«Розовое христианство» — где оно, это розовое христианство? У христианства нет цвета, потому что раскалённая до бела сталь не имеет цвета и на неё даже нельзя смотреть, чтобы его цвет определить. Христианство, как раскалённая сталь, вонзается в сердце и испепеляет его. И тогда человек вопит: «Готово моё сердце, готово!» И в этом всё христианство.
Но есть бесчисленные подмены христианства. Есть например, религия «благоденственного и мирного жития», это как бы гармоничное сочетание правил с бытом. Сердце не испепеляется, а млеет в час богослужения. Свет не слепит, а ласкает. Что же? Может быть, блаженны млеющие, блаженны обласканные, мирные и безмятежные…
Христианство неким огромным болидом, упало на нашу планету и расколола её на две части.
Христианство падает в душу каждого человека, каждой нации, каждой эпохи и раскалывает их на две части. Одна часть спокойно продолжает жить как раньше жила, а другая начинает гореть. И эта горящая душа заполняет всё вокруг себя как зараза, как пожар, как поток, как печь огненная.
Раскалённая душа говорит: «Христос меня мучает. Блаженны мучимые Христовой тайной. Блаженно пылающее сердце, потому что оно готово!» Отсюда всё и отсюда вытекает так неправильно понимаемое Розановым «во Христе мир прогорк» — отсюда растёт монашество, подлинная аскетика, отсюда все бесчисленные наши кресты, тут и встреча лицом к лицу со смертью, тут Христов Крест, Христова Смерть.
Христианин крестится во Христову смерть.
Христианин венчается со смертью.
Христианин живёт всю жизнь рядом со смертью.
Характеристика нашего времени
Не буду повторять в тысячный раз характеристику нашего времени. Всякому, кто не слеп, очевидна его гибельность. Всякий, кто не глух, слышит подземные раскаты приближающегося землетрясения. Но есть в нашем времени одна черта, утверждение которой может показаться парадоксом, хотя на первый взгляд многое противоречиво. Парадокс этот заключается в том, что наше безбожное и не только не христианское, а даже скорее материалистическое, нигилистическое, логицированное время — вместе с тем оказывается как бы преимущественно христианским и призванным раскрыть и утвердить христианскую тайну в мире. И этот парадокс доказывается не развитием каких либо христианских направлений, не наличием крупных богословов и не экуменическим движением — а самой сущностью нашей эпохи, с её гибельностью и её обнажённостью.
Какими идиллическими кажутся нам прошлые века. Как прочна и неприкосновенна была в них жизнь, уклад, границы государств, экономический строй, образ управления, мышления, стойкость философских систем, неторопливый темп жизни, прочность профессий, налаженность и крепость семей, святость и неприкосновенность частной собственности, мощь церковного организма… Трёхмерное пространство казалось неразрушимым, а законы природы отрезали все пути чудесам. Прогресс эволюции медленно катил свои возы в гору, к общедоступному счастью, к точно вымеренной справедливости, к расчётливому братству человечества. Эта языческая жизнь зачастую проникала то в грубой, то в утончённой форме и в христианское сознание.
Но вот в наших домах зашатались и упали стены и за ними оказались не знакомые улицы, к которым мы привыкли, а необъятный пустырь, по которому разгуливают все ветры вселенной. Жизнь оказалась короткой, непрочной и не очень дорого стоящей, а границы государств покоробились и сместились, воздушные замки рухнули, и на человеческую душу нахлынул первобытный хаос. Вместо самоуверенности нашей жизни и верности в судьбу, к нам ворвалась смерть. Смерть сделала нас дальнозорче, прозорливее, смерть стёрла все узоры и причудливые рисунки жизни и заменила их простым и единственным рисунком КРЕСТА.
Человечество проснулось и оглядываясь, с удивлением видит, что оно находится на Голгофе. И Голгофа постепенно становиться единственным местом, в котором может находится человеческая душа, потому что остальное обличено, не реально, призрачно и не достаточно серьёзно.
Эпоха, когда человечество стоит у подножия Креста, эпоха когда человечество дышит страданиями и когда в каждой человеческой душе образ Божий унижен, задушен, оплёван и распят, — это ли не христианская эпоха!
