Акмеизм
Война и революция
(1912-1917)
№3
Ахматова не отделяла себя от тех, кто вместе с нею оказался на этом плоту Медузы, — в ее творчестве тех лет не было традиционного для русской поэзии пушкинско – лермонтовского противопоставления художника и “света”. Да и странно было бы представить в ее руках лермонтовский Кинжал. Она скорбела о себе и о судьбе всех, кого знала и любила и чьей гибели, предчувствуя ее, страшилась. Ощущение действительной непрочности своей среды, очень тонко и верно почувствованное, переносилось силой обобщающей власти искусства в неправомерно широкий и неизмеримый масштаб: ей казалось, что погибал весь мир, ибо весь мир был сосредоточен для нее в рамках определенного индивидуального и социального опыта, шире и дальше которого она тогда не видела.
Так возникали в ее стихах трагические мотивы мгновенности и бренности человеческой жизни, греховной в своей слепой самонадеянности и безнадежно одинокой в великом холоде бесконечности:
Помолись о нищей, о потерянной,
О моей живой душе,
Ты, в своих путях всегда уверенный,
Свет узревший в шалаше.
И тебе, печально-благодарная,
Я за это расскажу потом,
Как меня томила ночь угарная,
Как дышало утро льдом.
В этой жизни я немного видела,
Только пела и ждала.
Знаю: брата я не ненавидела
И сестры не предала.
Отчего же бог меня наказывал
Каждый лень и каждый час?
Или это ангел мне указывал
Свет, невидимый для нас?
Помолись о нищей, о потерянной…
Она искала спасения от охватывавшего ее—и непонятного ей!—ужаса и растерянности в религии; но религия, вера, молитва вдруг неожиданно сплетались с чувствами любви и томления:
Протертый коврик под иконой,
В прохладной комнате темно.
И густо плющ темно-зеленый
Завил широкое окно.
От роз струится запах сладкий,
Трещит лампадка, чуть горя.
Пестро расписаны укладки
Рукой любовной кустаря.
И у окна белеют пяльцы…
Твой профиль тонок и жесток.
Ты зацелованные пальцы
Брезгливо прячешь под платок.
А сердцу стало страшно биться,
Такая в нем теперь тоска…
И в косах спутанных таится
Чуть слышный запах табака.
Протертый коврик под иконой…
Именно тогда — в лирике предреволюционных лет, особенно в “Четках” и “Белой стае”, появился у нее мотив воспаленной, жаркой и самоистязающей совести:
Все мы бражники здесь, блудницы,
Как невесело вместе нам!
На стенах цветы и птицы
Томятся по облакам.
Ты куришь черную трубку,
Так странен дымок над ней.
Я надела узкую юбку,
Чтоб казаться еще стройней.
Навсегда забиты окошки:
Что там, изморось иль гроза?
На глаза осторожной кошки
Похожи твои глаза.
О, как сердце мое тоскует!
Не смертного ль часа жду?
А та, что сейчас танцует,
Непременно будет в аду.
Все мы бражники здесь, блудницы…
Впоследствии Ахматова, вспоминая это стихотворение, где описывается знаменитое петербургское артистическое кабаре “Бродячая собака”, говорила, что в стихотворении все преувеличено. Артистическая и художественная молодежь, собиравшаяся в кабаре, хотя и была “богемной”, но на ее вечерах, затягивавшихся далеко за полночь, веял дух искусства, шутки и озорства, весьма далеких от “бражничества” и тем более от “блуда”. Но тогда, в 1913 году, когда она писала эти стихи, ей, по-видимому, было очень важно провести мотив совести и покаяния, столь характерный и симптоматичный для всей ее дальнейшей лирики. Чувство неясной вины постоянно и неотступно мучило ее душу, и она возвращалась к этой поистине неотвязной и больной теме по многу раз, ища самые разные предлоги, в том числе и “Бродячую собаку”.
Умирая, томлюсь о бессмертья.
Низко облако пыльной мглы…
Пусть хоть голые красные черти,
Пусть хоть чан зловонной смолы.
Приползайте ко мне, лукавьте,
Угрозы из ветхих книг,
Только память вы мне оставьте,
Только память в последний миг.
Чтоб в томительной веренице
Не чужим показался ты.
