Отрывок из публикации Е. Федоровой о жизни и творчестве Елены Ильзен-Грин

Автор – Екатерина Федорова

Её не забыть

Та, о ком пойдет речь, принадлежала к российской ветви потомков шотландского рыцаря Моллесона, служившего королю Ричарду Львиное Сердце. Это экзотическое обстоятельство не имело особого влияния на ее судьбу и мироощущение, но в чем-то сродни ее образу. Да и само по себе любопытно, почему не упомянуть о нем вскользь?

Близкие звали ее Алей, Аленой Ильзен, а в русскую поэзию она вошла как Елена Алексеевна Ильзен-Грин2. Вошла уже после своей смерти, в 1991 году, и та тоненькая книжка издательства «Возвращение» почти не была замечена. Читатели той поры, оглушенные гигантской волной перестроечных публикаций, не расслышали этого негромкого, но очень своеобычного голоса.

При жизни Елена Ильзен с неуемной и целеустремленной энергией помогала всем, кто нуждался в участии, — бывшим политзаключенным; гонимым, но сохранившимся в советское время толстовцам (о судьбе которых общество и не ведало), бездомным собакам, каждую из спасенных называя одним-единственным именем Чара.

Сдержанная, суховатая, ироничная манера держаться этой рафинированной дамы, породисто-горбоносой, аристократичной, обладавшей острым язвительным умом, владевшей искусством литературной беседы, умевшей подать внезапную меткую и колкую реплику хрипловатым, чуть треснутым голосом, блестяще понимавшей литературу, искусство, знавшей толк в литературных переводах — ничто в ее утонченном облике и светском общении, казалось, не предвещало таких глубин действенного сострадания и бесстрашия. Впрочем, долгие постсталинские годы ее деятельность оставалась потаенной — даже хорошие знакомые Елены далеко не всегда догадывались о ней. А вспоминался при взгляде на скульптурную лепку ее великолепной головы с гладко зачесанными волосами, благородным тонким носом, высоким лбом — круг Ахматовой, изысканный и пряный аромат Серебряного века. Да и на самом деле в ахматовских записных книжках часто обнаруживается лаконичная запись: «Ильзен». Большего дневнику не доверялось. Ильзен всегда посещала Ахматову, когда та оказывалась в Москве3. А под одной из таких записей — редко публикуемое стихотворение:

Так уж глаза опускали,

Бросив цветы на кровать.

Так до конца и не знали,

Как нам друг друга назвать.

Так до конца и не смели

Имя произнести,

Словно замедлив у цели

Сказочного пути.

Не преувеличиваем ли мы значение их знакомства? Почему такой лаконизм? Кто жил в те времена, такого вопроса не задал бы. Люди тогда привыкали не афишировать своих дружеских связей без необходимости. Ахматова тоже, конечно, этого избегала. Но когда подобные предосторожности стали излишними, в печати появились мемуары, дневниковые записи, свидетельствующие о не столь уж редких встречах Ахматовой и Ильзен.

Оригинальное творчество Елены Ильзен, та воистину бесценная поддержка, которую она оказывала многим опальным литераторам, ее огромная роль в распространении «самиздата» пока едва-едва известны. Но мне верится, что в истории русской словесности, где при всех подспудных ужасах XX века тайное в конце концов становится явным, Елена Ильзен-Грин со временем займет свое настоящее и очень значительное место. С конца 50-х, после возвращения из лагерей, ее дом, ее личность и личность ее мужа Жоржа (Георгия Львовича) Грина — американца, юношей приехавшего с семьей строить коммунизм в СССР и, как водится, «загремевшего» в лагеря, — становятся центром притяжения. Под их кровом происходят встречи людей творческих, не отрекшихся от внутренней свободы, от потребности выражать свои мысли в слове. В ее памятной для многих квартире в одном из знаменитых писательских домов возле метро «Аэропорт» Галич дает концерты «для узкого круга без стукачей», здесь находят приют и понимание правозащитники Александр Гинзбург, Вера Лашкова, Владимир Буковский, да, наконец, множество интеллигентных, теперь уже мало кому известных людей, бывших лагерников и диссидентов.

