“На снежной карельской земле”. Предисловие А.Когана к книге стихов Павла Шубина “Здесь вся моя жизнь…”

“На снежной карельской земле”. Предисловие А.Когана к книге стихов Павла Шубина “Здесь вся моя жизнь…”

Лиловая и снежная,
Приснившаяся вновь,
Суровая и нежная,
Как первая любовь.
Не попросту соседствовать
В окопе потесней,—
Мне с нею вместе бедствовать
И радоваться с ней.
Ее путем задебренным
Ходить — не пропадать,
К ее ключам серебряным
Губами припадать…

Строки эти — из стихотворения Павла Шубина «У самого моря». Поэт написал нх и ходе боев за освобождение Советской Карелии — в Сороке, 1 апреля 1944 года. А двумя днями позже в стихотворении «Карелия» более точно и ёмко выразил свое чувство:

Огромная Родина наша —
На снежной карельской земле.

Чем объяснить это особое отношение поэта к Карелии? Из четырех без малого лет войны Шубин провёл здесь всего четыре-пять месяцев — весну и лето 1944 года. Пришел вместе с редакцией фронтовой газеты из-под Ленинграда, с Волховского фронта на Карельский.

Дальше — операции по освобождению Советского Заполярья, затем — переброска на Дальний Восток, участие в войне с империалистической Японией. В Карелию Шубин больше не вернется… Всего четыре-пять месяцев, а до них были: край его детства — село Чернава, города Липецк и Елец; город его юности и начала поэтической деятельности — Ленинград; была Москва, принявшая и признавшая Шубина-поэта. Был Волховский фронт. Фронт, где лишь за один краткий период, всего за несколько дней декабря 1942 года, на забытом богом разъезде под станцией Неболчи — там тогда размещалась в железнодорожных теплушках редакция фронтовой газеты, в которой Павел служил, — он написал многие лучшие свои стихотворения («Ноябрь», «Маленькие руки», «В эту полночь, «Верность», «Разведчик», «В секрете» и другие). Позднее, в августе 1943 года, здесь, подо Мгой, родились строчки его знаменитого стихотворения «Полмига».

Чтобы понять, чем стала для поэта Карелия, нужно хотя бы предельно кратко, тезисно обозначить, какой путь — жизненный и литературный — привел поэта к его карельскому циклу.

Все мы дети одной великой Родины. Но всеобъемлющее чувство советского патриотизма не было бы столь сильным, действенным, активным, если бы оно не опиралось в каждом из нас на чувство своей, малой Родины, на неповторимые истоки детства.

Для Павла Шубина (1914 — 1951) такой первой, малой Родиной была средняя Россия — Орловщина. Он родился в селе Чернава Елецкого уезда Орловской губернии в многодетной семье сельского мастерового-книгочея. Без ярких впечатлений детства не было бы многих прекрасных стихотворений поэта — и ранних, прямо продиктованных любовью к родимой земле («И, может быть, счастливый я такой затем, что где-то, за степной лукой, есть городок за тихою Окой, одетый в синий полевой покой». — «Утренний свет», 1940), и более поздних, в которых поэт как бы возвращается к своей первой любви, проверенной на прочность суровыми жизненными испытаниями («Сейчас — подъем, и самовар заплачет на столе, как в детстве, как в саду — комар, как где-нибудь в Орле, где дом шиповником пропах, где рожь и васильки; живут в сугробах, как в домах, орловцы-моряки». — «На Рыбачьем», 1944). Без них, без этих первых, формирующих душу впечатлений, не было бы и самой души поэта, его позиции в мире, не было бы той системы идейно-эстетических координат, которая сформировалась у Шубина еще в юности и проявлялась а дальнейшем в любых обстоятельствах, куда бы ни бросала его жизнь. «Родина! В подробностях простых для меня открылась ты однажды, и тебе я внял кровинкой каждой и навек запомнил, словно стих», — строки эти, завершающие стихотворение «Санная дорога до Чернавска» (1941), не были просто декларацией. Для Шубина это — программа поэтического действия. Еще в довоенной статье «О стихах Павла Шубина» А. Западов справедливо указывал, что для Шубина «не существует вообще «травы», вообше «цветов», и если он говорит, что постамент памятника Ивану Зрини (герою одноименной поэмы.— A.K) «…зарос болиголовом, пыреем, чабрецом лиловым и росным цветом диких мальв», то следует поверить, что там росли именно эти цветы» (Звезда, 1938, №1).