Я готова платить сторицей
За улыбки и за мечты.
Смертный час, наклонясь, напоит
Прозрачною сулемой.
Умирая, томлюсь о бессмертьи…
Она искала спасения в красоте природы и в поэзии, в самозабвенности минутной житейской, суеты и в длинных путешествиях к великим городам и нетленным сокровищам культуры. Но—
Вместо мудрости — опытность, пресное,
Неутоляющее питье…
Вместо мудрости — опытность…
Эти настойчивые искания духа, инструментованные очень по-женски, главным образом в теме любви; эти непрестанные поиски смысла и высоты жизни, сопровождавшиеся постоянными и такими глубоко русскими по своим душевным жестам волнениями совести и веры, которые заставляют вспомнить героев Достоевского, и, может быть, более всего Настасью Филипповну; и, наконец, строгость, немногословность и целомудренность словесного выражения — они разом вводили любовные миниатюры Ахматовой в русло высоких и благороднейших традиций русской классической литературы.
Тема уязвленной и даже “беснующейся” совести придает любовной лирике Ахматовой резко оригинальный характер, она, эта тема, по-своему и очень широко раздвигает рамки традиционного любовного треугольника, показывая нам человеческую душу в ее страданиях и боли, по существу несоизмеримых с конкретной житейской ситуацией. В ахматовской лирике всегда речь идет о чем-то большем, чем непосредственно сказано в стихотворении:
Все отнято: и сила, и любовь.
В немилый город брошенное тело
Не радо солнцу. Чувствую, что кровь
Во мне уже совсем похолодела.
Веселой Музы нрав не узнаю:
Она глядит и слова не проронит,
А голову в веночке темном клонит,
Изнеможенная, на грудь мою.
И только совесть с каждым днем страшней .
Беснуется: великой хочет дани.
Закрыв лицо, я отвечала ей…
Но больше нет ни слез, ни оправданий.
Все отнято: и сила, и любовь…
Характерно, что именно в стихах такого смысла все чаще появляются то библейские, то исторические ассоциации –они тоже, в свою очередь, раздвигают рамки лирических сюжетов, придавая им или общечеловеческий, историко-культурный характер.
Эта глубокая, шедшая от семьи и культуры любовь к России, которая вместе со способностью реалистически видеть мир составляла главное богатство молодой поэтессы, эта пронзительная, освещенная пушкинским именем национальная привязанность и признательность мало-помалу начала входить сильнейшим живым элементом в ее стихи. Очевидно, в какие-то болезненные и кризисные моменты Анна Ахматова не могла не ощущать со всей присущей ей совестливостью и чуткостью присутствие того огромного всесозидающего мира, который зовется великим именем народа и к которому она принадлежала по праву своего рождения:
Ведь капелька новогородской крови
Во мне — как льдинка в пенистом вине.
Приду туда, и отлетит томленье…
Она вспоминала и о “бабушке-татарке”, и об Украине, с которой была связана через отца,—мир славяно-монгольской Азии в неожиданно родственной и многозначительной близости вдруг вставал перед нею и заставлял задумываться о себе.
Впоследствии, через много лет, в годы Великой Отечественной войны, мотивы блоковских “Скифов” не случайно возникнут именно у Ахматовой. Самый процесс национального осознания, прежде чем стать поэтической волей и превратиться в стих, пережил, по-видимому, какие-то этапы,—их еще надо исследовать, это дело будущего; но и сейчас можно сказать, что Анна Ахматова пришла в конце концов в советскую литературу путями русской национальной культуры. Вначале ее чувство народа, принадлежности к нему и оторванности от него, было, как подсказывают стихи, более рефлектирующим, чем волевым, было покаянным и в общем достаточно отчужденным:
Ведь где-то есть простая жизнь и свет,
Прозрачный, теплый и веселый…
Там с девушкой через забор сосед
Под вечер говорит, и слышат только пчелы
Нежнейшую из всех бесед…
Ведь где-то есть простая жизнь и свет…
Таких стихов особенно много в “Белой стае”:
Лучше б мне частушки задорно выкликать,
А тебе на хриплой гармонике играть.
И уйдя, обнявшись, на ночь за овсы,
Потерять бы ленту из тугой косы.