Бывают времена, когда можно быть глухим и слепым, но сейчас человек не может не слышать и не видеть. Язычество чувствует, как сгорают его рукотворные идолы, оно напрягает последние силы и воздвигает новых божков. Наступает грозное утро, кто знает может быть последнее утро в истории человечества, и кто сейчас не проснётся, тому уже не хватит времени…мучительное, пытающее, освобождающее утро. В его свете ясно виден вознесённый над миром Крест. Человек распинается на Кресте. Это ли не христианское время?
Иллюзии сгорают, сгорают языческие боги и как мал перечень того, что остаётся. Остаётся человеческий путь, крестный путь. Остаётся смерть, жизнь, любовь и честная правда… всё остальное сгорает. И в этот пожар проникают недра нашего существа, выжигая в них языческие навыки и верования.
В прочном языческом мире вчерашнего дня христианство испытало на себе огромное влияние языческой атмосферы. Веками тянулся медленный процесс, крепкий полуязыческий быт внедрялся в христианскую Церковь, ритуал являлся мёртвым регистратором давно забытых порывов. Но, конечно, дело тут не в постных кулебяках и не в обязательности формально воспринимаемых Таинств. Дело глубже и в гораздо более тонких соблазнах, которые насквозь пронзили христианское сознание, врезались в самый центр христианства, разложили его человеческую сердцевину.
Мне хочется привести самый поражающий пример. Я буду говорить о монашестве. Мне даже совсем не важно упомянуть о фактах полного языческого извращения, которое можно было наблюдать в монашестве и что истинный смысл его был подменяем самым неприкрашенным и открытым служением миру сему.
Добросовестному и любящему взору ясно, что не этими извращениями определялось монашество. Даже то, что поднимался вопрос о введении в монашеские обеты 4-го не пить (!!!!) — может быть, и является знамением упадочного времени. Хотя по существу не характеризует основного русла монашеской жизни.
Существует довод, когда обвиняют и отвергают возможность в православии иметь активное монашество. Говорят, что православное монашество не активное, а созерцательное. Мне думается, что это неверно! Во всяком случае это не так, если говорить и применять это к последним векам существования православного монашества. И важно, что неверно такое двучленение монашества, на активное и созерцательное, а, что правильнее было бы говорить о трёхчленном делении.
Монашество отрешённое, созерцательное — всегда существовало, но по его пути идут единицы. Только в редкие эпохи огромного напряжения они могут определить собою целое течение ( пустынножителей, столпников, молчальников). Напряжение проходит, огонь гаснет и продолжают идти этим путём единицы, особо призванные.
Монашество активное, обращённое к миру, в нём в последние века было чрезвычайно мало представителей. Было бы не правильно определять его как некую погруженность в стихию мира и прикосновения к христианской суете. Может быть, именно в таком монашестве особенно сильно ощущение, что мир во зле лежит. А какой мир?
Богом созданный, тот мир, который так возлюбил Господь, что отдал Сына своего единородного за грехи этого мира на смертную муку. И может быть это активное монашество, обращённое к миру идёт по этому пути, потому что любит этот Божий Мир, образ Божий человека, прозревает его в грехе и гное исторической действительности.
Как в созерцательном монашестве, так и в этом, центральная установка на вечность. Преодоление временного, Богообщение или непосредственное подлинное человеко- и мирообщение. И то и другое монашество только тогда достигает своего развития и подлинной высоты, когда ориентировано на Апокалипсис! И на эсхатологию, на грядущее царство Христово, когда чтут не только свою пустыню и пещеру, но и свои странноприимные дома, когда не бояться произносить молитву первых христиан «Ей, гряди, Господи Иисусе».