Именно там, в доме отважной и наперекор всему независимой Елены Ильзен, с конца 50-х создается традиция собираться 5 марта, в день смерти Сталина. Отмечать его как праздник освобождения от ненавистного гнета. «Мама раскладывала дольки черного хлеба — в память о лагерных пайках, — рассказывает ее дочь Наталья, — а также селедку и картошку, делала из бумаги маленькие „вышки“, из спичек фрагменты проволочных заграждений. И первый тост был — за освобождение, за то, что тирана уже „земля не носит“. Помню имена Жореса и Роя Медведевых, журналистки, писательницы, психоаналитика Ангелины Рор, приехавшей в СССР созидать социализм и попавшей в лагеря (книга ее воспоминаний опубликована в 2006 году в издательстве „Звенья“), помню Льва Копелева, Константина Богатырева, литературоведа Леонида Пинского, любимого маминого друга, и многих, многих других…»

А начиналось это гораздо раньше, когда бесстрашная Алена еще в воркутинском лагере записывала не только свои, но и чужие стихи — опальных, расстрелянных, безвестных, эмигрировавших поэтов. Надеялась уберечь их для будущего… Эти желтые, ветхие рукописные тетрадки до сих пор хранятся в архиве ее дочери. Она отбывала срок в лагере и осталась жива лишь потому, что за плечами было два курса медицинского института, — это позволило ей получить работу в медсанчасти.

Потом, освободившись, Елена работала то официанткой, то в библиотеке, короче, где придется. Нужны были деньги, чтобы растить дочь Наташу, которую она, как только вырвалась из когтей ГУЛАГа, тут же взяла к себе. Но литературным трудом занималась всегда: без устали переписывала тексты, сама сочиняла, преподавала, переводила. Еще раньше, в конце 30-х, она попала в круг так называемых «максовых детей» — в доме Максимилиана Волошина в Коктебеле собирались дети его друзей, ее мать Елена Моллесон была из их числа. Интеллигенция, гонимая уже тогда, находила у Волошиных отдых и отраду. Связь с этим домом юная Алена сохранила и после смерти Максимилиана Александровича.

Когда она и ее младшая сестра Юлиана, дочери репрессированных родителей, познали беспросветную нищету, только культурная закваска помогла старшей не просто выживать и оберегать сестру, а жить неуемно, ярко, с блеском. Елене было 18, когда ее выгнали из мединститута. Что ж, она работала, как и где могла — на «Трехгорке», в институте переливания крови лаборантом, в училище военных капельмейстеров преподавателем английского. Упорство ее натуры сказалось и в том, что преподавать английский она стала, сама зная его теорию (говорила-то она свободно) всего на урок больше, чем слушатели. Во время войны Елена Ильзен поступила в ИФЛИ (знаменитый, хоть и недолго просуществовавший Историко-философский институт), успела поучиться у известного литературоведа Гудзия, но завершить курс не удалось: она так тяжело заболела, что чудом не умерла. Учебу пришлось прервать, а возобновить было не суждено.

Зато ее знание иностранных языков оригинальным образом пригодилось в тюрьме — товарищам Елены по несчастью: «Мама выручала многих заключенных: ведь на Лубянке оказывались и иностранцы-коммунисты, часто не знавшие русского языка. Она помогала им объясняться, буквально вытаскивала их из этого невероятного и нелепого положения», — рассказывает дочь Елены Алексеевны.

Ее поколению довелось увидеть и испытать на себе попрание всех человеческих ценностей. Оно, покалеченное в самой своей сути, до дна осознало одиночество, покинутость в мире, где и с Высшими силами связь поколеблена:

«Боже правый, насмехайся над моими молитвами,

детскими, глупыми.

Все обернулось ложью — тупо, безбожно.

Гляжу растерянно на круглую, злую землю…

Не в Бога я, милый, не верую,

Я мира его не приемлю»,

— так звучит одно из ее стихотворений.

Наталья Ильзен рассказывает: «Первым мужем мамы был Алексей Радус-Зенькович, из семьи поляков-бунтовщиков, сосланных в Архангельск после очередного польского восстания. Мама познакомилась с ним, когда преподавала в военном училище. Молодой человек хорошо играл на пианино, был образован и обаятелен. Его отец Виктор Алексеевич, большевик-ветеран, участвовал в съездах партии еще до революции, работал с Лениным, перевозил запрещенную литературу из-за границы, был агитатором, за что и попал в царскую тюрьму, где сидел в одной камере с Ильей Эренбургом, который позднее вспоминал о нем в своей книге. Семья жениха знала Алексея Ашупп-Ильзена, такого же старого большевика, но была отнюдь не в восторге от сыновнего выбора. По понятным причинам: к тому моменту отца невесты уже объявили врагом народа и расстреляли.