Лучше б мне ребеночка твоего качать,
А тебе полтинник в сутки выручать,
И ходить на кладбище в поминальный день,
Да смотреть на белую божию сирень.
Лучше б мне частушки задорно выкликать…
В таких стихах нет еще, конечно, России, как нет и глубокого понимания народной жизни, ее истинных богатств и ее подлинных бедствий, но уже есть некое ощущение оторванности от простоты и естественности, которые угадываются Ахматовой именно в народной жизни!
Приду туда, и отлетит томленье.
Мне ранние приятны холода.
Таинственные, темные селенья —
Хранилища молитвы и труда.
Спокойной и уверенной любови
Не превозмочь мне к этой стороне:
Ведь капелька новогородской крови
Во мне — как льдинка в пенистом вине.
И этого никак нельзя поправить,
Не растопил ее великий зной,
И что бы я ни начинала славить —
Ты, тихая, сияешь предо мной.
Приду туда, и отлетит томленье…
Как видно из стихотворения, Россия была для нее страной достаточно темной, неизвестной и таинственной, а деревня представлялась из окна барской усадьбы неким хранилищем молитвы и труда, излучающим тихий, устойчивый и успокаивающий свет смирения и кротости. Надо ли говорить, как бесконечно далеко и неверно было такое представление от подлинной российской деревни тех трудных военных и предреволюционных лет, когда революция уже назревала и “настоящий Двадцатый Век” уже стучался в двери мира. Впрочем, такое непонимание вполне объяснимо, если учесть крайнюю отдаленность Ахматовой тех лет от главнейших и насущнейших, волновавших и будораживших страну социально-политических проблем:
В этой жизни я немного видела,
Только пела и ждала…
Помолись о нищей, о потерянной…
Абстрактный и какой-то в значительной своей части неживой словарь, свойственный стихотворению “Приду туда, и отлетит томленье…”, может быть, больше всего свидетельствовал о нехватке у Ахматовой жизненных впечатлений именно в этой области.
Однако строчка о “спокойной и уверенной любови” не может все же не обратить на себя заинтересованного внимания, как и вообще вся эта строфа о любви к Родине, которой “не превозмочь”, и о “капельке новогородской крови”, строфа несомненно лермонтовская по своему обличью и звучанию. Внутренняя музыка, в ней заключенная, сразу же приводит на память и “Родину” Лермонтова со знаменитым признанием в странной любви, которую не может победить “рассудок мой”, и лермонтовские же историко-романтические новгородские реминисценции’.
И мальчик, что играет на волынке,
И девочка, что свой плетет венок,
И две в лесу скрестившихся тропинки,
И в дальнем поле дальний огонек, —
Я вижу все. Я все запоминаю,
Любовно – кротко в сердце берегу…
И мальчик, что играет на волынке…
1Не случайно, кстати сказать, творчество Лермонтова наравне с Пушкина стало впоследствии объектом специального внимания поэтессы.
В ее тогдашних книгах немало любовно написанных русских пейзажей, неизменно согретых трогательной и верной привязанностью, глубоким и острым чувством. Свою озябшую, временами надломленную и хрупкую музу она нередко грела у традиционного русского костра, и это никогда не было для нее красивым классическим приемом.
Чисто русская тема уязвленной совести часто вспыхивает и разгорается у нее именно от соприкосновения всегда напряженного поэтического чувства с пейзажем, наедине с Родиной, когда, уйдя от “утомительного гула разговоров”, от калейдоскопа городских событий, от пестрой хроники легкой и праздной жизни, она оказывалась с глазу на глаз с высоким небом и широким полем, возможно, напоминавшими ей о столь же высоких и широких обязанностях русского поэта. Во всяком случае тревожное чувство вины, еще смутной и неопределенной, нередко придавало ее пейзажным стихам неожиданное звучание. Говоря о “памятной до боли” “тверской скудной земле”, она писала:
Журавль у ветхого колодца,
Над ним, как кипень, облака,
В полях скрипучие воротца,
И запах хлеба, и тоска.
И те неяркие просторы,
Где даже голос ветра слаб,
И осуждающие взоры
Спокойных, загорелых баб.
