1.
Приехали поздно.
Калитка запела,
встречая хозяев и званых гостей.
Хозяйка о гвоздь на калитке задела,
а кровь проступила на лицах детей.
Сочувствия краской, румянцем, всего лишь.
Она же, от боли губу закусив,
на коже царапину трогала, то бишь
царапину в сердце на миг заместив.
Еще по дороге, в машине, устала
справляться с собою, забытой давно,
а гостья на заднем сиденье блистала,
а муж подливал ей охотно вино.
И в зеркало глядя, вторую машину,
что шла вслед за ними, имея в виду,
все видела мужа широкую спину,
изогнутой к гостье на полном ходу.
Спиной, как забором (мальчишки отдельно),
мужик огораживал свой интерес,
второй кавалер на переднем сиденье
отпил свою долю и к этим не лез.
Винишко в дороге – мужская забава,
придуманный кем-то смешной ритуал.
Плечом повела разомлевшая пава –
муж блудный к плечу павианом припал.
Водитель, работница, тяглая лошадь,
тянула свой воз сквозь кромешные дни…
И вот уже, въехав на малую площадь,
в последний проселок свернули они.
Входили в калитку, к крыльцу поспешали,
тащили поклажу, вино и еду,
весельем заброшенный дом оглашали,
руками на раз разводили беду.
Да где же беда!.. Просто что-то попало
в глаза, как соринка, и чувство, как сон,
что нечто упало и с возу пропало,
и муж не жених, и уже не влюблен.
Бродили по дому, кто сам, а кто с мужем,
глазели, болтали и слышался смех,
хозяйка на кухне готовила ужин,
картошку с селедкой почистив на всех.
Поставила чайник, доверху наполнив,
усилием горечь едва укротив,
саднила царапина, что-то напомнив…
И ожил, о Боже, забытый мотив!
Качели, высокие травы и сосны,
и порванный гвоздиком юбочки край,
и папа, такой справедливый и взрослый,
устроивший девочке дикий раздрай.
Рай был накануне, с лихим мальчуганом,
из сада к нему – через грешный забор…
Но уличной девкою и хулиганом
назвал, как прочел на суде приговор.
Мне жить не хотелось.
Мне белое черным
впервые назвали, беда–лебеда,
и с этой поры существом непокорным
росла под личиной покорства всегда.
Любил слишком крепко. Спустя лихолетья
могу оценить, как болело внутри –
от этого, бешеный, словом, как плетью,
хлестал…
Ну же, девочка, слезы утри.
Утри. Сэкономь. Пригодится учеба.
Уроки любви тяжелы, как плита.
Стоит у плиты. И картошка готова.
И можно позвать: эй, за стол, господа!
Нейдут. Через стенку отличная баня,
изделие мужа, мечта-похвальба,
а там анекдоты, и чьи-то лобзанья,
и хохот, и рокот, ну, словом, гульба.
Пошла на крыльцо. На ступеньки присела.
По улице бегал какой-то пострел.
И вдруг разрыдалась: как балка просела,
как краска облезла, как дом постарел.
2.
В углу, не медвежьем, не дальнем, а дачном,
вблизи от Москвы, средь дубов и берез,
был выстроен дом деревянный удачно,
вместилище пения, смеха и грез.
Красавица-мама, отчаянный папа,
в ту тетку, что первой женою была,
стрелявший из ревности…
Вот она, лапа
несчастного зверя, что так тяжела.
Он был комиссар. А она комиссарша.
Ее с ординарцем внезапно застав,
рыдал и рычал, сразу сделавшись старше,
и вынул наган, нарушая устав.
Убийство не сладилось: тетка живая
гостила поздней в деревянном дому, –
тогда же готовился, нервно зевая,
юнец под расстрел или просто в тюрьму.
Взыскали. Но вскоре простили по-братски:
не вождь, не начальник, а только жена, –
серьезных военных, не рохлей гражданских
гражданская требовала война.
И дети, играя в войну, столбенели
от хитрости вражьей, измены в рядах,
предательства, мужества – всякой модели
хватало на совесть, а не на страх.
Еще и сейчас можно встать до восхода,
лесною тропинкой пройти бурелом –
увидеть окоп сорок первого года,
где прятались ночью от авиабомб.
На эту войну уходил ополченцем
отец. Но предательский туберкулез
поступок кровавым заткнул полотенцем –
кровь хлынула горлом от маминых слез…
Давно нет ни папы, ни мамы на свете,
давно на границе у Бога стою
и вижу, как прошлые люди, что дети,
творили отечество, дом и семью.
И красные капли смородины красной,
с утра освежавшие детские рты,
все помнятся каплями крови напрасной,
что пролиты будут и стерты с плиты.
3.
Плита раскалилась. Картошка сгорела.
Хозяйка умылась холодной водой.
Уселась на кухне. Селедки поела.
И в небе увидела шар золотой.