Все так, точно так. И в то же время — не только так! Конечно же, первая, малая Родина жила в поэзии Шубина до конца, до последних его строк; но останься он к впрямь певцом одной малой Родины — перед нами был бы тоже прекрасный поэт, но другой.

К счастью, жизнь Шубина сложилась так, что впечатления детства, память о первой, малой Родине оказались дополнены — и весьма существенно — новым, качественно иным материалом.

Речь прежде всего о Ленинграде. Город произвел на юного Шубина, вчерашнего сельского паренька, впечатление неизгладимое, повлиял на все мировоззрение поэта, на внутренний строй стиха, выбор поэтических ориентиров, культурно-поэтической традиции, вошел в его жизнь и поэзию белыми ночами и дугами мостов, силуэтами влюбленных на взморье и бессонницей университетских «штудий». Сельское, «есенинское» начало не ушло из поэзии Шубина, но оно теперь дополнилось — и дополнилось органично —«тихоновским», «багрицковским», «пастернаковским» началами.

Может быть, в этом не часто встречающемся в нашей поэзии сопряжении сельского и городского, «живых коней» и «стальной конницы» и состоит один из секретов очарования шубннской поэзии?

Мастерство Шубина совершенствовалось. Но, конечно, главное было не в поэтических, литературных влияниях — в воздействии жизни! Именно жизнь, страстная, горячая, противоречивая жизнь тех лет с её пафосом строек, открытий расширяет и тематический диапазон, и самый внутренний мир поэзии Шубина, духовный мир её лирического героя. От «Хочешь дружбу?— Бери. Я хороший. Настоящий. Веселый. Простой» («Девушка»)—до «Я должен чуять запах этих дней в невыразимой сложности живого» («В который раз идти на перепутья..»). Рядом с мотивом верности дому возникает — внешне вроде бы противоположный первому, отталкивающийся от него — мотив дороги, движения.

Характерно в этом отношении стихотворение
«Густые черешни и низкая хата за ними…» (написанное за три с небольшим месяца до войны — 10 марта 1941 года). Противоречивое единство большой и малой Родины раскрывается в стихотворении через конфликт духа исканий, бродяжничества, выводящего героя на просторы прекрасного и яростного мира («А юность стремилась путями отваги и риска, и след завивался на карте, как тонкая риска… И сгинув в Балтийском, выныривал снова у Фриско»), и тяги к устойчивости, незыблемости, к родному дому («И все же, бродяжа со мною по всем океанам, мне грезилась хата, покрытая старым чаканом»). Чувство пути и чувство оседлости — вот «составляющие» его поэтическою мира.

Пришла война, и стены родного дома раздвинулись для Шубина уже не метафорически, а реально — через исхоженные с армией дороги. Это сказалось и на том, как эволюционирует в его поэзии военных лет образ Родины.

Восприятие человека в единстве с природой, как части природы, чувство обостренной, нестихающей ответственности части за судьбу целого, останется навсегда этикой шубинской поэзии, ее нравственным кодексом. Родные березки стоят в снегу, «словно девочки босые», сон их сиротлив: «на сотни верст кругом горит Россия…» («В секрете»). Вот отчего так мучительно воспринимал поэт судьбу всего живого, попавшего под мертвящий огонь войны, — будь то деревья, сраженные огнем, павшие, словно солдаты («Современники»), старая кляча, прошитая пулеметной очередью с вражеского самолета («На дороге»), или обезумевший котенок, у которого война отняла все: «…Он все забыл и только помнит, что, бывало, хозяин с моря приходил» («В Киркенесе»).