Ты знаешь, я томлюсь в неволе…
В книге мемуарной лирики “Думы и воспоминания” поэтесса Надежда Павлович, возможно, имея в виду приведенное стихотворение, писала:
О ней мне говорили бабы
В лесном глухом углу тверском:
“Она была больной и слабой,
Бродила часто за селом,
Невнятно бормотала что-то
Да косу темную плела,
И, видно, тайная забота
Ее до косточек прожгла…”’
‘ Павлович Надежда. Думы и воспоминания.—М., 1962.— С. 51.
Эта внутренняя тайная забота, усиливавшаяся от книги к книге, заметно перестраивала ее стихи: от легкого, пронизанного летучим солнцем и предвкушением любви полуотроческого “Вечера” Анна Ахматова вошла в душные, религиозно-экзальтированные и грешные стихи “Четок”; полные борения любовных страстей, раскаяния и соблазнов, они, однако, были уже освещены легким отблеском полуночного российского костра, а скудная тверская земля, символизировавшая для нее Родину, наверно, в какой-то степени подготовила переход поэтессы к суровой простоте мужественно-аскетичной “Белой стаи”, отметающей прочь мишуру и блестки никчемно-праздной жизни ради высокой душевной сосредоточенности. “Уйдя от легкости проклятой”, она пишет в одном из стихотворений этой знаменательной книги:
Судьба ли так моя переменилась,
Иль вправду кончена игра?
Где зимы те, когда я спать ложилась
В шестом часу утра?
По-новому, спокойно и сурово,
Живу на диком берегу.
Ни праздного, ни ласкового слова
Уже промолвить не могу…
Судьба ли так моя переменилась…
И действительно, в большинстве, если не все, за малыми исключениями, стихи “Белой стаи” лишены суетности, преисполнены достоинства и целеустремленной сосредоточенности на незримой душевной работе. При чтении этой книги часто вспоминается Баратынский, потому что музыкальные позывные “Белой стаи” подчас почти открыто настроены на интеллектуально-напряженную и медитативно – лирическую поэзию этого замечательного русского художника слова.
Интересно и постоянное изменение образа Музы—одного из самых постоянных персонажей ахматовской лирики. Я уже говорил, что Муза (разумеется, непременно с большой буквы!) часто появляется у нее вместе с эпитетом “смуглая”:
Муза ушла по дороге
Осенней, узкой, крутой,
И были смуглые ноги
Обрызганы крупной росой…
…………………………………….
А недописанную мной страницу –
Божественно спокойна и легка —
Допишет Музы смуглая рука.
Муза ушла по дороге…
Будучи по-пушкински смуглой, Муза нередко еще у Ахматовой и “весела”—тоже по-пушкински, если вспомнить знаменитую блоковскую фразу о “веселом имени Пушкина”.
В “Белой стае” эта обычно полная жизнетворящих сил, душевно-радостная и открытая Муза ахматовских стихов разительно изменилась:
Веселой Музы нрав не узнаю:
Она глядит и слова не проронит…
Все отнято: и сила, и любовь…
Тяжелое, кризисное состояние, итогом которого явилась “Белая стая”, было тем более мучительным, что поиски нового смысла жизни, отказ от лукавой легкости тягостной праздности, сложные перипетии личной жизни в сочетании с тревожным, сейсмически обостренным ощущением подпочвенного гула, уже сотрясавшего устои привычного мира и предрекавшего конец преступной распутинской эпохе,—все это требовало от поэта служения высшим, а не мишурным и преходящим интересам. Сложность же заключалась в том, что общие координаты, по которым развивалось и двигалось Время, были ей неясны,—отсюда болезненность и трагичность многих стихов, вошедших в “Белую стаю”.
Поэтесса явственно ощущала сдвиг и времени, и собственного мироощущения, но смысл самого движения, его внутренние силы и направление—все таилось в сфере неясных предчувствий, выливавшихся в столь же неясные пророчества и горестные причитания о приближающейся гибели мира. Не чувствуя ориентиров; не видя маяков, едва удерживая равновесие напряжением всей своей незаурядной воли, Анна Ахматова, судя по всему, полагалась главным образом на тайную и могучую интуитивную силу художественного творчества, которое в этот период, как никогда, казалось ей чуть ли не единственной незыблемой ценностью, невозмутимо существовавшей посреди неустойчивой земли.
