Эссе об Инне Лиснянской из книги В. Мощенко “Голоса исчезают – музыка остается”

Эссе об Инне Лиснянской из книги В. Мощенко “Голоса исчезают – музыка остается”

Бутылка с запиской от Инны Лиснянской

 

 

1

Именно Светлана познакомила меня с Инной.

– Она – чудо. Идём. Не пожалеешь.

Ею было посвящено Лиснянской стихотворение, продиктованное нежной дружбой, которая продолжалась до самой смерти Светланы. Содержится в ней и скрытая просьба – быть помилосерднее к верному и доброму Грише.

Будет мало пушистых белок, Их гораздо больше приснится. След лисицы узок и мелок. Не ходи по следу лисицы. Заметает следы порошею, Не надейся на случай. У тебя собака хорошая. Ты её не мучай. Твоя лайка чистой породы. За неё немало заплачено. Не проматывай даром годы, Не гоняйся зря за удачею. Ведь повсюду, в бору и в роще, За добычей охотники в драку. Знаешь, чтобы жить было проще, Подари мне свою собаку.

И вот я – во «владениях» Инны и Годика. Им выделили на четвёртом этаже две комнаты – одна против другой. Выяснилось, что Лиснянской, бакинке по происхождению, моё имя было известно ещё с тех пор, когда я служил в Нахичевани-на-Араксе и порой печатался в молодёжной республиканской газете и «Литературном Азербайджане». А уже в Москве, как писала она в «Литературной газете» в заметке «Приближение бессмертия», ей доводилось слышать обо мне от Александра Межирова, читавшего наизусть мои стихи. При мне, в общежитии, Инна написала о себе: «Я и время – мы так похожи! Врозь косые глаза глядят…» Она внимательно присматривалась ко времени. Светлана, после чаепития в одной из комнаток «у Лиснянских» (Гриша Корин подпадал с лёгкой руки Кузнецовой под это утвердившееся у нас понятие, на что нисколько не обижался), подметила:

– Согласись, эти глаза делают её красивой. Привлекательные, странные. Она видит ими то, что другим никогда не увидеть!

Не зря, конечно, появилось стихотворение «Спрошу я, мгновенье ловя…», также посвящённое Светланой своей подруге: «…Под холодом утренних рос лишь тот соловей не забудет жестокий, проклятый вопрос: – Что будет со мною? Что будет?» Да, как хотелось узнать: что же будет? Ни Лиснянская, ни Кузнецова на такой вопрос ответить тогда не могли…

В закнижье «Шкатулки с тройным дном» Инна написала: «Немногие читавшие мою книжку, наверное, заметили, что только в своих мысленных беседах я называю поэтов по имени и отчеству. Ограничиваюсь одними фамилиями не случайно. Фамилии уже давно стали именами: Пушкин, Баратынский, Тютчев, Лермонтов, Фет, Блок. Несколько коробит меня нынешнее амикошонство». Но я надеюсь, что моё обращение к Лиснянской – отнюдь не амикошонство, а давняя, очень давняя дружба, «поклоненье, на любовь помноженное».

(Из неотправленного письма: «Я начал это письмо к тебе, вернувшись из поездки в Кобыстан, но не знаю, закончу ли его сегодня. Уже ночь. Гостиница моя – на улице Хагани (б. Молоканской), самой первой, открывшейся мне в Баку ещё в пятьдесят шестом, когда я приезжал сюда на пару дней в солдатской форме по приглашению „Литературного Азербайджана“ (командир артполка отпустил меня неохотно, но так как я „подтягивал“ его сына по литературе и языку, согласился).

После древней, пыльной Нахичевани эта улица с её сквером, отделением Союза писателей (дом № 25), обладавшим собственной крохотной „чайханой“, с Дворцом каспийских моряков, русским драмтеатром показалась мне нарядной и изрядно освещённой. Сегодня я поклонился ей как старой знакомой. Я долго искал то место, где когда-то неподалёку от церкви и возвышавшейся над перекрёстком Девичьей Башни, в олеандровом дворике находился воспетый тобою в поэме госпиталь лицевого ранения, в котором ты девчоночкой была принята на должность санитарки и пела там в хоре для раненых; еле-еле нашлось оно у моря, „покрытого масляным лоском“: мне нетрудно было представить здание это в свете „маскировочно-жёстком“, морг, возле которого ты, чтобы передохнуть, затягивалась „сладким вечером“ и махорочным дымом; как ослепший солдат, посчитав тебя взрослой, попытался прижать тебя к доскам забора и лихорадочно стал искать вырез твоей тесной матроски и как поспешил на помощь вечно спавший в гробу санитар-алкоголик, чудом уцелевший „кулак“ и штрафбатник, с криком: „Олух безглазый, она ж малолетка!“

Забросив пятый класс и книжки, ты очутилась в этом очаге боли, страданий, отчаяния – может быть, для того, чтобы из дня нынешнего видеть себя там „меж госпитальным и ангельским пеньем“, чтобы навсегда твоя „память осталась вечным подростком“. Днём меня возили в Кобыстан; ты бывала в этом гористом урочище на берегу Каспия и дивилась наскальным „галереям“ петроглифов, где легко разглядеть силуэты лучников, косуль, хороводы человечков с копьями и нечто напоминающее солнечные лодки.

“Вслушиваясь“ в эхо прошлого, дошедшего до нас через века и тысячелетия, ну как мне было не подумать о твоей „Бутылке с запиской“?.. Ты имела право сказать: „Я в гости приду виноградною тенью и зыбью на море, пятном на стекле. Простите за краткое стихотворенье, Оно не короче, чем жизнь на земле“.

Это ли не символично на фоне того олеандрового дворика с тем госпиталем, Девичьей Башни и Кобыстана, уместившегося на террасе горы Беюк-Даш? Когда-нибудь я допишу это письмо, а пока оставлю его в тетрадке рядом с гостиничным телефоном, к которому прилеплена бумажка с забавной надписью: „Акуратна крутит чиверблат“. Засну – и вдруг мне приснится наше общежитие на Добролюбова, 9/11…»)

 

2

Но приснилось мне не общежитие, а двухкомнатная квартира, которую Инне и Грише всё-таки «дали» в кооперативном доме в Химках, в Левобережном районе, у самой Кольцевой автодороги. Это было огромным событием.

Светлана радовалась, будто вот-вот и ей выпадет такая сказочная удача. Не зря же с убийственной иронией, неверием в меня, в мои возможности она писала мне в Тбиоиси:

Рискнуть? Рискну. И я рискую. Я на бумаге дом рисую. Он очень светлый. Он с трубой. Он до абсурда голубой. Полы в нём щёлоком помыты. Мы в этом доме ждём гостей Из всех поныне знаменитых И позабытых волостей. Вот гости к нас идут по тропке… Но краски кончились в коробке.

Мы праздновали новоселье. Кроме меня, все ликовали. Накрывали стол. Светлана несла из кухни стул. Я хотел ей помочь. Она увернулась:

– Это я несу!

И я понял: это Янису. Куда яснее?

Вот всё и решено. В самом деле: краски кончились в коробке. Пришлось ей, к сожалению, приобретать другие краски…

Но, как ни странно, мы ещё немало дней и недель вдвоём ездили к Грише и Инне. Впрочем, скорее – по привычке.