Вскоре этот брак распался, но я успела родиться от него. Когда маму арестовали, меня отправили в Донской монастырь, где тогда находился «детприемник». Запомнилось, что там было нечего есть, и мы все время жевали воск…»

Много тяжелого и печального происходило в те годы в опальном доме сестер Ильзен. Елена приютила подругу, мать которой репрессировали, — подругу арестовали в их доме, на глазах у сестер. А 7 ноября 1941 года, в день знаменитого парада, с которого уходили на фронт, у Елены родилась дочь. Новорожденную пеленали в газеты, пеленок не было. В те дни Елена Ильзен писала: «Моей девочке очень холодно, /А девочке две недели. /Это ли не молодость…»

После войны, весной 1946-го, Елена уехала на Чукотку, а когда вернулась хлопотать за арестованную младшую сестру, ее тоже арестовали. Отправили в Воркутинский лагерь на 10 лет по 58-й статье. Ей запомнилась бредовая и безграмотная формулировка: «За попытку намерения измены Родины». Впоследствии она говаривала с усмешкой: «Ничего не имею против этого родительного падежа: измены Родины. Так ведь и есть — родина мне изменила! А вот попытку намерения они, полагаю, позаимствовали из приговора Чернышевскому».

Из лагерей она вернулась в 1956-м. Дочь Наташа в то время оставалась в Москве, успев повидать и детские дома, и жизнь у разных людей. Увидев ее, Елена Алексеевна сказала своим друзьям: «Этот четырнадцатилетний волчонок не умеет читать», — и увезла ее на несколько лет обратно в Воркуту, где оставался еще круг интеллигентных людей.

«Поскольку мама всю жизнь была опорой всем своим близким, — вспоминает Наталья Ильзен, — после освобождения она не сразу вернулась в Москву: на Воркуте было проще зарабатывать деньги, кормить семью. Там ведь платили «северные надбавки». Работала она, кем придется, например, подавальщицей в ресторане — меня подкармливала. Там же она заканчивала учёбу в Сыктывкарском педагогическом институте: иметь диплом в те времена было очень важно.

На Воркуте, когда знакомились, был первый вопрос: «Вы приехали (значит, вольнонаемные работники) или вас привезли (то есть бывшие каторжане)?» Но из тех и других собралась очень веселая компания. Домик, купленный одним бывшим лагерником-казаком, стал центром культурной жизни недавних заключенных. Общество собиралось самое избранное, милые старики-хозяева терпели шум, веселье, застолье, абсолютно все! Вы представляете, эти вырвавшиеся из ада, на волю, еще молодые люди — какой жаждой жизни они были полны! Такие праздники закатывали, загадывали шарады, такие интересные разговоры вели. Хотели любить и быть любимыми. И тут мама встретила американца Жоржа Грина. Их познакомила красавица-актриса МХАТ Ляля Маевская (Елизавета Людвиговна Маевская-Людвигова — Людвиговы была знаменитая сценическая фамилия ее родителей). Попав в лагерь, Маевская, к сожалению, во МХАТ никогда уже не вернулась, после освобождения работала помощником режиссера в театре «Ромэн». Но это к слову».

Жорж Грин тоже на свой лад был личностью незаурядной, под стать Елене. Его родители, как многие в ту пору головокружительных иллюзий, так сочувствовали коммунизму, что приехали в СССР. Мальчику было 14 лет, когда они сделали это. Жорж был очень одаренным, с блестящей памятью, успел окончить Институт связи, но когда попал в лагеря, там работал в шахте. Рассказывает дочь Юлианы Ильзен Татьяна: «Однажды в шахте погас фонарь, а Грин был там совершенно один, и он исключительно по памяти, ориентируясь на знакомые выступы, в кромешной тьме нашел выход — обратный путь был не менее полутора километров». Какое присутствие духа, собранность, мужество! Далеко не всякому удалось бы выбраться из такой переделки.

…А младшая сестра Елены, Юлиана4, была поразительной, уникальной красавицей, ее писали известные художники — Ватагин, Макагон. Больше всего на свете Юлиана любила кино, работала в съемочной группе режиссера Барнета и, как водилось в этой семье, обладала литературными и художественными талантами. Ей досталось еще больше, чем старшей: девять лет суровых лагерей в Тайшете, в Ухте, в Мордовии — ее перебрасывали из одного в другой. Нежная, женственная Юлиана и лесоповала хлебнула, и щепила слюду — очень вредное для здоровья производство. Но при этом всегда говорила, что, конечно, нельзя и сравнивать сидельцев 1937-39-го со второй волной арестантов: тем, предшественникам, было неизмеримо тяжелей.