Но патриотизм поэзии Шубина, выраставший из любви к родному селу, к детской сказке, на войне обогащался в своем жизненном содержании, обретал новое качество. Земля, орошённая кровью — твоей или твоих товарищей,— становилась родной для бойца, где бы он ни сражался, за какую бы пядь земли ни шел бой, потому что бой этот шел за правое дело:

Так вот она, милая Родина наша —
Болота саженный огрех,
И щепки, и торфа багровая каша,
Летящая брызгами вверх.
. . . . . . . . . . . . . . .
Так вот она, даль, что в боях не затмилась,
И вся — как Отчизна, как дом,—
Вот здесь, вот на этом клочке уместилась
В бессмертном величье своём!
(«Наша земля»)

Как разнятся эти строфы! Как вызывающе неэстетичны детали в первой: болото, щепки, багровая каша торфа. И как высок пафос второй… Есть ли тут противоречие? Да, есть, но за этим эстетическим противоречием — диалектика самой жизни, в которой высокое приходится отстаивать, стиснув зубы, идя к победе сквозь кровь и грязь…

Приведенные здесь строки написаны в 1942 году, под Ленинградом. Но могли быть написаны и в 1944-м, на подступах к Карелии, в боях за советский Север… Впрочем, почему «могли»? Были написаны!

Вот — полуостров Рыбачий: «пятиаршинный снег», окаменевший, «как мамонтова кость», ведро, землянка, самовар, плачущий на столе…
И вывод:
Так кто сказал, что злобен снег.
Неласковы края?
Нет, врешь, я — русский человек.
Здесь — Родина моя!
(«На Рыбачьем»)

Это чувство пришло на войне, и поэт снова и снова, как бы проверяя себя, ищет для него точную, спрессованную форму выражения. Оказавшись — впервые в жизни — в Карелии, в суровом, на первый взгляд, неласковом краю, где «позёмка сечёт валуны», где «хватит снегов на полмира, на сотню пустынь — тишины», поэт замечает и другое:

Но с нами в морозных окопах
Живут в первозданной красе
Дубы на заоблачных тропах,
Степные ромашки в росе,

И Волга черемухой машет,
И жимолость плещет в Орле:
Огромная Родина наша —
На снежной карельской земле.
. . . . . . . . . . . . .
И нет ничего нам роднее,
Чем снежная эта земля,
И в сполохах небо над нею,
И реки ясней хрусталя.

Нет, новая любовь не вытесняет из сердца поэта старой привязанности. Он помнит прошлое, помнит края своей юности и верит, что когда-нибудь

Нам в жизни еще доведется
Под вишнями спать у плетней,
В ковыльной степи у колодца
Поить полудиких коней.

Но вместе с тем помнит, знает и другое. Знает, что

…всем, побывавшим на Лице,
На Каменной лысой горе,
Когда-нибудь Север приснится,
Леса в ледяном серебре,

И свист настигающей стали,
И лыжни стоверстная нить.
Суровые дальние дали,
Которых нельзя позабыть!

(«Карелия»)

Эти незабываемые суровые дали Севера, эти леса в ледяном серебре, увиденные глазом поэта и запечатленные его рукою, возникают во многих его стихах — и написанных непосредственно во время боёв за освобождение Карелии, и тех, что писались на подступах к ней или в ходе дальнейшего наступления — в боях за Заполярье, за освобождение Норвегии:

Дикие расстояния,
Страшные расстояния,
Северного сияния
Трепетные стояния.
. . . . . . .
Здесь валуны, как грамоты,—
Далей пещерных вестники,
В мерзлых гробницах — мамонты,
Этой земли ровесники.
(«Заполярье»)

Кто мог оказаться под стать этой суровой природе, этим страшным расстояниям, кто мог разгромить отборных гитлеровских егерей, «героев» Нарвика? Какой характер был у людей, выстоявших и победивших в таких боях?