Светлану уже ждала Старая Рига с улочками, которые выложены булыжником и дышали Средневековьем. Это обернулось ещё одним разочарованьем. В цикле «Ян» она писала: «Полосы пограничные. Глаза твои заграничные. У тебя глаза подзарённые, а мои глаза позарёванные»; «…Словно нежданно меня оторвали от суеты и от дела. Словно звенели хрусталинки звонкие, словно подружки тужили, словно вели меня за руки тонкие долго путями чужими». Инна жаловалось, что Светлана очень редко пишет письма.

Ну а меня ждал Будапешт и дом на Площади Героев, клубы, где играли самый настоящий джаз. Сослуживцы мои упивались каждым днём в Венгрии, знали, где какой магазин и что почём, на выходные отправлялись отдыхать на Балатон; я же пользовался любым случаем, чтобы оказаться хоть ненамного в Москве. Останавливался я у Инны и Гриши. Где же ещё? Разговоров о Светлане мы, как по команде, избегали. И она вестей из Риги не слала. Зато были – стихи, стихи, стихи. И всё новые. И всё – высокой пробы, от которых я шалел. Лиснянская блистала! Она вынашивала их до глубокой ночи. Будила меня, звала на кухню, читала «в обезумевшей тишине». Строки появлялись, чтобы поражать и запоминаться. Меня завораживала их страсть, питаемая стремлением к свободе и ненавистью к несвободе. Обжигало: «Не затем жила, чтоб не знать о боли, а затем жила, чтоб не знать неволи». Было ясно, что Лиснянская нашла то, что искала, – и теперь от себя не отступит ни на шаг.

Сама по нутру своему выбирай Свой путь, свой удел, свой уклад, Не то преисподней покажется рай, И раем покажется ад. А выбрала, так никогда не жалей Ни песен, ни башмаков!.. И выбрала я печальных друзей И беспечальных врагов.

Это действительно был её путь, и в быту, и в творчестве, подтверждавший, как мне казалось, правоту Олдоса Хаксли, в знаменитом романе-антиутопии «О дивный новый мир» сказавшего: «В искусстве тоже существуют свои этические правила, и многие из них тождественны или, во всяком случае, аналогичны правилам морали житейской».

 

3

С вечно погружённым в себя Годиком Кориным мы были дружны очень долгое время. Он был человеком хлебосольным, по-доброму расположенным к людям – ко всем, без разбора. Светлане Кузнецовой он этим нравился, она искренне уважала его. Не нравилось ей только то, что у него пропала вера в себя. «Почему?» – спрашивала она участливо. Он ответил строчками (1964), посвящёнными ей:

Все мои кони Рисованы, Слеплены — То в коленкоре, То в глине, В стекле. То – архаичны, То – абстракто-нелепые, Ни один из коняг Не прошёл по земле. Но все они быстры, Готовы помчаться. И обожжены, И напряжены… Но все мои кони Никуда не домчатся — Они не для этого рождены.

Светлана спрашивала меня: не замечаешь, как скрытен Годик? Да, о своём детстве и фронтовом прошлом он помалкивал. Даже в День Победы, когда мы собирались за праздничным столом, он без всяких тостов пил водку, играл желваками, а если гости приставали с расспросами о войне, отвечал односложно: «Всякое бывало». Удивительно, но о подробностях его детства и юности я узнал от него лишь в начале восьмидесятых годов, когда мы оба были в Переделкине. Его комната в старом корпусе Дома творчества всегда была одна и та же – сороковая, прямо напротив медицинского кабинета, на первом этаже. «На всякий случай, – говорил он, подмигивая. – Мало ли что?» Уже с сентября, гуляя по здешним тропинкам, Годик упорно носил жёлтую шапку с опущенными «ушами», отчего его кое-кто с иронией называл «местный Ван Гог». И верно: в нём наблюдалось некоторое сходство с великим постимпрессионистом-нидерландцем. Однажды после завтрака, когда выдался солнечный, тёплый денёчек, мы с ним зашли в беседку, сели за стол, где обычно играли преферансисты, и он рассказал о себе то, о чём я почти ничего не знал. Слава Богу, у меня есть теперь возможность прибегнуть к отрывку из его короткой, зато яркой автобиографической заметки, где сказано, что Гришины отец и мать были людьми «простыми, неграмотными»…

«Но глубокая вера, – писал он, – которая осмысляла каждый их поступок, каждое их слово, – первое и основное моё впечатление о жизни. Жили мы в г. Радомышле на Украине. Нас было трое сыновей – старший Пётр, затем – Михаил и, наконец, я. Больше всех своих родных я любил деда. Он был лесником. Со мной он много гулял в лесу, учил меня любить деревья, понимать природу. От рук его шли тепло и свет. А дома у него была молельня. Приходили пожилые люди и молились хором. Эту стиховую ритмику я повторял про себя. С шести лет, где бы я ни был, что бы я ни делал, молитвенные фразы звучали во мне. Это был первый выход к собственным стихам – я рифмовал! После молитвы, сидя вдоль длинного стола, пили чай, и я разносил кусочки колотого сахара. Таких людей я увидел потом на картинах Шагала. В городе моего детства, в Радомышле, была река и рынок со множеством людей, зверей, птиц и с моими любимыми лошадками и жеребятами. Но из Радомышля нам пришлось срочно бежать. Мои родители торговали на рынке. Их и таких же других, полунищих, стали преследовать. Многие уже сидели в тюрьме. Искали золото – огород перекопали, квартиру подвергли обыску (разумеется, ничего не нашли); родители решили ехать срочно в Баку, там жили родственники моей мамы. Во время обыска скончалась моя бабушка. Ночью шли поспешные сборы, а рано утром на двух телегах мы выехали и по дороге похоронили бабушку. Я, ещё маленький, уже понимал, что происходит что-то страшное. Много лет спустя, уже в 70-е гг., я приехал в Радомышль. Все десять тысяч евреев, живших в этом городе (кроме трёх выживших из ума стариков), погибли. Я был в лесу на братских могилах, покрытых ёлочными осыпями. Не было ни одной таблички о погибших. Там лежали почти все мои родственники, оставшиеся в Радомышле. И ещё невероятное случилось в Радомышле в этот мой приезд. Я почти мистически угадал место, где был когда-то родительский дом, и за мной, звеня копытцами, шёл жеребенок, совсем как из моего детства. Итак, мы в 30-е гг. бежали в Баку. Мой бедный дедушка – лесник и хозяин молельни в Радомышле – недолго прожил в Баку. Он стоял целый день у жаркого окна, молчал и смотрел на раскалённые солнцем камни. Это был не его воздух, не его мир. Вскоре мы его потеряли. Жить было не на что. Сестра моего отца раздобыла старую шерстобитную машину и привезла её в Баку. Мы жили в двух комнатах…»

Впечатляет, не правда ли? А нашло ли всё это отражение в стихах Корина, уже ставшего членом Союза писателей? Ответ – отрицательный. В стихотворении «Первая книга» автор не скрывает, что, «о слове бессмертном мечтая», он «был молчаливее мышки», что «программу свою и свой крик» он прятал подальше от людей («что знал, не вверял никому»). Он, «взрослый уже человек», смутно догадывался о потере, да вот найти себя не посмел или не сумел: «За память цеплялся ночами и мог бы её воскресить, но гасли слова за словами, с которыми начал я жить». Нету в первых книжках Корина ни его родного Радомышля, древнего и своеобычного городка, нет тех, кто был ему дорог, их молитв, их горькой одиссеи, их трагедии.