Погибнуть от голода ей не дали друзья-заключенные, в частности, певица Лидия Русланова, попавшая в лагерь и взявшая «прозрачную девочку» в свой лагерный театр. Юлиана выжила чудом. Дождавшись освобождения, она мечтала пожить спокойно. «Общественное бесстрашие» Елены ее раздражало. Но наперекор столь сильному несходству сестры очень дружили.

У этой удивительной семьи и корни необыкновенные. Юлиана вспоминает: «Отец моей мамы, Иван Иванович Моллесон5, был знаменит, его называли первым санитарным врачом нашей страны. Он был очень видной фигурой среди зачинателей земского движения. Семейное предание таково: во времена правления Ричарда Львиное Сердце (XII век) наш предок, шотландец Моллесон, при осаде какой-то вражеской крепости первым бесстрашно преодолел крепостную стену, за что получил от короля дворянство. В первой половине XVI века, во времена правления Марии Кровавой (Марии Тюдор), Моллесоны подвергались преследованиям и вынуждены были покинуть Шотландию. Попали в Польшу, там один из Моллесонов стал видным деятелем протестантской церкви. (Кстати, в Польше есть местечко Моллесонишки). А когда было польское восстание 1830—31 годов, Моллесоны встали на сторону независимости Польши — против Российской империи — и были сосланы в Сибирь, с потерей прав дворянства. Таким образом, Иван Иванович родился в Иркутске. Он блестяще окончил медицинский факультет Казанского университета. Его перу принадлежит множество научных трудов по санитарии и гигиене. Он первым стал заниматься статистикой в медицине, в 1871 г. издал труд «Земская медицина». Его даже Ленин поминал в своих трудах.

Наша мама была «бестужевкой», — продолжает свой рассказ Юлиана. — Она закончила Бестужевские курсы, два факультета — искусствоведческий и исторический; была очень образованной женщиной, профессионально владела английским, немецким, французским, а также латынью и греческим. Ее любимым художником, творчеству которого она посвятила немало времени, был Боттичелли. Она много переводила с новых европейских языков, а преподавала латынь и греческий. Во время первой мировой войны она стала сестрой милосердия, была награждена орденом св. Георгия, в семнадцатом году организовала Женский военный съезд, где впервые были подняты и систематизированы вопросы женского воинского долга, прав семейств женщин-добровольцев и пр. Позже, в Москве в 1934 году, она основала кафедру латинского языка в так называемом Втором медицинском институте.

Мама была теософкой, состояла в Харьковском теософском обществе (одном из самых серьезных в России), видные члены которого, как и она, входили в близкий дружественный круг Максимилиана Волошина. Она верила в переселение душ, в возможность самосовершенствования человека, ради которого нужно уметь себя ограничивать, стараться жить праведно, отказываться от соблазнов. Но как этого достичь, я помнить не могла: мама попала в лагерь, когда мне было десять лет, а вернулась, когда все вокруг было так страшно, что интересоваться такими вещами никому в голову не приходило. А вдобавок ко всему она очень разочаровалась в главе харьковского теософского общества Вере Александровне Молокиной. Та в советское время очень быстро сумела найти общий язык с новой властью и стать даже каким-то начальником. У меня осталось в памяти, что теософы еще до революции, когда это было больше никому не известно (а ныне так популярно) занимались, среди прочего, некоторыми приемами восточной борьбы. Мама со смехом рассказывала, что однажды маленькая, субтильная, в пенсне Вера Александровна несла по вечернему Харькову в смутное революционное время сумку с какими-то ценностями и на нее напал огромный бандит. Она своим маленьким кулаком точно ударила его в лоб. Бандит упал. Она добежала до дому в панике, там все бросились к ней, восклицая, что ее могли убить.

— Нет, это я убила, — пролепетала она.

И упала в обморок.

Мама с папой были очень разными людьми. Она, Елена Моллесон, — искушенная в античности, преданная изысканным формам Боттичелли, очарованная книгами Блаватской, испытывавшая тягу к туманам древних оккультных учений. И он, Алексей Иванович Ашупп-Ильзен, рижский немец из бедной многодетной семьи, сын плотника, увлеченный марксист, своей ученой карьерой обязанный только упорному труду и личным способностям, истовый революционер, первый организатор марксистских кружков в Риге, где он занимался подпольной типографией.