И печальная Муза моя,
Как слепую, водила меня,—
признавалась она в одном из стихотворений 1914 гола. В “Белой стае” много стихов, посвященных Музе, тайной и могучей власти искусства. Эта власть в представлении Ахматовой обычно исцеляюща, она способна вывести человека из круга обступивших его мелких интересов и страстей, подавленности и уныния на высокие солнечные склоны прекрасной и мудрой жизни. Надо лишь суметь отдаться искусству, его божественному тайному зову, влекущему из низменностей и болотных испарений в разреженно-кристальный воздух высоких помыслов и величавых дум. Таким воздухом, конечно, труднее дышать, но мир сквозь него видится яснее и подлиннее. Характерно в этом отношении стихотворение “Уединение”, написанное в 1914 году:
Так много камней брошено в меня, —
Что ни один из них уже не страшен,
И стройной башней стала западня,
Высокою среди высоких башен.
Строителей ее благодарю,
Пусть их забота и печаль минует.
Отсюда раньше вижу я зарю,
Здесь солнца луч последний торжествует.
И часто в окна комнаты моей
Влетают ветры северных морей,
И голубь ест из рук моих пшеницу…
А недописанную мной страницу,
Божественно спокойна и легка,
Допишет Музы смуглая рука.
Уединение
Конечно, и образ искусства как некоей высокой башни, поднимающей поэта над мирской суетой, и представление о священной его природе, превосходящей слабые человеческие силы, сразу же заставляют вспомнить тех жрецов чистого искусства, которые пытались уйти от людей и мира. Однако, несмотря на мотив избранничества, безусловно звучащий в этом стихотворении, нельзя не обратить внимание на то страстное благодарение жизни, которое звучит здесь у Ахматовой. Под башней, надо полагать, она подразумевала скорее всего опыт жизни, горькие и тяжкие уроки судьбы, которые в конце концов все же помогают нам смотреть на мир умудренными и далеко видящими глазами.
Во всяком случае потребность в высокой точке зрения, охватывающей время и пространство, здесь выразилась достаточно отчетливо, хотя и не без оттенка болезненной рефлективности. Уединение, воспетое поэтессой,—это уход не столько от жизни вообще, сколько от легкого и праздного существования; оно отныне и навсегда отвергается поэтом, ступившим в иной, более зрелый и высокий круг жизни. Некоторые стихи “Белой стаи”, посвященные искусству, его роли и назначению, свидетельствуют о том, что, хотя Ахматова и была в те годы далека от понимания социальной природы искусства, все же мысль о существовании моральных обязательств художника перед обществом уже и тогда настойчиво входила в ее творчество:
Нам свежесть слов и чувства простоту
Терять не то ль, что живописцу — зренье,
Или актеру — голос и движенье,
А женщине прекрасной — красоту?
Но не пытайся для. себя хранить
Тебе дарованное небесами:
Осуждены — и это знаем сами —
Мы расточать, а не копить.
Иди один и исцеляй слепых,
Чтобы узнать в тяжелый час сомненья
Учеников злорадное глумленье
И равнодушие толпы.
Нам свежесть слов и чувства простоту…
От этого стихотворения (с его жертвенным одиночеством и противопоставлением поэта и толпы) еще очень далеко до позднего цикла “Тайны ремесла” с его обращенностью к “другу-читателю”, и все же в нем, как в семени, уже заложены некоторые стороны ахматовской эстетической программы. Наряду со свежестью слова и простотой выражения сюда входит, как мы видим, и чувство моральной ответственности художника перед современниками. Это следует особо подчеркнуть, так как в предреволюционную эпоху в определенных кругах, в том числе и среди художественной интеллигенции, мотивы безответственности, морального цинизма и опустошенности были распространены в значительной степени. “Краснобаи и лжепророки!” — так скажет она впоследствии о некоторых из своих современников.