Мало слышал я в детстве музыки, С детства марши трубили окрест, И не сердце вздымалось, А мускулы… Я две палочки нёс, Словно крест. Я учился удару без промаха, Шли ребята ритмично за мной, И меня, Барабанного олуха, Почитали всей школьной семьёй…

Хотя ему казалось, что он пишет «жизнь свою», что другую никакую не напишет, он себя сдерживал (или что-то сдерживало его), – и не было конца «черновым работам», и свободу свою называл он «черновой», и все прожитые годы окрестил «черновыми». До «чистовика» было далеко. Вот, допустим, пишет Корин о Радомышле, куда он вернулся после сорока лет отсутствия. А Радомышля, о котором он мог по детским воспоминаниям говорить и говорить, здесь, увы, нет. Есть пышные шары хризантем, а ещё камни, которые «сбивают с толку», «дышат иным» и «путают след». Чем – иным? Какой след? Есть нечто условное, неопределённое. Или, если сказать точнее, неудачный подступ к «теме». Поэт говорит нам со всей откровенностью, что он «беспамятен», что «за давностью той давней» его память «камня не оставила на камне», а себя он видит не просто человеком, а «человеком, поднятым крылами (курсив мой. – В. М.) в рокочущее над землёю пламя».

А как насчёт войны, которой Годик нахлебался сполна? Он подарил мне снимок: мальчишка в пилотке, сползающей ему на оттопыренные уши, в мешковатой шинели; а глаза печальные, не видящие завтрашний день. В них – сомнение, что этот день наступит. Сколько было ему тут? Лет шестнадцать, семнадцать? Вряд ли больше.

– Кем ты был на войне?

– Авиастрелком. То есть стрелком-радистом.

– А почему ты как-то говорил, что война у тебя началась с Нового Афона?

– Да нет, ты неверно понял: в монастыре месяца три я просто проходил подготовку. Мы, салажата, размещались в кельях. Хочется написать об этом. Может получиться потрясающая книга.

– А затем? После Нового Афона?

– Затем – фронт. Летал часто на штурмовиках. Ничего особенного, в общем…

(Как – ничего? Зря ли сказано ветеранами: «Потери среди воздушных стрелков были огромными, особенно среди тех, кто летал на штурмовиках. В отличие от пилота Ил-2, кабина стрелка находилась вне бронекорпуса. Поэтому-то единственной его защитой от огня немцев со стороны хвоста – самого опасного направления – была лишь стальная плита толщиной всего шесть миллиметров. От огня сбоку стрелок не был защищён вовсе. Итогом стали их ужасающие потери: на одного убитого лётчика Ил-2 приходится семь убитых стрелков!» Оттого такое выражение глаз у Годика в пилотке…)

– Куда ты попал после Нового Афона?

– В 11-ю Новороссийскую дивизию. Её именовали штурмовой.

– Что врезалось в твою память больше всего?

– Трудно сказать. Многое. Видел немало неоправданной жестокости, в то же время видел настоящую фронтовую дружбу. Сотни примеров. Каждый день. Никогда не забуду, как мы поминали погибших. В кино это одно, а в реальности – куда жёстче. Свечи где-то доставали, зажигали их. Ставили на стол кружки со спиртом на дне, а на кружках – квадратики чёрного хлеба… Кое-кто крестился. «Старики» не плакали, молчали, а я не мог сдержать слёз, но меня никто не упрекал за это. В конце марта мы нанесли удары в направлении Тирасполя и Николаева. И уже 10 апреля была освобождена Одесса. Там был парад; говорили, какое там ликование было, но наша эскадрилья туда не попала.

И в дополнение к этому – фрагмент из автобиографии Годика:

«Потом перебрался в Прибалтику, освобождал Кёнигсберг, где для меня и кончилась война. 8 мая 1945 года объявили об окончании войны, а 9 мая по тревоге дивизия была поднята на уничтожение немецкой авиации, которая искала спасения в странах Балтики. Мы понесли большие потери, погибли лучшие лётчики. Среди них – командир звена; на его груди было четыре ордена Боевого Красного Знамени. Я хотел лететь с ними, но он не взял меня: „Отвали, салага”. Так он спас меня». Вот где поэзия! Не то – в стихах. Корин не попал в «обойму» поэтов-фронтовиков, чьи строки воплощали Время, его раздумья, тревоги. Корин тоже пишет о тревогах – но как?

Я живу тревожно, Я живу тревожно, Жить мне по-другому Просто невозможно. На вокзале Курском, На перроне узком Туча грозовая Разломалась с хрустом. Робкие ладони, Взгляд твой молчаливый… Длинные вагоны Как зелёный ливень…

Говоря о войне, он обращается к тому, с чем связан, – но с чем?! С ветром, с облаками, которые с ним «братались по окопам (стрелок-радист – в окопах?! – В. М.)», которые «властвуют» не его памятью, а… его руками! Впрочем, и этот условный «заблудший старый» ветер с помощью врачей «извлекается при свете» из костей фронтовика, что заставляет того обратиться к медикам с благодарностью: «Спасибо вам, мне хорошо под лампой, под световой баюкающей лапой. Я выхожу из кельи процедурной. Спасибо день, спасибо, час лазурный». А вот он ведёт речь о побратимах, о лётчиках (он, фронтовик, которому было бы что поведать миру): «Хорошо награждали! Полно орденов. Орденов не жалели, ни звёзд (так в тексте. Курсив мой. – В. М.). Хорошо награждали. Полно орденов. Только кто их до дому донёс!» Беда не в косноязычии даже, а в этой мысли, в выводе, лежащих на самой поверхности! Ведь никакого открытия. То же – и в других стихах о войне. К примеру: «Огнём и кровью всё полито – и штык, и скатка, и душа. И только небо не разбито на переходе рубежа». В общем, сказать нечего. И как не согласиться с поэтом Григорием Кориным, признающим, что в его творчестве «линяет память, словно флаги, оставленные на ветру», что он всё больше теряет важнейшие ориентиры: «Копаюсь, как старьёвщик дошлый, в проклятой утвари своей и между этим днём и прошлым уже иных не вижу дней».

Любое мнение, расходившееся с его собственным, Годик, что называется, встречал в штыки. У него тотчас начиналась игра желваками, когда я робко пытался обратить его внимание на неуклюжие рифмы, на языковые и стилистические огрехи, на явные штампы. Я просил прощения, понимая, что наношу вред его здоровью, жалел его, твердил: мол, не обращай внимания – и вставлял в своё оправдание глупейшую фразу: «Ты имеешь право на самовыражение».

А тут ещё личная драма. Он написал:

– Твоя доброта стала бессмысленна, — мне сказала взрослая дочь, — тебя мама не любит, и в этом — истина. …Я весь вечер с неё не сводил ока, уже я о том не думал, вникая в доверчивый взгляд, — что её откровенность бессмысленная жестокость или гнев справедливый, не знающий кровных преград?

Называется стихотворение «Внезапный разговор», но вряд ли истина открылась Годику внезапно. Он давно уже предчувствовал разрыв, готов был к нему – без проклятий и упрёков. «Я выпущу тебя из рукава, как птицу, обезумевшую в клетке. Дитя природы, ты коснёшься ветки и позабудешь все свои слова». А его собственные слова становились весомыми, благородными, несущими в себе всё, чем богата поэзия: «Я выпущу тебя из тяжких снов и буду волю наблюдать из окон. И снова ты поднимешься высоко, дитя природы – смешанная кровь». Их разрыв огорчал Светлану: рушилось то, что когда-то нас всех объединяло. Теми днями в какой-то степени продиктованы её стихи, переполненные нескрываемой болью: «Уходи поскорее, ведь, пока мы стоим, я старею, старею под взглядом твоим»; и ещё – с тем же самым мотивом: «Всех бросали, всех бросали. Только лучше поскорей. <…> Только скрадом, только скрадом, только скрадом уходи. Не сошлись с тобой укладом, ничего нет впереди».