Папа себя считал прежде всего профессиональным революционером. В 1903 году за распространение листовок в церкви он попал в рижскую тюрьму, потом за организацию тюремного бунта был переправлен в Петропавловскую крепость Петербурга. Вернувшись оттуда, принимал участие в освобождении приговоренных к казни революционеров, содержавшихся в тюрьме под Ригой. Это не удалось: вмешались уголовники, тоже жаждавшие свободы, был убит тюремный надзиратель, план сорвался. Хотя папа в то время, конечно, находился под надзором полиции, ему все же удалось спастись, исчезнуть, уехать в Европу со своей невестой Вильгельминой. Позже, оставив глубокую рану в папином сердце, она выйдет замуж за Фрица Штамберга, будущего депутата рейхстага от Коммунистической партии. Когда к власти пришли нацисты, они оба приехали в Советский Союз. Штамберг похоронен у Кремлевской стены; что сталось с Вильгельминой, понятия не имею».

Живя в Европе, Алексей Иванович водит знакомство с Лениным и Луначарским, блестяще заканчивает естественный факультет Цюрихского университета, становится доктором философских наук. Настоящая его фамилия Ашупп или Ошупп, а Ильзен, собственно, всего лишь одна из многочисленных партийных кличек, ее происхождение связано с немецкой коммуной в местечке Ильзенбург, которое и посейчас существует на юго-западе Германии.

Потом он вдруг — неведомыми путями — оказывается на фронтах Первой мировой, где служит медбратом. Там он влюбляется в рафинированную красавицу, сестру милосердия Елену Моллесон. В такую невозможно было не влюбиться. Он познакомился с ней в санитарном поезде, на котором ехал делать революцию. Венчались они в церкви.

Почти все не совпадало у этих двоих — вкусы, пристрастия, круг общения. Но было и важное сходство: недюжинный общественный темперамент и твердые жизненные принципы. У каждого — свои.

«При встречах с Алексеем Ивановичем Ленин неоднократно говорил, что, мол, такой революционер не может отсиживаться в Европе, когда в России революция… Не в добрый (для Ашупп-Ильзена) час эти призывы вождя были услышаны. После революции папа занимал высокий пост заместителя председателя Госплана Украины. В 1928 году, не согласившись с новым партийным курсом, в том числе с коллективизацией, он из партии вышел. Сознательно продумав последствия такого поступка и не придя на очередную чистку, он был определен в разряд «механически выбывших». Дома, как мама говорила, «оборвали» телефон, наседали с вопросами, почему Ильзен не является на чистку. Но отец, уже наслышанный о чудовищных или нелепых вопросах, которые там задавали старым партийцам, идти твердо не собирался.

В частности, один из старых большевиков, его приятель Викторов, строитель Комсомольска, возмущался: его не хотели оставлять в партии, потому что комиссии стало известно, что он целует руку жене… Папа участвовать в этой набиравшей обороты несуразице не захотел. Тем не менее тогдашний председатель Госплана Гринько, будучи переведен в Москву и ценя Ашупп-Ильзена, сумел перетащить его с собой и даже «выбить» ему квартиру в Новинском переулке. Последним местом папиной службы был Наркомздрав СССР, он работал у наркома Григория Наумовича Каминского. Как говорили, Каминский так им дорожил, что специально изобрел для него должность «старшего консультанта Наркомздрава»…

Папу арестовали 5 июня 1937 года в Сочи. Приговор «десять лет без права переписки». Перед этим арестовали Каминского, по легенде, как-то наспех, «на скорую руку», в перерыве между заседаниями. Расстреляли тоже быстренько, через 2 дня: такая даже по тем временам беспрецедентная скоропалительность была с связана с тем, что, по слухам, на том заседании Каминский позволил себе открыто бросить серьезные обвинения в адрес Берии. Одна из женщин в лагере, где я позже оказалась, рассказывала, будто, находясь на злополучном заседании, подсмотрела в щелку двери, как тащили окровавленного Каминского. Жена от него отказалась, но ее все равно арестовали, причем в тот день, когда она кончила кормить ребенка грудью…