Одной из примечательных особенностей ее тогдашнего творчества была вот эта способность отстраниться от декадентского соблазна безответственности. Стихотворение о башне, выросшей на камнях клеветы и обид, намекает на болезненные конфликты, уже наметившиеся, как можно догадаться, между поэтом и “толпой”. Конечно, не стоит преувеличивать эти конфликты, но нельзя в то же время не вспомнить, что, например, между Блоком тех лет и его окружением тоже возникали тогда роковые трещины, приведшие затем к окончательному разрыву. Ахматова, хотя и медленно, в противоречиях и отклонениях, все же эволюционировала не совсем в ту сторону, куда наметили было ее движение критики предреволюционных лет. Разумеется, по своему мировоззрению и в особенности по ощущению времени Ахматова того периода не может быть приравнена к Блоку. Автор “Двенадцати” приветствовал революцию, он страстно и с надеждой слушал ее “музыку”, что же касается Ахматовой, то она, как известно, была далека от такой позиции. Еще большее расстояние, если не сказать—пропасть, отделяло ее от Маяковского. Все это очевидно. Но ее творчество развивалось все же не в том направлении, какое, например, предсказывал М. Кузмин и неоднократно предрекали почти все писавшие о ней.
* * *
Все более властно заявляла о себе в ее поэзии тема России. Начавшись с полупризнаний, озвученных в лермонтовских мотивах “странной Любови”, эта тема становится постоянной спутницей многих и многих сюжетов, рассказываемых в стихах “Белой стаи”, “Подорожника”, затем “Anno Domini” и других — вплоть до последних произведений.
Интересно, что тема Родины, все более властно год от года входившая в ее творчество, тема, бывшая для нее, как показало время, органичной, эта мелодия родной земли помогла ей в годы первой мировой войны занять позицию, заметно отличавшуюся от официальной пропагандистской литературы, в том числе и от поэзии определенного толка. Конечно, у Ахматовой не было всестороннего (как, впрочем, и у большинства людей того времени) понимания империалистической войны, но она знала и понимала главное: война — это убийство и потому великое зло. Можно говорить о ее страстном пацифизме, покоившемся на религиозной, евангелической основе (“Утешение”, “Молитва” и др.). Здесь она была сходна с Н. Гумилевым.
Достаточно вспомнить бодрую, подпрыгивающую, легкомысленно и отвратительно веселую ура-патриотическую “поэзию” большинства официальных трубадуров войны, создававших общий колорит тогдашней военной литературы, чтобы с уважением оценить темную горечь печально-траурных и неизменно скорбящих стихов-плачей Ахматовой:
Можжевельника запах сладкий
От горящих лесов летит.
Над ребятами стонут солдатки,
Вдовий плач по деревне звенит.
Не напрасно молебны служились,
О дожде тосковала земля:
Красной влагой тепло окропились
Затоптанные поля.
Низко, низко небо пустое,
И голос молящего тих:
“Ранят тело твое пресвятое,
Мечут жребий о ризах твоих”.
Можжевельника запах сладкий…
Залихватский И. Северянин писал: “Война—войной. А розы—розами! Стихи—стихами! Снами—сны! Когда ж настанет наша очередь, цветы мы сменим на мечи”.
Я трагедию жизни превращу в грезофарс! —
восклицал он в 1915 году.
Война в представлении Ахматовой всегда великое бедствие, трагедия и зло. Но еще большим злом и кощунством было бы превращать ее в грезофаре, а тем более прославлять ее—петь здравицу смерти. В этом отношении она была бесконечно далека от официозной литературы, прославлявшей войну вопреки очевидным и неисчислимым народным страданиям и бедам. Мелодия реквиема заметно возвышала ее над литературным окружением:
Во мне печаль, которой царь Давид
По-царски одарил тысячелетья.
Майский снег
В эти же годы появляется у нее еще один — неожиданный — образ Музы. Нищая и в дырявом платке, похожая на беженку-крестьянку или на погорелку, она возникает в одном из стихотворений на фоне кровавой зарницы, посреди серых болот, охваченных пляшущим огнем. Ее протяжный, унылый голос, полный, жестокой тоски, громко и сильно звучит между горящим небом и воспламененной землей.
В стихотворении “Памяти 19 июля 1914” она писала:
Мы на сто лет состарились, и это
Тогда случилось в час один:
Короткое уже кончалось лето,
Дымилось тело вспаханных равнин.
Вдруг запестрела тихая дорога,
Плач полетел, серебряно звеня…
Закрыв лицо, я умоляла бога
До первой битвы умертвить меня.
Из памяти, как груз отныне лишний,
Исчезли тени песен и страстей.