Но у Григория Корина впереди были лучшие его книги – «Повесть о моей Музе» и «Автопортрет». Даже нередкую для него интонационную, ритмическую неуклюжесть он обратил здесь себе на пользу. Это уже не неуклюжесть, а выстраданная интонация!

 

4

На моих глазах путь Инны расходился с наносным, со случайным, с прошлогодним снегом и, увы, с Гришей. Она (велевшая себе: «Не у святых прощения, у грешников проси») никогда и не доказывала, что носится по волнам бытия с ангельскими крылышками.

И разминуться не могли, Сожгли себя дотла, — И долетела до земли Лишь звёздная зола. И это видел старый мост И месяц молодой. Ты был одной из этих звёзд, А я была другой.

И вдруг Володя Соколов, встретившись со мной, сказал:

– С Гришей Кориным произошла метаморфоза. У него появились настоящие стихи. Таких у него прежде не было.

И прочитал:

Наше дело извечно Нас стегало самих, Чтобы ран и увечий Не стыдились своих. Но притом, чтоб повязок Ни при ком не вскрывать, И самим их развязывать, И самим бинтовать.

Вслед за Соколовым такую метаморфозу обнаружили многие. Булат Окуджава назвал стихи Григория Корина одной пронзительной и очень беспощадной исповедью. Ставший другом Годика Арсений Тарковский вторил Окуджаве: «Талантливость этого поэта носит черты исключительной самобытности: он никогда не подражал ни своим предшественникам, ни современникам».

– Твой Годик, – сказал Ревич, – кажется, нашёл себя. У него строчки стали сами собой запоминаться. «Когда я издали гляжу на окна и не вижу света, чернее ночи нет, чем эта, когда я к дому подхожу…» Видать, его жареный петух клюнул, иначе не написал бы: «О, взор во взоре, взор во взоре на глади моря, как в трюмо. Нет больше ревности. Есть море, как одиночество само». Или вот хотя бы, слушай: «Я снова один на один со сбитой вверху штукатуркой».

Пришло время главного в поэзии Корина – книг «Автопортрет» и «Повесть о моей Музе». Они так сливаются по своей художественной и житейской сущности, что это одно целое, ибо в них – Судьба, нарисованная предельно откровенно, с сохранением острых, болезненных углов и благодарным принятием её. Здесь он по-новому увидел себя – того, запечатлённого на снимке, будто покрытым слоем едкого никотина, в Новом Иерусалиме, перед отбытием на войну, о котором мы уже говорили. Снимок (как и сами стихи!) стал словно бы цветным, «породив неожиданный эффект»:

Я на нём как на духу. Это за день, как мне окунуться в войну. С ушами меня поглотила пилотка, и я в шинели мирно тону. Маленький, без подбородка.

 

5

В ту пору и вырвались «из грудных глубин» Семёна Липкина стихи с коротким, но неисчерпаемым для него и для нас названьем «Любовь» (конечно, любовь к Инне!), где всё озарено «странным светом», заставляющим творца, будто мифического гончара, упасть «с пылающим лицом» перед «карим взглядом серны»: «Не он, – она была его творцом, и душу он обрёл, – её творенье». Он, мудрец и ребёнок, признался избраннице, как мог признаться только он («Симеон, то есть встречающий Бога»):

Почему, я подумал, всегда безоружна Многоликая клейкая мякоть, А со мною поёт и печалится дружно, Почему мне так нужно, так радостно нужно, Так позорно не хочется плакать?

Каждому слову, каждому звуку, узнаваемому тотчас же, здесь безотлагательно веришь. Недаром Василий Аксёнов в липкинской книге «Воля» (Ардис, 1981) высказал уверенность, что в стихах поэта дышат Бог и Правда. А спустя несколько лет добавил: это липкинская музыка. «Что ей слова, когда есть шелест, шорох и дальние признания скворца, когда сирень у самого лица и юность яблонь в свадебных уборах…» Эта музыка (ей лет-лет – счёта нет) и объединила двух любимых мной людей, двух поэтов, несмотря на неповторимость каждого из них. И здесь не нужны никакие симфонии и оратории. Лиснянская поняла главное. Не зря одна из лучших её книг названа как разгадка секрета – «Музыка и берег».

…Себя в настройщики прочим, Гремя скрипичным ключом. А музыка, между прочим, Держится ни на чём.

И всё же держится! Держится на осознании близости берега и нескончаемости звука, исторгнутого человеческой природой. Приходит время – и становится ясно, что лишь оно – камертон. Увы, ушли из жизни близкие Инне люди. Александр Солженицын, Арсений Тарковский, Светлана Кузнецова, в Нью-Йорке – Александр Межиров. Ушёл и муж её, Семён Липкин, найдя наконец ту, свою Одессу. Ушёл бесшумно, «как уходит лев». И не закономерно ли признание того, что «жизнь – как небылица, в которой я живу». Поэзия Лиснянской – это преодоление страданий, почерк «повзрослевшей листвы». «Жёлто-зелёно-голубы ещё стоят деньки, я вижу в них предел судьбы, как видят старики». Горькие (а у Лиснянской этой горечи хоть отбавляй) слова, на пределе срыва интонации. Приходит, приходит пора сказать и о береге, при столкновении с которым деньки уже не стоят…

«Вот и мысли летят, словно листья отдельные, и понять не хотят, что уже – запредельные». Но мысли эти тем не менее самым тесным образом связаны вовсе не с запредельностью: они претендуют на последнее право «под землёй о земле тосковать». Это право и стало сквозным мотивом (если не сквозной раной) множества стихов Инны Лиснянской.

Вернусь вновь к «Музыке и берегу». Идея этой книги, слава Богу, заключается не в чрезвычайных обстоятельствах, как, например, у Георгия Иванова, о чём свидетельствует его эмигрантский «Посмертный дневник», и прежде всего строки: «Допустим, как поэт я не умру, зато как человек я умираю». У стихотворений Лиснянской совершенно иное мироощущение, они лишены, с одной стороны, жалоб и чувства безысходности (по поводу «мировой миграции душ»), а с другой – нарочитой героики. Правда, есть вещи, которыми грешить нельзя, и поэтому Инна Лиснянская без обиняков поставила всё на свои места:

Но нам ли страха устрашиться? Со мною всё моё добро — Три пальца, чтоб перекреститься, Три пальца, чтоб держать перо.

Признавшись, что «смотреть вперёд – нет памяти опасней… казнить себя – нет гордости страшней!», поэт отстаивает себе право жить в мире, где всё – тайна, в том числе и мир, и тем более смерть, и в не меньшей степени – слова, выражающие их. Разумеется, устрашиться – последнее дело, но… «Склоняюсь над чашкою кофе, чтоб впрямь за глухую сочли и весть о грядущей Голгофе в глазах у меня не прочли». Родовой отметиной многолетнего творчества Лиснянской было мужественное признание своей мнимой и подлинной вины и своего несовершенства.

