,
свистят невдалеке.
Глядишь на них с опаскою –
не тот, ребята, миг,
но лапками и глазками
пестреет черновик.
Лови – силками, сетками,
пришпиливай, круши!
Они мелькнут за ветками
И снова – ни души.
2002
* * *
Если земную жизнь разбить на квадраты
десятилетий – с дотошностью геометра, –
то именно в этом мы с тобой друг к другу прижаты –
толпой ли, волной ли, усилием встречного ветра.
Имя двоится – зеркало кармы, эхо астрала –
мы одной крови летучей, тысячи лет я тебя знаю.
Да и какая, в сущности, разница – что нас связало –
тень Пенелопы, ключей тарусских вода ледяная?
Мы брели по иным квадратам, чужим наречьям,
на сухих косогорах оскальзываясь друг за другом.
Соль на платьях. Пахнет Понтом и сыром овечьим.
Тропа сорвётся – квадрат обернётся кругом.
Празднуй радость так, чтоб никогда не прощаться,
в новом, пустом квадрате легко взлетая.
Жизнь до каких-то пор – казино, где ставят на счастье,
а после него – сквозящая проходная,
круг ожидания, предчувствие самолёта
(для небесного транспорта иного не вижу слова),
только имя твержу, как заклятье, над пультом пилота,
чтобы и Там ближе к тебе оказаться снова.
Как из шкуры змеиной, выпрастываясь из тела,
из сплошных несуразиц – биографии, гендера, пола,
с тобою рядом всё летела бы и летела –
вот оно – после – воздушная наша школа.
2002
* * *
Античный хор перекрывает сольно
смешной птенец, усевшись на плечо.
Поэзия, ты здесь – когда мне больно,
и зябко, и светло, и горячо.
Так, уколовшись чем-то спозаранку
в квартире, где беззвучно и темно,
смеясь и злясь, зализываешь ранку,
негаснущее алое пятно.
2002
Она
Когда ей было около двадцати,
она гордилась красным университетским дипломом,
износила в маршрутах три пары сапог железных,
делала изотопный анализ камчатской лавы,
двигала науку, стирая пелёнки,
параллельно с экзаменом в аспирантуру
сдавала в психушку первого мужа
и боялась только маминого неодобренья.
Когда ей было около тридцати,
она исписала стихами четыре тетради,
нашла первую любовь в своей жизни,
бросила готовую диссертацию в ящик,
с энтузиазмом растила младшего сына,
дом заставила банками с вареньем и огурцами
и боялась только детских болезней.
Когда ей было около сорока,
она в первый раз очутилась в школе,
перешла на чёрные пиджаки и белые блузки,
завела себе очки в строгой оправе,
таскала воспитанников на выставки и в походы,
играла в школьных спектаклях мужские роли
и боялась только иронии юных акселераток.
Когда ей было около пятидесяти,
она выпустила свою первую книгу,
узнала, что любовь к жене – другой не помеха,
замёрзла, как в ледяной пустыне,
купила самый открытый купальник в жизни
и поехала греться к Красному морю
и, лёжа на пляже, ничего уже не боялась.
И на берегу – увидела старую фрау,
лет восьмидесяти (восьмисот?) – ну, сухой кузнечик, –
лицо в морщинах, кожа да кости, опавшее тело,
долго вползающее в шкуру гидрокостюма.
Но вдруг старуха вспрыгнула на свою доску
и полетела, держа пластмассовый парус,
как новорожденная бабочка,
под углом к свирепому ветру,
обгоняя всех серфингистов арабской крови –
литой силуэт из чёрной резины,
хрупкая фигурка, эбеновая статуэтка,
а лицо – его с берега не рассмотришь.
Яркое пятно паруса уменьшалось,
пока совсем не превратилось в точку,
горизонт дрогнул, сдвинулся с места,
и отхлынул дальше, куда – не видно.
2004
* * *
Матейне Нулис
Китайские колокольчики,
кукол в кокошниках,
кофейные чашки
и тому подобную рождественскую муру
покупаю, заворачиваю в радужные бумажки,
в коробочки — с детской пылкостью, будто без них умру.
Чемодан набит сувенирами под завязку —
пищит молния, взрываются нитками швы.
Я тоже от гордости лопаюсь — сусальную сказку
волоку, как безумная, в Болгарию из Москвы.
И если подруга моя через год позвонит в колокольчик,
что почувствую сквозь эфирный рой голосов?
Так, пустячок, анестезирующий укольчик,
прививку от бездны, ее тикающих часов.
И когда другая глотнет, обжигаясь, кофе,
не вникая в смысл навязанных мною уз,
смуглая капля прочертит пушкинский профиль
на фарфоре питерском — я тоже почую вкус.
Одному подарю серебряную улитку,
другому яшмовую сову в лавчонке найду —
и продерну сквозь нашу жизнь блестящую нитку,
и мы вместе выживем в самом глухом аду.
А пока — ехидна зимняя — крутит вьюга
сор цветастый, фантики над пропастью ледяной,
вся эта канитель, мишура нам поможет любить друг друга —
золотой ключик от вечности заводной.
Опубликовано в журнале «Октябрь»
magazines.russ.ru/october
(№ 10 за 2003 год)
Оттого что в колодце тьмы бродит свет молитвы,
я его не сменяю на голос крови, на пиры, на битвы.
И, вцепившись в гриву, не буду лететь галопом
по углам сознания, его одичавшим тропам.
Все ты знаешь, невежда, про Фрейда и Камасутру,
но простынка снежная все так же чиста под утро.
А еще скажу — прилюдно и всенародно —
свет погашен, и двери настежь, и я свободна.
Руки за спину, шнур пеньковый стянул запястья —
ты на воле, сердце мое! Не умри от счастья!
Все шелка мои вышли. Последний стежок — суровый.
Дальше — небо. И вечности зов багровый.
Опубликовано на сайте «Литературная Эстония»
www.veneportaal.ee/le/poezija/vasilkova.htm