Об этом — самые, может быть, пронзительные стихи Шубина, написанные им в разные периоды войны: «Разведчик» (1942), «Верность» (1942), «Шофер» (1942), «Полмига» (1943), «Снайпер», «Солдаты Заполярья» (1944), «Дорога» (1944), «На Рыбачьем» (1944), «Атака» (1945), «Пакет» (1945), «Товарищ» (1945) и другие. Я скажу здесь лишь о двух стихотворениях из этого ряда, написанных во время боев за Заполярье,— «Далекая Лица» (1944) и «Береза» (1944). Близкие по месту и времени написания, но созданные независимо друг от друга, они, однако, с высоты времени воспринимаются в некоем неразрывном диалектическом единстве: внешне контрастные, даже чуть ли не полярные (в одном случае воплощена сила солдатской любви, в другом — сила ненависти во имя любви), в сумме они великолепно воссоздают глубокую внутреннюю гуманность советского воина, лишь прикрытую внешней суровостью.

Стихотворение «Далекая Лица» — одно из самых сильных, психологически глубоких стихотворений Шубина. Оно написано в ноябре 1944 года, — фронт к тому времени уже переместился в Норвегию. Но память его гороя (стихотворение написано от первого лица, как мысленный монолог бойца) все ещё обращена к недавним событиям — жестоким боям на Западной Лице, на рубеже которой воинами Заполярья были остановлены и разбиты немецкие егеря, рвавшиеся к Мурманску.

Тема, возникшая в стихах первых военных лет, — Родина сейчас там, где ты сражаешься за нее, — в этом стихотворении зазвучала в полный голос. Тяжело дался солдату тот берег, та «горькая земля», но, оказавшись в госпитале, бродя «по шпилевому саду совсем безо всякого дела», солдат отчего-то тоскует:

Мне эта гремучая Лица
Без всякого повода снится.
. . . . . . . . . . . . . .
Мне надо, мне дОсмерти надо
На те берега воротиться!

«Совсем безо всякого дела», «без всякого повода снится» — так мог сказать, а тем более подумать лишь человек очень сдержанный, «негромкий» в выражении своих чувств, словно бы стесняющийся их, не дающий им воли, целиком сосредоточенный на деле войны, деле тяжком, но необходимом, требующем человека целиком. Подумайте: ему «дОсмерти надо» воротиться на те берега, где он едва не принял уже смерть, надо — во имя победы.

Стихотворение словно бы переламывается надвое в границах одного ритма и характера. Сначала — свирепая, угрюмая Лица, седая пена волн, «вода без приюта», хилый вереск. И — по контрасту — веселая пуля, потраченная на «фрица»… Суровое время, суровое место, суровый — под стать времени и месту — человек… А в то же время какое щедрое сердце у солдата, как широка его душа! Пусть он не увидел на «несмело бегущем берегу» «ни деревца… ни травинки такой, чтобы сердце согрело»,— что ж, значит, он сам должен обогреть этот берег, «душою ту горькую землю окутать», «сады насадить… по склонам, запрятать в смородине хаты», срыть и перенести туда то поле, но которому он бродил, «с пшеницею и васильками и перепелами на воле».

Какие поразительные, безоглядного размаха метафоры: окутать душою землю, срыть своими руками поле…

Напряжение и бег времени, его сверхчеловеческие перегрузки передаются в этом и в других стихотворениях Шубина не через взрыв поэтической формы, а, напротив, через обуздание «вихря», через введение жизненной стихии в строгие, «гранитные» берега поэтической дисциплины, как бы сдерживающей гигантскую внутреннюю напряженность стиха. Это свойство стиха Шубина А.Абрамов точно назвал его «мускулистостью» (недаром излюбленный образ поэта — движение, застопоренное в момент рывка, сила, «сжатая в пружину»). Этот прием как нельзя лучше отвечает не только характеру автора, но и характерам его излюбленных героев — подчеркивает контраст между их «содержанием» и «формой» — внутреннюю теплоту, таящуюся под внешней суровостью, большое, щедрое сердце, скрытое под «гранитом» воинской сдержанности.