Трудно не догадаться, почему Иосиф Бродский выделял её стихи, где она, по её мнению, брала на себя грехи всего мира. «И наверное, когда покину я навсегда земную колею, тень моя не раз придёт с повинною, если даже окажусь в раю». Поэзия Лиснянской каждый раз всё больнее касается непостижимого («Вот и кажусь загадочней сфинкса, ибо сама для себя загадка»). И всё это у неё исходит из музыки, о которой особо впечатляюще говорила Лиснянская в строчках об отце: «Он за музыку, как пульс, нитевидную, отдал пенсию, клянусь, инвалидную». И настаивает на том, что «кроме музыки нет зеркала у человеческой души».

Звучит же эта музыка, как и должна звучать, в минуты мира роковые: «Зачем нащупываю точку болевую, когда последнюю поставить мне пора?» Заодно отмечу, что тут нигде нет перебора, воздевания рук к небу. Напротив! Судите сами: «Бог не вдунул меня, а выдунул в виде мыльного пузыря». Переход от трагической ноты к ироничной, самоироничной, едва ли не шуточной находим и в другом месте: «Пусть сирени гроздья в комнате горят и о тайне поздней молча говорят. На исход летальный, как на посошок, я сентиментальный припасу стишок».

Впрочем, Лиснянская и не собирается ёрничать «Смерти нет, поскольку после жизни снова жизнь, но в облике ином». Это просто-напросто чувство человеческого достоинства – ни больше ни меньше. Как говаривал Евгений Баратынский, «не подчинишь одним законам ты и света шум, и тишину кладбища!» Пресловутые «страх и трепет» во владениях поэзии в обязательном порядке утрачивают свою однолинейность и позволяют нам оглянуться по сторонам, узреть «вокруг, нищетой обглоданный, русский путь юродски-разбойничий». И даже больше – подхватить вопрос-крик: «А что же в мире и в стране в твоей, в любимой до крови?»

Так вновь и вновь заходит речь о любви, заповеданной свыше, когда слова приобретают особый, не поддающийся обычной расшифровке строй: «Я помню тебя, словно книгу слепец, ты помнишь меня, словно скрипку глухой». Приходит черёд дерзкой просьбе: «Погоди, гребец, не греби! Видишь, в Стиксе кипит волна, да и столько во мне любви, что и здесь я ещё нужна».

 

6

В лирике Лиснянской отчётливо слышен голос из-под снега – на сорок ли дён, на сорок ли зим, не важно это, а важно то, что он умоляет: подольше бы оставаться в привычном для нас мире, где, как говорит он, «сиди себе, работай в мороке последних сигарет пред окном с пчелиной позолотой, перед сном, в котором смерти нет». Вот откуда признание: «И если солгу, что мне плоть не нужна, то провинюсь втройне и трижды буду грешна. О Боже, к Тебе приду в горе, что признаю, – мне лучше в земном аду, чем у Тебя в раю». Это-то и даёт повод пожалеть надменного друга, спесивого брата, нищую и злобную сестрицу, соседку, на чьей святости алеет грех, – и одновременно осознать, что «и меня на этом свете кто-нибудь жалеет», а кроме того, холодея и горя вместе с осенью, помогает вырвать «слово моё благодарственное из мировой темноты».

Едва ли не одной из определяющих вещей можно считать стихи о свече, которая, пока горит, слепа и не видит ни Матери Божьей, ни Её Младенца. Одушевляя самые прозаические предметы (обратим внимание хотя бы на поразительный «переход» заурядного компьютера с его «окнами» в поэтическую сферу), Инна Лиснянская тем более не могла не сделать этого со свечой, пропустив фитильком свет сердца человеческого сквозь стеарин и слова молитвы: «Прости, Господь, помилуй нашу Русь!» В этом стихотворении – ключ к пониманию многих книг Лиснянской: «И лишь когда свеча сгорит, черноресничным всмотрится огарком в два лика, пред которыми стоит, – и свет свой обнаружит в нимбе ярком. Отметит мельком то, что я жива, что, в сущности, одно творили дело: я пыл души влагала во слова, она во славу Господа горела».

Инна Лиснянская говорит то, что, казалось бы, должно быть ясно каждому из нас: «Что на сердце? – Любовь, вина и дыба». И тому, кто с этим согласен, открывает Истину: «А что за гробом? – Музыка и берег».

…Собираясь на вручение Инне Львовне Российской национальной премии «Поэт» за 2009 год, я отыскал в дневнике (вроде бы такую недавнюю…) запись: «Господи, как будто лишь вчера Иосиф Бродский и Юрий Кублановский, поздравляя Лиснянскую с 60-летием, поражались чуду возникновения её голоса, чуду, которое состоялось едва ли не вопреки физическим законам материи, поскольку творчество её „формировалось во времена, когда обрести внутреннюю свободу и высокое литературное качество было невероятно трудно“. И вот с тех самых пор минуло уже двенадцать лет…» Тогда она стала лауреатом премии Александра Солженицына (1999 год) за прозрачную глубину стихотворного русского слова и многолетне явленную в нём поэзию сострадания. Это было закономерным событием (десять лет с тех пор минуло!). Александр Исаевич ещё в апреле 1993-го писал поэту Лиснянской: «Казалось бы: после Ахматовой и Цветаевой – до чего же нелегко проложить свою самобытность в русской поэзии, придать ей красок и быть значительной, – а Вам это удалось, и видно, что не по заданной программе, а просто, само по себе, как льётся». В том же 1999-м ей присудили Государственную премию за книгу «Из первых уст».

Таковы внешние приметы широкого признания её дара, но самое основное – этот голос не только не перестал восприниматься как чудо, к которому вольно или невольно привыкаешь, – напротив: он, приобретя в пророчестве, сострадании к чужим бедам, всё пронзительнее, всё метафоричнее проникает в души страждущих лирического откровения:

Не взыщите, – бутылка с запиской, Люди добрые, к вам – не из моря, А из жизни, до боли вам близкой, Из оттаявшего подзаборья…

 

7

Часто ли кому-нибудь из нас удавалось вылавливать из морской пучины нечто подобное? Это поэтический невод, заброшенный в будущее. А написана та записка не иначе как державинским пером, которое выпрашивает у младшей сестры Арсений Тарковский, сидящий на тучке. Помните, как он жалуется в строчках Лиснянской, что «нету ручки для синего листа», и умоляет: «Пришли мне лучше с гуся Державина перо». Вот круг, который стал для Инны Лиснянской вечным намёком на то, что она в слове – «там, где Господни рощи», что она «Его творенье, – царь, червь, и раб, и Бог». Потому и нужны ей «три пальца – чтоб перекреститься, три пальца – чтоб держать перо». Такая миролюбивая и кроткая в обыденности, она, свершая свои подвиги, преодолевала любые препятствия, чтобы стать самой собою. И платила за это высокую цену. Правда, и добивалась немалого. Ей дано было слышать, как «Божий младенец вздымает глагол», её публикации и рукописи были не в обычном пространстве, а «над гетто, где воздух лежит на земле и жёлтые звезды мерцают в золе».

Лиснянская, как мало кто, имела право сказать:

Где стихи про любовь? Всё рифмую войну и вину. Я устала сама от себя. Я достану шпагат, Сплошняком снизу доверху туго его натяну И пущу по нему вифлеемских кровей виноград.