Ей — опустевшей — приказал всевышний
Стать страшной книгой грозовых вестей.
Мы на сто лет состарились, и это…
В стихотворении “Молитва”, поражающем силой самоотреченного чувства, она молит судьбу о возможности принести в жертву России все, что имеет, — жизнь свою и жизнь своих близких:
Дай мне горькие годы недуга,
Задыханья, бессонницу, жар,
Отыми и ребенка, и друга,
И таинственный песенный дар —
Так молюсь за твоей литургией
После стольких томительных дней,
Чтобы туча над темной Россией
Стала облаком в славе лучей.
Применительно к Ахматовой надо, следовательно, говорить о своеобразном пацифизме, принимающем формы патетического религиозного гуманизма.
Путь, пройденный поэтессой, начиная с первых стихов, собранных в книге “Вечер”, через “Четки” и “Белую стаю”,—это путь постепенного, но достаточно интенсивного и последовательного отказа от замкнутости душевного мира. Глубина и богатство духовной жизни, серьезность и высота моральных требований неуклонно выводили Ахматову на дорогу общественных интересов. Рамки специфически “женской” лирики, которые ей постоянно очерчивала современная критика, в большинстве случаев не догадывавшаяся об общечеловеческом содержании ахматовской поэзии, очень быстро становились для нее узкими. Все чаще и чаще в стихах появляется Россия, и сквозь перипетии личных романов и любовных драм на нас неожиданно смотрит эпоха—“настоящий Двадцатый уже стоял у самого порога ее собственной судьбы. “XX век, — писала она впоследствии, — начался осенью 1914 года вместе с войной, так же как XIX начался Венским конгрессом. Календарные даты значения не имеют…”
Внимательность, с которой смотрит поэтесса на пейзажи родной страны, трепетность и нежность ее патриотического чувства, отказ от суетности и светской мишуры — все это говорило о возможности появления в ее творчестве каких-то крупных координат национально-гражданского характера:
Ты, росой окропляющий травы,
Вестью душу мою оживи, —
Не для страсти, не для забавы,
Для великой земной любви.
Эта встреча никем не воспета…
Как крупно и весомо, с какой неожиданной “Некрасовской” интонацией звучит эта строфа! Если взять ее изолированно, то вряд ли можно догадаться о принадлежности ее к так называемой женской лирике, неизменна связывающейся в нашем представлении с известной замкнутостью.
Ахматова сказала однажды об одной из русских женщин:
Таких в монастыри ссылали
И на кострах высоких жгли.
Как мог ты, сильный и свободный…
Ей самой, в особенности начиная с “Белой стаи”, стал присущ этот высокий, с оттенком суровой величавости, моральный максимализм.
От ангела и от орла
В ней было что-то, –
говорится в одном из многочисленных посвященных ей стихов. И действительно, своеобразное сочетание женственности, хрупкой нежности и даже слабости с решительным и волевым жестом, прямым и даже “низким” словом—одна из самых характерных и озадачивающих примет ахматовской любовной поэзии. В этом она отчасти похожа на Марину Цветаеву, чей громкий, экспрессивный стих, словно выкрикиваемый, на соборной площади исступленной боярыней Морозовой, на самом деле выходил из тончайшего, едва ли чем защищенного родничка нежности и отзывчивой грусти. Характерно, что та и другая высоко ценили Маяковского—особенно раннего. Обеим оказались близкими и патетика любовного чувства, и напряженный гиперболизм громко заявляющей о себе страсти, и одновременно высокий и низкий язык, презирающий мелочную литературную опеку.
Своего рода итогом пройденного Ахматовой до революции пути следует по праву считать ее стихотворение “Мне голос был. Он звал утешно…”, написанное в 1917году и представляющее собой яркую инвективу, направленную против тех, кто в годину суровых испытаний собрался Родину:
Мне голос был. Он звал утешно,
Он говорил: “Иди сюда,
Оставь свой край глухой и грешный,
Оставь Россию навсегда.
Я кровь от рук твоих отмою,
Из сердца выну черный стыд,
Я новым именем покрою
Боль поражений и обид”.
Но равнодушно и спокойно
Руками я замкнула слух,
Чтоб этой речью недостойной
Не осквернился скорбный дух.