Не отсюда ли и резкий, неожиданный поворот сюжета в другом «северном» стихотворении — «Береза»? Замерзший, с руками «холодней топора», гвардеец наклоняется над единственной в лапландских скалах, чудом занесённой сюда, непонятно как растущей прямо на граните, скрюченной «березой-старушкой». Кажется, век её отмерен: «гвардейца ветра прожигали до самого сердца», а согреться негде, костра развести не из чего, и вдруг — вот оно, топливо, само просится в руки:

В неживые ладони
Зажав кое-как топорище,
Он нагнулся на склоне
Над этой берёзкою нищей.

И увидел у корня
Один поясок серебристый,
Там, где, стали упорней,
Ствол вгрызается в камень
                                   ребристый.

И увидел он хату,
Дорогу под небом холстинным
И — крылами к закату —
Березу с гнездом аистиным,

И солдат распрямился.
Шли тучи тяжелые с норда,
Ветер выл и крутился
В ущельях Варангер-фиорда,

И, срываясь с откоса,
Все та же дорога бежала
От российской березы
В лапландские голые скалы.

«От российской березы в лапландские голые скалы» бежала дорога человечности.

До сих пор речь шла об отдельных стихотворениях Шубина. Но на земле Карелии, в переломный для её судеб момент, им было написано также произведение крупной формы — фронтовая поэма «Битва на Свири», посвященная одному из ключевых эпизодов карельской операции — прорыву на Свири, форсированию реки воинами Карельского фронта, возглавляемого маршалом Мерецковым (ему непосредственно и посвящена поэма), и выходу на государственную границу.

Поэма задумана как памятник событию, а не судьбе. В ней нет крупного подлинно народного характера, лица дробятся, мелькают. Так, в главке третьей — «Комсомольцы идут впереди,..», — по замыслу центральной, посвященной подвигу разведчиков, добровольно вызывающих огонь врага на себя, мы узнаем их фамилии, но не видим их самих, не «заряжены» их чувствами…

И тем не менее, перечитывая эту поэму сегодня, в высоты времени нельзя не оценить горячее стремление поэта «остановить мгновенье это», стремление «…не в гранитом монолите, а средь смерчей, в дыму ревущих, глазами правнуков увидеть самих себя, ещё живущих». Нельзя не оценить высокое языковое и пейзажное мастерство поэта, не изменявшее ему и в условиях войны, пластичность изображения, характерное для Шубина умение увидеть и афористично охарактеризовать явление в исторической перспективе, воссоздать живую связь времён:

Не в одной ли смыкаются клятве —
Победи или с честью умри
Юный князь на туманной Непрядве,
Генерал на холодной Свири?

С ленинградским упорством суровым
Бородинская слава дружит,
На одном рубеже с Куликовым
И Лодейное поле лежит.

Отзвуки карельской и северной темы слышны и в послевоенных стихах Павла Шубина. В частности, тот же «есенинско-пришвинский» мотив единства человека с природой, сопричастности её судьбе, сопереживании её болям.

Исследователь творчества Шубина А.Абрамов, цитируя в своих заметках о фронтовой поэзии одну из строф шубинского стихотворения «Современники), написанного уже после войны, в 1946 году («И когда, крича все глуше, глуше, гибли рощи в оружейном шквале, — нашу плоть живую, нашу душу, край наш вместе с нами убивали»), справедливо заметил: «Шубин никогда не написал бы его таким, если бы он не видел войну в волховских и карельских лесах, не пережил того, как по-человечьи умирают деревья под артобстрелом, и если бы дерево и все, связанное с первоначальными впечатлениями бытия, не сжимало до острой боли его сердце» (Cевер, 1970, №5, с.125).