Светлана Кузнецова, автор строк «Со мной ничего не случится, только душа сгорит», однажды сказала мне:

– Настоящих русских поэтов – раз-два – и обчёлся. Инна – из них. И это подтверждается признанием Лиснянской:

А со мной ничего не случится, И никто никогда не поймёт, Что чужая страна мне не снится, А родная уснуть не даёт.

При вручении Лиснянской премии «Поэт» весь зал, устроив овацию, встал. И невольно припомнился мне в те минуты гнев тов. Сталина, узнавшего, что на ахматовском вечере в Политехническом в начале 1944-го, когда Анна Андреевна вернулась из Ташкента, ей устроили бурный приём и приветствовали её стоя. И то припомнилось, как он сурово спросил подчинённых идеологов: «Кто организовал вставание?!» Лиснянской, как и Анне Андреевне, родная страна «уснуть не даёт». Н. Д. Солженицына прочитала эти строки и сказала, что именно они согрели душу Александра Исаевича в Вермонте. Вспомнила она и те дни, когда разразился грандиозный скандал вокруг «Метрополя» и когда Инна Львовна вместе с Василием Аксёновым и Семёном Липкиным вышла из Союза писателей. Её объявили «отщепенкой» и запретили ей быть российской поэтессой.

И то учли, что мы с тобой в опале, И то учли, что нет в суде суда, И даже то, что мы с тобой пропали, Как пропадают письма в никуда.

И всё же её голос не умолкал, он приобретал особое значение, доходя до нас в вышедших на Западе сборниках «Дожди и зеркала» и «На опушке сна». «Слыть отщепенкой в любимой стране – видно, железное сердце во мне». Ей не была страшна никакая глушилка. Что глушилка, ведь та, «как сердце моё, ещё заглушает себя самоё, к чему нам известья из тьмы мировой? Транзистор разбей, а гитару настрой. Гитару настрой и по струнам ударь, да так, чтобы числа забыл календарь».

Лиснянская всегда удивляла тем, что у неё всё не так, как у других. Она никого не обвиняет, она не злобива. И впрямь пресловутая «сила слабости»…

Обойду все родные места От бакинской лозы до креста На лесистой московской окраине. Наша память о жизни – мечта, Наша память о смерти – раскаянье.

Не забыть мне, как на рассветных тропинках в Переделкине (ещё в 70-х-80-х – о Боже!) мы с Семёном Израилевичем Липкиным, державшим в руках тяжёлый посох, с удовольствием и наперебой читали строки Инны Лиснянской:

Но там, где возродилась быль, Где жизнь творится наново, Ты обо мне не плачь, Рахиль, В жилище ханаановом! Вросла я в почву, словно ель, А почва многослойная. Меня не вызволит отсель Звезда шестиугольная. Я в русский снег и в русский слог Вросла – и нету выхода, — Сама я отдалась в залог От вдоха и до выдоха!

Эти слова для Лиснянской, поистине большого русского поэта, и органичны, и естественны, хотя она, будучи матерью и подлинным художником, и не обходила в своё время стороной тему Исхода. Опять обращаюсь к своему дневнику восьмидесятых. Никак нельзя без него сегодня. Там я «по горячим следам» говорю о невесёлых стихах Лиснянской, где «проводы, проводы», где «прощанье – как будто из жизни изъятье». Тут легко находится важнейший опознавательный знак: «Русские люди, а значит – и водка, и толки… Люди прощаются, русские книги молчат». Она была разлучена с дочерью, которая поставила перед собой задачу – оживить тех, кто сгорел в пламени Холокоста, в частности – художницу Фридл Диккер-Брандвейсову. Фридл в Терезинском гетто была рядом с детьми, обучала их умению рисовать, а настал час – пошла вместе с ними в печь. «Лена, – сказала Лиснянская, – организовала в Москве первую выставку художественных работ талантливых детей, погибших в гетто. В ответ – площадная ругань. Общество „Память“ прибегло к угрозам. Вот Лене и пришлось уехать, чтобы продолжить начатое святое дело. Вскоре сразу же на нескольких языках появится её книга о Фридл… Так уж получилось: дочка – в Израиле, я – в России. Что же касается моей „пятой графы“… Мама у меня была армянка. Во мне есть кровь и русская. И французская, есть и еврейская, которая главенствовала у отца, военврача. Получая паспорт, я попросила записать меня еврейкой, потому что знала о жертвах Катастрофы. Но повторяю: „Пронзены половецкими стрелами русские сны“. И ещё: „Приближаясь к последнему праву под землёй о земле тосковать, больше я никакую державу не посмею чужбиной назвать“».

Никогда не забуду чувство, которое я испытал, услыхав стихотворение, где жертва жалеет гонителя:

Обшарпаны стены, Топтун у ворот: «Опасная стерва В том доме живёт. О русском народе Бесстыдно скорбит, Транзистор заводит Да суп кипятит. Перлового супу Хватает на пир, Читает сквозь лупу, А слышит весь мир, И в колокол Герцена Яростно бьёт!» Топтун своё зеркальце Вдруг достаёт, Чтоб вновь убедиться, Что он человек И с ним не случится Такого вовек.

Услышал я эти строки тоже на переделкинских тропинках.

– Редко, редко кому удаётся сказать о себе так! – воскликнул я, ещё не переварив услышанного.

– Это я не о себе, – ответила она. – Это посвящено Лидии Корнеевне Чуковской…

И я припомнил, что у неё уже было нечто похожее: «Ну, скажи, не одно и то же – конвоиры и беглецы?»

Мир Лиснянской бескраен, хотя и поразительно конкретен. Не напрасно же у неё столько триптихов. Но ни единой длинноты!

Я в гости приду виноградною тенью И зыбью на море, пятном на стекле. Простите за краткое стихотворенье, Оно не короче, чем жизнь на земле.

Святая правда! И всё же бутылка с запиской не потонет в житейском море никогда.

 

8

…Меня попросила Александра Владимировна Плохова, самый верный друг Светы Кузнецовой, поместить в этой книге её записки о том, как мы вместе с ней и её сыном Алексеем приезжали в гости к Инне. С удовольствием выполняю эту просьбу.

Воскресенье. 05.07.09. Монотонный дождик зарядил с ночи, и, похоже, надолго. День серенький, но уютный, как пушистый котёнок. Мне очень по душе такая погода. В машине тепло. Негромко звучит джаз. За рулём – мой сын, Алексей. Мы направляемся в Переделкино, где меня и Владимира Николаевича Мощенко на своей даче ждёт поэт Инна Львовна Лиснянская.

Представлять Инну Лиснянскую нет необходимости. Недавно, 24 апреля 2009 г. ей была присуждена престижная национальная премия России – «Поэт»! А ещё раньше она стала обладателем Государственной премии России и премии А. И. Солженицына.

Позвольте, дорогая Инна Львовна, в этом рассказе называть Вас Вашим «знаковым» именем – Инна? Мой спутник, Владимир Мощенко – поэт, прозаик, о произведениях которого Василий Аксёнов говорил, что они «в какой-то степени сродни квадратам джазовой импровизации», впечатляют «своей удивительной лирической манерой». И Лиснянская, и Мощенко в прошлом – самые близкие друзья моей подруги, уникального, талантливого поэта Светланы Кузнецовой. Стихи, и имя Светланы стали забываться в наше суматошное время. Но когда я решилась публиковать её последнюю книгу «Избранное» (М., 1990), на сайте Стихи. ру, то с радостью обнаружила, что её творчество востребовано и в XXI веке. Она – жива! Жива её поэзия!