А надо добавить, что еще задолго до этих событий, тотчас после смерти Андрея Белого, в 1934-м, было заведено «Дело теософов», и Елену Ивановну в первый раз арестовали по этому делу. Тогда ее спас Каминский, и до 1937 года ее не трогали. А в ноябре 37-го арестовали вновь как «члена семьи врага народа» и отправили в Темниковские лагеря в Потьму, в Мордовию — на разные работы, куда пошлют… Я помню ее уже тяжело больным, сломленным человеком. Елена Ильзен-Моллесон была вегетарианкой и принципиальной сторонницей аскетического воспитания (мы, к примеру, жили в привилегированном доме для членов правительства, а одевали нас очень плохо). Зато мама щедро тратила деньги на образование. Она ужасно не любила официальные школы: Аля училась дома до 9 класса, меня отдали только в 4-й, до этого мы занимались по маминой системе, она боялась чуждых влияний. Мне, надо сказать, это страшно не нравилось. И эти «домашние школы» стали главным пунктом ее обвинения по «делу теософов».

Маму освободили в 1942-м. Нам, дочерям, не верилось, что папа погиб, мы же не знали тогда, что «десять лет без права переписки» означает расстрел. Думали, что существуют такие «лагеря без права переписки». И после войны, когда окончился папин срок, я начала бегать по инстанциям и таким образом «засветилась». Именно эти мои поиски отца стали причиной ареста моего и сестры. Так мы обе думали, потому что до той поры никто не знал об аресте папы и мамы: ни в одной анкете мы этого не указывали, да и никаких рискованных высказываний себе не позволяли. К тому времени Аля уехала на Чукотку. Мы ведь страшно нуждались, и она, чтобы подзаработать денег, преподавала английский язык чукотским детям.

Перед арестом ко мне подсылали разных людей, я бы даже сказала, что за мной «охотились». Больше всего я обвиняю Наталию Александровну Венкстерн, дочь писательницы и драматурга Н. А. Венкстерн6, близкой знакомой Булгакова. Писательница все время крутилась вокруг Художественного театра, все актеры бывали у нее дома, к постановке были приняты ее инсценировки «Пиквикского клуба» и прочее.

Видимо, когда я стала одно за одним подавать заявления с просьбами сообщить о судьбе папы, Наташе дали задание как-то спровоцировать меня, что она с успехом и сделала. Она привела ко мне одного якобы своего приятеля, с вином, с закусками. Сели за стол, через некоторое время он сделал вид, что страшно пьян. Наташа неожиданно спрашивает:

— Вы смотрели спектакль «Молодая гвардия», вам понравилось?

— Очень, — говорю.

— А как же с вашим образом мысли могло такое понравиться?

Я тут же прекратила разговор. На следующий день я помчалась к ней:

— Почему вы при посторонних позволяете себе такие вещи?

Она стала уверять, что знает своего приятеля очень хорошо. И тут я стала ей говорить, что мы выиграли войну, что теперь только жить, а столько народу арестовано, все парализованы страхом. А она мне в ответ: мол, Сталин не знает, что такое количество в тюрьмах и лагерях. И тут я говорю:

— Если он стоит во главе государства, как же он может не знать? Вот сам бы посидел, тогда бы знал.

Это все, что я сказала. Вот за эту-то фразу мне дали статью «террор»: «58—8, через 17-ю». Меня посадили через 2 месяца. Один наш знакомый (Слава Кузнецов, будущий директор музея М. Горького) давал читать Наташе свои дневники, утром забирал. Когда узнал, что нас арестовали, он дневники сжег. Не помогло — при аресте ему предъявили фотокопии дневников.

Але на Чукотку смогли послать телеграмму: «Юлиана уехала к папе». Аля все сразу поняла, приехала в Москву. Все знакомые и соседи от нее с ужасом шарахались, а Наташа предложила остановиться у нее. И, естественно, Аля говорила ей: «Зачем Юлиану арестовали, зачем, она же почти ребенок!» И прочее.

Алю тоже арестовали, отправили в воркутинский лагерь. Все, что она заработала на Чукотке, все деньги — взяла Наташа. И вот этого-то я ей забыть не могу! Все прочее я понимаю: доносы, информация — ее могли запугать, заставить, но чтобы вот это? Нет, не могу! Как бедствовала моя мама, как бедствовали тетя и маленькая дочка Али после нашего с ней ареста, представить невозможно. Та все это знала — и все равно не отдала… Мне в лагерь сообщили, и я написала ее матери-писательнице с просьбой отдать деньги, ведь мама с маленькой внучкой голодают. Так Наташа, говорят, бегала жаловаться в органы, что я, дескать, позволяю себе такие письма слать из лагеря. А ей там ответили спокойно: «Ну, если должны деньги, так отдайте».