Всходила луна, раскаленная жаром
как будто от той же проклятой плиты.
Подумала: ну, покати этим шаром,
своей пустотой до моей пустоты.
Костяшка игры в домино “пусто-пусто”,
стручок с огорода расчисленных дней…
Там в сумке остались морковь и капуста
на завтра. На щи.
Завтра будет видней.
В постели уложены сонные дети,
горит телевизора глупый квадрат –
попалась опять в эти рваные сети,
и прежней грозы угрожает разряд.
Могла бы и скинуть передник домашний
и в собственном доме ступить за порог,
чтоб в общее празднество встрять без промашки,
да кто-то в ней этого сделать не мог.
Забыли.
Как Фирса. Иль Жукова Ваню.
И муж приходил, а туда не позвал.
Несчастный инстинкт, что замучил папаню,
в ней, выход ища, нарастал, как обвал.
Наверх поднялась в деревянную спальню
и методом тыка, ошибок и проб
футболила образ, тоски наковальню,
что это не спальня, не спальня, а гроб.
Пыталась читать – книжка ехала боком,
визжал надоедливый злобный комар,
боялась светильник разбить ненароком
затем, чтоб затеять случайный пожар.
О, как бы тогда это место пылало!
О, как бы пылала уместная месть!
Кому?!..
Неуместное чувство пропало.
Булавок в мозгу уместилось, не счесть.
Подумаешь, мысль. А как силища пляшет,
как ломит и бьет на зигзаге крутом,
и топает, словно вояка на марше,
и как развернулась на месте пустом.
Пустом? Ах, неправда! Не зряшным капризом,
не вымыслом вздорным отравлена ночь:
чужой человек, выходило, ей близок,
чужой – и ничем не выходит помочь.
Старалась любить за двоих. И любила,
подруга, любовница, мать и жена.
Что прежнее было – того не забыла.
Там были одно. Здесь осталась одна.
Почти застонала, заныла, забилась,
стремясь укротить возбужденную плоть,
и истово, тихо и нежно молилась,
простил чтобы великодушно Господь.
4.
Что прежнее было…
Другой. Половинка.
Две свечечки на сумасшедшем ветру.
И пара была – загляденье, картинка.
От счастья и боли, казалось, умру.
“Здорова ли, девочка?” – спрашивал утром.
“Ты что-то бледна”, – головою качал.
“Ты любишь?” – звонил телефон поминутно.
“Люблю тебя”, – пылко шептал по ночам.
Не брак, а роман восьмилетний в законе,
и страсть беззаконная, словно напасть,
и грозы, и розы, и слезы в озоне,
и пропасть, в которой хотели пропасть,
и в ней пропадали, и с плачем печали
внезапно влетали в сиянье небес…
И эти качели так мир раскачали,
что, ангелов мимо, бес тайный пролез.
Гонял, как стрекоз. Сладострастно и жестко.
Навязывал свой образ мыслей и нрав.
Внутри нарастала жестокая шерстка –
и начался счет, кто виновен, кто прав.
Мой мальчик! Навечно кругом mеа сиlра –
латынь так подходит к навечной вине! –
гудела подземная магма и пульпа…
Оплачен твой счет. Мой – оплачивать мне.
В любимом отца перепутав с ребенком,
тянулась подмышку к тебе, под крыло,
а то, как в подростке, смущенном и тонком,
без слов различала, когда тяжело.
Какою была? Кто же ведает меты?
Пускай тот, кто знал, прочитает с листа:
кто знал и любил – будет версия эта,
а кто не любил – будет версия та.
Разлад.
Где бывали гармонии полной
часы и недели, рукою в руке,
глазами в глаза, если отблески молний,
то только в объятьях, в любовном пике, –
там кончики нервов кислотами, слушай,
подряд головешками обожжены,
там трупы живые, как мертвые души
ходячие – мужа и бледной жены.
Любимый, прекрасный, издерганный веком,
судьбою и мной как довеском к судьбе,
ты был в моих окнах единственным светом
и сам погасил его назло себе.
Проклятое время. Несчастное время.
Счастливое время. Отпущенный срок.
История, ногу засунувши в стремя,
скакала по нам, как безумный ездок.
На даче, порою больной и унылой,
влюбленный куда приезжал паладин
руки попросить у отца своей милой,
ты сделал, что сделал, оставшись один.
И смертная казнь обвалилась лавиной,
накрыв нас обоих, в обломках любви,
и что было домом, сошло домовиной:
этиловый спирт – в отворенной крови.
Кто знал и любил – будет версия эта,
а кто не любил – будет версия та.
От ветра в стекло билась старая ветка,
и кровью забрызганы пол и плита.
Пришли и сказали. Не плакала даже.
А стала как камень. И долго была.
Жить или не жить было равно неважно,
как дважды, как трижды, как тысячу два.
Расстаться с живым, а увидеться с мертвым –
такого нельзя пожелать и врагу.