…Подъезжаем к станции метро. Ждём Мощенко. А вот и он! В руках – зонт, пакет с тёплыми, вкусно пахнущими булочками и букет белых роз (досада: мы тоже везём белые цветы – хризантемы). Приходится ещё ждать, – когда мужчины расправятся с булочками. Мне же не терпится увидеть Инну, и я боюсь опоздать. Она ждёт нас к часу дня. Волнуюсь. Последний раз я виделась с ней двадцать лет назад в горький час прощания со Светланой, когда она «своевольно» ушла из-под капельницы из больницы. Она не могла не откликнуться на зов Светланы: «Инна, я умираю. Приди проститься».

В пути заходит разговор о Василии Аксёнове. Почему вдруг? Мы ещё не знаем, что идут последние часы его земной жизни.

Выезжаем на Минское шоссе. Вот наконец и Переделкино. На меня нахлынули воспоминания: Дом творчества писателей, Светлана, уговорившая меня навестить её (об этой поездке я рассказала в моей повести «Подруга»). Тогда, помню, после чтения вслух Астафьевской повести «Бабушкин праздник» Светлана дала мне почитать рукопись четырнадцатилетней Леночки – повесть из школьной жизни. И мы обе были удивлены зрелыми размышлениями и мастерством этой девочки – дочери Инны Лиснянской, в настоящее время известной писательницы и художницы Елены Макаровой.

Узенькими, заросшими густой травой, кустарниками и деревьями, «непричёсанными» улочками подъезжаем к калитке старенького промокшего под дождём забора. Вот он, этот дом, где царит поэзия и трогательная любовь исключительных людей, талантливейших поэтов нашего времени! Меня глубоко тронул цикл стихов Инны Лиснянской «Гимн», посвящённый Семёну Израилевичу Липкину, её мужу, которого теперь нет на грешной земле. Эти стихи вряд ли кого могут оставить равнодушными. И с первого шага в сад они зазвучали в моей памяти…

Идём по тропинке сквозь буйную зелень травы.

– Вот здесь жизнь оставила Семёна Израилевича, – сказал Мощенко.

Поднимаемся на крылечко, проходим небольшие светлые сени. Отворяется дверь, и Инна Лиснянская выходит к нам навстречу, внимательно всматривается в лица: мы с ней не виделись много лет, и прошедшие годы, к сожалению, сказались на нашем облике. В моей памяти – тёплые вечера 70-х годов в доме Светланы. Тогда все были молоды и веселы. Но Инна по-прежнему с короткой стрижкой, с чёлочкой, с тёмно-вишнёвым маникюром и очень живым мудрым взглядом. Исчезла порывистость, свойственная давней молодости: всему своё время. Инна Лиснянская – не суетлива, неспешна.

Она приглашает к столу. Я иду в ванную помыть руки. С трепетом вхожу в эту комнату, о которой написано Инной стихотворение «В ванной комнате», которое невозможно читать без слёз:

Я курю фимиам, а он пенится, словно шампунь, Я купаю тебя в моей глубокой любви. Я седа, как в июне луна, ты седой, как лунь, Но о смерти не смей! Не смей умирать, живи! Ты глядишь сквозь меня, как сквозь воду владыка морей, Говоришь, как ветер, дыханьем глубин сквозя: Кто не помнит о гибели, тот и помрёт скорей, Без раздумий о смерти понять и жизни нельзя. Иноземный взбиваю шампунь и смеюсь в ответ: Ты, мой милый, как вечнозелёное море, стар… На змею батареи махровый халат надет, А на зеркале плачет моими слезами пар.

Осматриваюсь. Вот «иноземный шампунь», вот «змея батареи» – сейчас без «махрового халата». Подхожу к зеркалу – и… в носу защипало. Возвращаюсь в комнату – по-видимому, утеплённую террасу, которая теперь служит и кухней, и столовой. Стол, вытянутый в длину, накрыт цветной чайной скатертью. С обеих длинных сторон стола – деревянные лавки. На лавку у окна садится хозяйка дома. Напротив – Владимир Николаевич и мой сын. А я усаживаюсь на стул с короткой стороны, между Инной и сыном. Стол накрывает милая женщина, Татьяна Алексеевна, компаньон Инны. Она живёт в этом доме. Состояние здоровья не позволяет Инне оставаться одной. Мощенко наполняет бокалы красным сухим вином. В молчании и тишине поминаем Семёна Израилевича и Светлану. С Липкиным мне не довелось быть знакомой. О его поэтическом таланте мне говорила Светлана. Читала вслух его стихи. Ценила и очень уважала Семёна Израилевича. Считала, что таких больших поэтов, как Лиснянская и Липкин, больше нет в России.

Мощенко, по-моему, взволнован: он тоже давно не видел Инну. Последний раз они встречались полтора месяца назад, но в официальной обстановке. Он спешит поделиться с ней новостями. Надписывает и преподносит в дар свои недавно изданные книги. Это – стихотворные сборники: «Оползень» с предисловием Евгения Рейна, «Вишнёвый переулок» с предисловием Александра Ревича и книгу прозы «Блюз для Агнешки» с предисловием Василия Аксёнова. Завтра, завтра придёт горестная весть, особенно горестная для Лиснянской. Лиснянскую и Липкина связывал с Аксёновым нашумевший, вызвавший гневное недовольство властей «Метрополь», протест против исключения из Союза писателей Виктора Ерофеева и Евгения Попова и немедленный выход из этого Союза.

Вл. Мощенко рассказывает о подготовке к изданию следующей своей книги, посвящённой драматической жизни великого шахматиста Сало Флора, с которым был дружен когда-то. Сообщает, что его эссе «Бутылка с запиской от Инны Лиснянской» с её замечательным портретом (компьютерная графика работы А. Н. Кривомазова) будет вскоре опубликовано в журнале «Муза». Инна благодарит.

Из окна льётся, несмотря на пасмурность, золотисто-зеленоватый свет. Его отражают огромные круглые, диаметром в метр, листья лопухов, которые, оказывается, были завезены из Китая. За окном – запущенный дикий сад, уход за ним стоит больших сил. Инна Лиснянская недавно вернулась из больницы, где оказалась после торжеств, связанных с вручением ей премии «Поэт». Конечно, сказались волнения. Мощенко вопрошает: не навестил ли её, часом, Президент? Инна смеется: нет, не навестил. С юмором рассказывает о знаменательном дне, о своём беспокойстве: придёт ли народ, не будет ли полупустым зал в этой роскошной гостинице? И о последующем волнении, охватившем её до дрожи, уже при виде полного зала, который стоя приветствовал Поэта.

– Но когда, – рассказывает Инна, – я опустилась в кресло и как только мне предоставили слово, воцарилась тишина, все тревоги мгновенно улетучились.

Остались Поэт и стихи. Умолк голос Инны Лиснянской, и зал взорвался аплодисментами, все, до единого, встали. Аплодисменты долго не смолкали. Лиснянская подняла указательный палец – это означало, что она прочтёт ещё одно стихотворение. Потом выходили с поздравлениями друзья. Мощенко вспоминает, что, когда он поднялся на сцену, Инна сказала ему: «Я ничего не вижу, всё мелькает и кружится». – «Ты прекрасно выглядишь и хорошо держишься», – поддержал он её. Инна Лиснянская действительно достойно выдержала «испытание радостью». Однако и положительный стресс оставляет след. Наступила усталость. Но сегодня уже полегче, говорит Инна.