В 1956 году, освободившись, мы с Алей к ней пришли — специально, посмотреть в глаза. Вы бы видели, как она помертвела! Она же думала, что мы никогда не вернемся, погибнем! Залепетала посиневшими губами: «Вы понимаете, я была вынуждена»… А деньги она вернула через два дня после нашего посещения. Но мама тогда уже умерла, те деньги не были больше настолько нужны, все это было запоздалым…

В тюрьме меня продержали семь с половиной месяцев, затем — лагеря. На следствии в те времена — это была уже вторая волна арестов, 1947—49 годы, — мне давали читать то, что заносилось в протокол, я даже пыталась просить что-то исправить. Могу сказать, что спрашивали вроде бы о фактах совершенно невинных, а при записи ответам придавалась особая окраска, которая полностью меняла их смысл. Приведу типичный пример:

— Сколько раз ты встречалась с таким-то?

— Ну, один-два раза. (Речь шла о почти незнакомом человеке). А напишут так: «Неоднократно встречалась…» Или:

— О чем ты говорила с Машей?

— О том, как хорошо съездить отдохнуть на Угру.

Спрашивают то же самое у Маши, она отвечает, например:

— О том, как готовить блинчики.

Все. Мы не совпадаем в показаниях, значит, был умысел, а разговор велся на антиправительственные темы. Вот на таких вещах «ловили» и «строили дело». Одна моя солагерница, некто Головина, из семьи известных театральных деятелей, для которой главный смысл жизни по молодости заключался в любовных романах, рассказывала: приходит к ней подруга и говорит:

— Ты знаешь, новое постановление правительства…

А та ей:

— Да к черту это, я ни о чем думать не могу, все мысли только о нем!

Отсюда в ее деле появилась запись: «Посылала к черту Советское Правительство». Так можно было интерпретировать практически все житейские факты. Тогда я раз и навсегда отказалась объяснять для себя действия советской власти…»

Юлиана Ильзен на склоне лет понятие «счастья» формулировала так: «Счастье — это когда ты, засыпая, хочешь проснуться утром». Потом сестры жили в Москве, Юлиана так и не вернулась в кино, работала чертежницей, жила заботами о близких, о дочери Тане, пережившей детдом и скитания во время заключения матери, о муже-фронтовике Викторе Георгиевиче Титкове. Он был тяжко искалечен жизнью: когда-то попал в немецкий плен, умудрился бежать оттуда, а затем, как обычно бывало, угодил в наш лагерь. Еще Юлиана тихо помогала, чем могла, оставшимся в живых старушкам и старикам, бывшим зэкам. Но никогда и никакой общественной активности не проявляла.

Елена же, напротив, жила бурной и, как тогда говорили, богемной жизнью, работала переводчицей во Всемирной организации здравоохранения при ООН, следила за периодикой, была в курсе как художественных новинок, так и новой публицистики. Дружба с Н. И. Столяровой, секретарем Эренбурга, позволяла ей читать зарубежные издания и печататься во французской периодике (в газете «Русская мысль»). Еще она тогда подрабатывала в журнале «Хроника ВОЗ». А в последние годы, хоть раньше терпеть не могла хозяйства, со всем азартом своей недюжинной натуры увлеклась садом, дачей, научилась варить варенье, печь пироги, полюбила земные простые радости, которые дарила жизнь.

Стихи, оставленные нам Еленой Ильзен, написаны верлибром, лишены романтического флера, да пожалуй, и женственности. Их сила — в остроте осмысления, в тяжелой простоте, достоинство — в гнете их правды, в том, что жизнь опустошенная, покалеченная искала выхода в творчестве. Это жесткие стихи-были, если угодно, антистихи. Используя этот жанр, Ильзен добивалась — при полной правдивости образов — некоторой их условности, необходимого ей художественного отстранения. Если бы вместо этой «документальной поэзии» она стала писать прозу на те же темы, нестерпимость реальности, может статься, оказалась бы ей не по силам. Но этого мы не узнаем. Остался только один ее прозаический отрывок — «Воркутинские письма» — собственно, не текст, а «мартиролог текстов», когда-то написанных в безрассудстве отчаяния, канувших в никуда..