Мне голос был. Он звал утешно…
Стихотворение это знаменательно во многих отношениях. Оно, во-первых, сразу же провело отчетливую демаркационную линию между Ахматовой и эмигрантами, главным образом “внешними”, то есть действительно покинувшими Россию после Октября, а также и некоторыми из тех, кого называли внутренними эмигрантами, то есть по каким-либо причинам не уехавшими, но яростно враждебными по отношению к России, вступившей на иной путь.
Главное, что отделило Ахматову от эмигрантов, это чувство патриотизма, всегда бывшее очень сильным у нее. Не понимая истинного смысла революции,—и в этом отличаясь от Блока и тем более от Маяковского,—Ахматова, судя по стихам, печатавшимся в 1917—1920 годах, относилась к развертывавшимся перед нею событиям революции и гражданской войны с позиции сложившихся у нее взглядов. Она осуждала гражданскую войну, как осуждала бы в те годы всякую войну, причем эта война казалась ей тем более ужасной, что сочеталась с интервенцией иностранных держав и велась людьми, принадлежавшими одному отечеству.
В воспоминаниях о том времени Илья Эренбург писал: “Самое главное было понять значение страстей и страданий людей в том, что мы называем “историей”, убедиться, что происходящее не страшный, кровавый бунт, не гигантская пугачевщина, а рождение нового мира с другими понятиями человеческих ценностей…”1
1Эренбург Илья. Люди, годы, жизнь/’/Новый мир.—1961. – №1. – С. 140.
То, что рождался новый мир, что пришел новый Век, означенный переоценкой ценностей и созиданием новых отношений, и что все это вряд ли в сложившейся тогда обстановке могло произойти без страданий и крови, это Ахматова и многие иные художники близкой к ней судьбы полностью принять не могли. Марина Цветаева, подобно Ахматовой, отказывалась делить людей единой нации на каких-то “красных” и каких-то “белых”—она предпочитала плакать и скорбеть о тех и о других.
Сходную позицию занимал и Максимилиан Волошин, укрывавший в своем коктебельском доме как белых офицеров, так и членов крымского большевистского ревком?,. Для него это была попытка встать над схваткой, презреть суету быстротекущей минуты во имя незыблемых общечеловеческих ценностей. В исторические ассоциации, в книжность, в намеренный “классицизм”, отметающий пестроту дня и переводящий шум времени в гармонические формы, уходил отчасти по той же причине и О. Мандельштам,— по классической строгости своего искусства и богатству внутренне запрограммированного в нем содержания он был близок Ахматовой.
В стихотворении “Мне голос был. Он звал утешно…” Ахматова по существу (и впервые) выступила как страстный гражданский поэт яркого патриотического звучания. Строгая, приподнятая, библейская форма стихотворения, заставляющая вспомнить пророков-проповедников, и самый жест изгоняющего из храма (жест этот почти зрительно создается интонацией стиха) — все в данном случае удивительно соразмерно своей величественной и суровой эпохе, начинавшей новое летосчисление. А. Блок очень любил это стихотворение и знал его наизусть. Его “Скифы” тоже включили в себя элементы высокой проповеди. По свидетельству К. Чуковского, А. Блок сказал: “Ахматова права. Это недостойная речь. Убежать от русской революции — позор”.
“Мне голос был. Он звал утешно…”—одно из самых ярких и симптоматичных произведений периода революции. В нем нет ее понимания, нет ее принятия, но в нем страстно и достойно прозвучал голос той интеллигенции, которая ходила по мукам, ошибалась, сомневалась, искала, отвергала, находила, но посреди всего этого круговорота уже сделала свой главный выбор: осталась вместе со своей страной, со своим народом. Тут сыграли роль и национальная привязанность к родной земле, убежать от которой — позор, и внутренняя культурно-демократическая основа, присущая широкому крылу русской интеллигенции.
Естественно, что стихотворение Ахматовой было воспринято определенной частью интеллигенции с большим раздражением—примерно так же, как была воспринята и поэма А. Блока “Двенадцать”. Гневная отповедь Ахматовой находилась, без сомнения, по одну сторону с блоковским произведением, несмотря на то, что между ними и существовало принципиальное различие. Это была вершина, высшая точка, достигнутая поэтессой в первую эпоху ее жизни.