Мы выпили по глотку вина за здоровье Инны, а я передала ей поздравления читателей моей (Светланиной) страницы на Стихире. По-моему, ей было приятно их получить, она поблагодарила и очень порадовалась за Светлану, одобрив мою работу. Мощенко ещё раньше рассказал Инне о моих страничках на сайте, посвященных Светлане Кузнецовой. Она предложила мне (в письме к Мощенко, которое он мне переслал), стихотворение «Сороковины», а также посоветовала найти воспоминания Виктора Астафьева о Светлане. Теперь же на даче, сидя за столом, Инна спросила: пригодились ли её советы?

– Воспоминаний Астафьева я пока не нашла. А стихотворение – да. Я его включила.

Мне хотелось показать, как выглядит на сайте страница, посвящённая Светлане, но – увы!.. На даче уже давно не работает интернет. Мой сын попросил разрешения взглянуть, в чём там дело. Татьяна Алексеевна проводила его к компьютеру. Инна сказала очень приятные слова в адрес моего сына. Спросила, чем он занимается. «Он – кандидат технических наук, руководит большим проектом, а для меня самый лучший на свете сын и друг». – «Это сразу видно», – ответила Инна. Мы вернулись к разговору о моей работе над Светланиной страницей на сайте. И тут я вспомнила, что одна дама в областной иркутской газете высказалась по поводу стихотворения Инны «Сороковины»:

– Кто-то называет их злыми, кто-то – по-матерински горькими.

– Злыми? – откровенно удивилась Инна. – Как так можно?.. Я Светлану очень любила. Очень.

И снова нахлынули воспоминания: молодость, дружеские посиделки, присказки и поговорки. Посмеялись, вспомнив одну из прибауток: «Альгис рыбу не ест», которая мне ничего не сказала, так как возникла ещё в общежитии Литературного института, до моего знакомства со Светланой. Я напомнила, что тогда, вечерами, у Светланы мы гадали на кофейной гуще. Инна засмеялась:

– О, да!

Вспомнили поэта Григория Корина, первого мужа Инны и отца Лены Макаровой.

– Он сейчас, после всех потерь, очень одинок, – сказала Инна, – Лена заботится о нём. Володя, позвони ему…

Я сказала, что храню книгу стихов, которую мне подарил Корин. Инна с интересом спросила, какую и когда. В те времена Инна Лиснянская ещё появлялась у Светланы вместе с Годиком – так звали Корина в дружеском кругу. И чувствовалось, как сильно он её любит. Замечательный, живой, трогательный образ Инны – в его поэтическом сборнике «Смена ритма», в цикле стихов «Повесть о моей Музе». Но не менее прекрасен, на мой взгляд, и образ самого автора, чуткого, любящего, умного мужа и отца, добрейшего человека с широкой нежной душой. Недаром Светлана не приветствовала разрыв их отношений. (Первое из двух стихотворений, посвященных Светланой Инне, относится к тому периоду.)

Под дарственной надписью на книге Григория Корина: «Милой Але от Гриши» проставлена дата: 13 (месяц – неразборчиво) 1970 г. Инна тоже подарила мне в ту пору книгу, которую не удалось, к великому моему сожалению, сохранить: мне её не вернули.

Мне очень понравился дом Инны Лиснянской, хотя внутри я не была, но с моего места мне был виден коридор и распахнутая дверь в просторную комнату, на дальней стене которой висел большой портрет Семёна Израилевича. Липкин был импозантным, на мой взгляд, красивым мужчиной. А слева по коридору была открыта дверь в спальную комнату (напротив ванной), откуда слышались голоса Татьяны Алексеевны и Алёши: они пытались реанимировать интернет, связывались по телефону с провайдерами. Но тщетно…

Владимир Николаевич предложил мне «взять интервью», чем меня озадачил. Я приехала просто повидать Инну, просто поговорить. Сроду не брала никаких интервью. И тут же, конечно, забыла, о чём хотела расспросить. О родителях Светланы: Инна мне сказала, что они часто меняли местожительство, чтобы избежать репрессий. Я знала от Светланы, что когда она впервые приехала в Москву, то жила у Инны.

– Как долго?

– Да около двух лет, пока не купила однокомнатную кооперативную квартиру, которую вскоре удалось обменять на двухкомнатную на Красноармейской улице, у станции метро «Аэропорт».

Инна поинтересовалась моей работой на Стихире. Я ей рассказала, как это выглядит. Она была рада услышать, что Светлану читают с большим интересом (уже более 11 тысяч читателей и более 500 благодарных отзывов). Я попросила разрешения опубликовать на своей странице проникновенный, потрясающий душу венок сонетов Инны Лиснянской «В госпитале лицевого ранения», который сама она определяет как поэму. «Пожалуйста», – разрешила она. Это произведение очень-очень ей дорого.

Но тут мы с Владимиром Николаевичем вспомнили, что засиделись: прошло больше двух часов – обстановка к тому располагала. Инна попросила Татьяну Алексеевну принести её новую книгу «Птичьи права» (М., 2008). А пока она подписывала нам книги, Алёша и Татьяна Алексеевна пощёлкали фотоаппаратом, запечатлев нас на память. На моём экземпляре книги Инна Лиснянская оставила дорогие для меня слова: «Милой Александре Владимировне с благодарностью за деятельную память о Светлане Кузнецовой». Уезжали мы с радостным чувством: так тепло и уютно прошёл этот пасмурный, дождливый день. Радость и дома не покидала нас до конца дня.

Назавтра, 6 июля, я позвонила Инне Львовне, чтобы поблагодарить её за гостеприимство, и услышала:

– Умер Василий Аксёнов!

Я понимала, какой это удар для Инны Лиснянской. Это огромная потеря для всех нас, для целого поколения, поколения второй половины XX века! Пусть вечно горит его свеча!

P.S. Я забыла упомянуть, что, прощаясь, я оставила свои воспоминания «Подруга. Повесть о Светлане Кузнецовой». Инна прочитала их сразу, как только мы простились. Повесть ей очень понравилась. Очень, подчеркнула она. И ещё много лестных слов я услышала по поводу моей «Подруги». Оценка Инны Лиснянской, поэта и близкого друга Светланы Кузнецовой, для меня была очень важна! Ведь кто ещё, как не Инна, хорошо знал Светлану и искренно её любил? Спасибо, дорогая Инна Львовна! Спасибо Вам за приём в Вашем замечательном доме, за прекрасный подарок – книгу стихов «Птичьи права», за добрые слова в мой адрес и высокую для меня оценку повести о Светлане!

…А 12 марта 2014 года Лена Макарова из Хайфы написала мне по интернету: умерла мама. Я знал, как тяжело больна Инна, знал, что она уже никогда больше не вернётся в Москву, но мы ведь с ней совсем недавно говорили по телефону; правда, некоторые слова я разбирал с большим трудом; и всё равно в худшее не верилось. И вот… И я ответил Лене, что не представляю своего бытия без такого друга, как Инна Лиснянская, и без её великой поэзии. Горжусь, что в книге «Угль, пылающий огнём» (с воспоминаниями о Семёне Липкине) моя статья «Мы, приятель, не те номера набираем» стоит сразу же вслед за статьями Лиснянской («На крылечке») и Елены Макаровой («Победитель»).

Судьба! И начало её имеет свой адрес: Москва, Добролюбова, 9/11…