Стояла, как перст, перед ямой простертой
и знала, что быть все равно не смогу.
5.
Он спас ее. Этот красавец курносый.
Пижон легковесный. Приблудный щенок.
Вот так приблудился и быстро без спросу
веселым клубочком свернулся у ног.
Все было не то, ни к чему, непонятно,
глупее не выдумать, Боже ты мой!..
Но вышло, что не было ходу обратно –
она привела его прямо домой.
Он шлялся по свету, бездомный бродяга,
ни в чем не уверенный, словно дитя,
таясь и страдая от всякого шага,
а можно подумать, легко и шутя.
И так же шутя, привязался беспечно,
от радости новой тихонько скулил,
она привязалась ответно, конечно,
хотя их союз ничего не сулил.
Как пара гнедая, сошедшая с круга,
на чистом инстинкте, кругом на мели,
два теплых комочка, спасая друг друга,
себя обретали и вдруг обрели.
О, как это странно, нелепо все было,
исполнено мелких житейских затей…
Столь крепко обоих друг к другу прибило,
что взяли и сходу родили детей.
И дети как дети, смышленые вроде,
у кошек хвосты не научены драть,
и без понукания на огороде
редиску ходили и сеять и рвать.
Смотрели большими глазищами в оба,
глаза у обоих, ей-ей, в пол-лица,
упрямо следили, разведчики, чтобы
их мама прощала все вины отца.
Подобного счастья она не знавала
и, глядя на спящих родные черты,
родные черты чудака узнавала,
и в горле першило от их простоты.
6.
Замучив ее пересохшую глотку,
селедка просила настойчиво пить,
и надо же есть было эту селедку:
не то, чтобы есть – не хотелось и жить.
Жить, молча скучая, непонятой, лишней,
безжалостно помня единственный дар:
дарован и отнят.
Когда б не мальчишки,
какой бы резвился здесь адский пожар!
Сгорели бы двери, и балки, и бревна,
и, может быть, ветвь любопытная та,
что в ночь роковую стучала упорно,
и знающий пол, и свидетель-плита,
и та заодно, что – случайный хранитель
случайных историй и знаковых встреч, –
пыталась наладить отцову обитель,
чтоб выполнить долг и живое сберечь.
Прости, если можешь, Господь, эту муку,
избави от зла, исцели и спаси!
Какую же с нами свирепую штуку,
играючи, страсти творят на Руси!
Страстями живут и народ, и держава,
и жадно разверсты тюрьма и сума,
как часто оружье терпения ржаво,
как часто пустует палата ума.
Историк-отец, над историей века
десятками лет размышляя один,
дошел ли до тайн одного человека
и глуби глубин как причины причин?
Послышался скрип деревянных ступеней,
и в спальню ввалился взлохмаченный муж,
с ним вместе ввалилось веселое пенье,
а в глотке просела напрасная сушь.
“Я больше тебя…”, – начинала осипшим,
охрипшим, осевшим, чужим голоском –
пресекся. Слова никакие не вышли,
а в сдавленном горле задавленный ком.
И как ни хотела быть стойкой и гордой,
сдержать не сумела нахлынувших слез.
“Не хочешь смочить пересохшее горло? –
вдруг слышит сквозь слезы. – Я соку принес…”
7.
Отечество – таинство переживанья,
не точка на карте, а точка в мозгу.
Ключом телеграфным любовь и преданья
выстукивают: без тебя не смогу.
Конечно же, сможешь.
Всего в человеке
намешано: слабости, воли и сил,
но если бы вырубить память навеки –
остался бы нищ, и безумен, и сир.
А впрочем я знаю того, кто на деле
прожить нипочем без любимой не мог:
отец через две с половиной недели
ступил вслед за мамой на смертный порог.
Не вынесло приговоренное сердце:
аорты разрыв от тоски – на куски.
Отцовское даром мотаю наследство:
все то же – до гробовой доски.
Я помню, и дай мне, о Господи, помнить
до ночи последней последнего дня,
как дом и людей я любила огромно,
как дом мой и люди любили меня.
…Разъехались. Кто поместился в машину,
кто поездом. Даже забрали детей.
Остались вдвоем, чтобы эту махину
умыть и почистить до новых смертей.
Потом он ее перестроит на славу,
как мастер возьмется и сделает сам,
и на новоселье большую ораву
они позовут, чтоб у всех по усам
текло молодое вино из Тбилиси,
подарок нагрянувших старых друзей,
“Мы все друг от друга любовью зависим!” –
воскликнет хозяйка, хмельная, в бузе,
и глазом зеленым, счастливым, блестящим,
уставится в мужнин смеющийся глаз,
меж прошлым и будущим и настоящим
пропав. Это будет потом.
А сейчас
из комнаты в комнату тени прохладой,
и сад зеленеет, и пиршество птиц…
Катится судьбы колесо за оградой.
И просишь: помедленней бряцанье спиц.
17-27 июня 1999,
февраль 2001