Да, Шубин не был исконным жителем этих мест; в Карелию его — впервые и ненадолго — занесла война, и увидел он эту своеобразную, красивую неяркой, неброской красотой землю глазами воина-освободителя. Можно лишь подивиться тому, насколько зорок и точен оказался этот, вроде бы почти мимолетный, взгляд, насколько глубоко уловил и оценил поэт скупую прелесть этого края, «сурового и нежного, как первая любовь»…

Конечно, «предыдущая» и «последующая» поэзия Шубина несет в себе много такого, чего не было и не могло быть а «карельском» цикле его стихов. Но по поэтической яркости, взволнованности, насыщенности, по степени эмоционального накала, точности деталей, по силе, цельности и нравственной высоте выявившегося в них лирического характера «карельские» стихи представляют собою, бесспорно, важное звено в творчестве Шубина. Если это — в количественном отношении — и «капля», то в этой «капле» отразился весь «океан» его поэзии.

После Карелии было Заполярье (о некоторых стихотворениях этого, близкого к «карельскому», цикла мы уже говорили), затем — Дальний Восток, конец второй мировой войны, Победа, мир… Были нелегкие и непростые первые послевоенные годы, трудности послевоенного восстановления. Были и трудности специфические, особенно для поэта романтического склада, каким, несомненно, был Шубин. Трудности в обретении себя, своего места, своего поэтического голоса в новом изменившемся мире, на переходе от военных громов к послевоенной «тишине».

Путь Шубина в этих новых исторических условиях был также непрост, поиски своего места в народном строю — далеко не всегда успешными, и рядом со стихами поразительной силы и одухотворенности — такими, как «Август», «Азовская весна», «Живая песня», «Осень», «Современники», заставляющими вспомнить вершинные достижения Шубина военной поры, — появлялись и стихи откровенно проходные, вторичные. Все это усугублялось ещё усиливающимся болезненным состоянием поэта, что приводило его порой к кризису — душевному и творческому.

Но «северная» тема продолжала жить в творчестве Шубина как та нравственная высота, которой он продолжал мерить своё творчество. Об этом — одно из самых пронзительных его стихотворений — «Солдат» (1945). Его герой, павший в бою, зарыт товарищами на взятой высоте. Но, «сжатый в пружину, мгновенья, года, готов — на вершину, в атаку, туда, где в пламя рассвета, легка и грустна, зеленой ракетой взлетает сосна».

Шубин и сам был в чем-то как тот солдат. Солдат поэзии. Перечитывая сегодня его лучшие, не поколебленные временем стихи, мы чувствуем: нет, тот поэтический штурм был не напрасен — высота взята! Зеленая ракета его поэзии будет еще долго светить людям.

И в сказочном свете этой поэтической ракеты перед нами — поэтически преображенные и одновременно такие реальные и близкие — будут вновь и вновь вставать, оживать, тревожить сердце и «городок над тихою Окой», «санная дорога до Чернавска» из ранних стихотворений; «орловцы, моряки», живущие, как дома, на Рыбачьем: и фельдъегерь, своею жизнью оплачивающий победу {«Пакет»); и шофер в нечеловечески трудном поединке побеждающий фашистский самолет («Шофёр»), и конечно же земля, которую освобождали, за
которую отдавали жизнь, будь то святая земля Ленинграда, по-особому памятная для всех, кто «бился на Ладоге, дрался на Волхове, не отступал ни на шаг», будь то подлинная, «как грубый мир Эллады…святая пыль развалин Сталинграда», будь то «зеленая, озерная, похожая на сон», «суровая и нежная», «грозная и светлая» земля Карелии. К ней, к этой земле, также в полной мере относится то, о чем с такой отчетливой, выношенной убеждённостью сказал Шубин еще в 1941 году — в последних строфах стихотворения «Навстречу стремнине бегущие вброд»:

Какая судьба мою душу взяла
И с этой землей побратала —
Забытых ли праотцев прах и зола,
Иль воля, достойная крыльев орла,
Весенний разлив краснотала?
. . . . . . . . . . . . . .
Я лягу мостом на дороге твоей,
Убью и умру для живого.
Здесь вся моя жизнь, и не надобно ей
Ни доли, ни счастья иного!

                                      А. Коган