Призрачность мира обличена. Томящийся в смертной немощи образ Божий в человеке вызывает пламенную любовь, готовность к служению и к жертве. Монах отдаёт себя без остатка на эту жертву, отрекается от себя, от стяжания своего, от своего куска, от благополучия, от устроения собственной души, от образа мирской жизни. И в этом глубокий смысл монашеского обета нестяжания. Нельзя думать, что вступая на этот путь человек отказывается только от какой-то мечты материальных богатств, от сребролюбия — это само собою разумеется. Но этого мало, более того он становится сором для мира, он отрекается от стяжания, стягивания своего духовного мира в единое целое. Он не хочет стяжать своего «Я», и чем выше он, тем более он оказывается слугою и на службе. Его дух, его святая святых, его молитва, весь он до конца хочет быть лишь орудием в руке Божией и кирпичиком в Божием строительстве.
Идолы падают, сгорают, идолы плотской похоти, чревоугодия, сребролюбия, культ своей семьи, своего искусства, творчества, надежды на свой путь и благополучие, благолепие образа жизни — всё обличено. И сам человек — яко трава, дни его — яко цвет.. Ничего нет кроме ЛЮБВИ и молитвы «Ей, гряди, Господи, Иисусе».
Я уже говорила, что на подобном фундаменте апокалиптических и общехристианских настроений могут вырастать оба типа монашества, но не они характеризуют монашество последних веков. То, что было в эти последние века и что, может быть, неокончательно ушло, так это промежуточный тип, — именуемый общежительным монашеством. Он уводит человека от мира с его грехом и скорбями, он окружает человека белыми стенами, но он не доводит его до пустыни, до пещер, до одинокого стояния перед Богом.
Есть одна точная параллель этому монашескому типу в светском мире, — это семья. Как ни странно, в просторечии мы часто слышим, что перед человеком стоят два пути — семья и монашество. И выходит, что как бы один может подменить другой путь. Но по существу это совершенно неверно.
Монашество упирается в эсхатологию, а семья вырастает на природных и подзаконных корнях материального мира. Обет целомудрия приводит в монашество в подавляющем большинстве своём людей не имевших семьи, не строивших личной жизни, не увидевших того, что эта личная жизнь никак с Апокалипсисом не может совпадать.
В основе семьи лежит также чрезвычайно сильный инстинкт, — это завивание гнезда, организация и строительство своей собственной жизни, часто отделённой стенами от мира, замкнутого на крепкие засовы. Человек строит «образ жизни», и печётся не только о её материальном благополучии, но и о нравственной чистоте, о внутреннем благолепии. Семейный человек ограждает свою ячейку от внешней грязи, от всякого засорения, он её охраняет и утверждает в ней своё личное семейно-коллективное и противопоставляет всякому внешнему «они». И вот странность, люди, искренне принимающие обет целомудрия, отказываются от одной части того, что заставляет других строить семью: они не примут плотской любви, ни деторождения, — но они принимают всё другое, что связано с семьёй, с духовной семьёй с «образом жизни».
Они тоже стремятся за высокие стены, куда бы не проникала грязь и скорбь мира, они строят некую духовную семью и ограждают её и берегут от всякого посягательства, как святыню. Они много работают, и человек отрекается от своих личных выгод во имя общего, он приносит жертвы…минутами трудно поднять руку и возвысить голос на столь прекрасную идею такой монашеской семьи и на благолепие в светлом монастыре. И внутренний голос зовёт нас к нестяжанию в этой области.
Бывают времена, когда сказанное не может быть очевидным и ясным, потому что сам воздух язычествует и соблазняет нас идоловыми чарами! Хочется возопить: пустите за ваши белые стены беспризорных воришек, разбейте ваш уставной уклад вихрями внешней жизни, унизьтесь, опуститесь, умалитесь… И как бы не умалялись, и как бы не опускались, разве можете сравниться с умалением, с самоуничтожением Христа! Даже на Голгофе, не на позорном Кресте, а в Вифлеемских яслях, когда Ангелы пели «Слава в вышних Богу». Так примите же обет нестяжания во всей его опустошающей суровости, сожгите всякий уют, даже монастырский, сожгите ваше сердце так, чтобы оно отказалось от уюта, — а тогда скажите: «Готово сердце моё, готово». Да, бывают времена, когда сказанное не может быть очевидным…и сам воздух язычествует.
Но наше-то время, оно действительно христианствует и в самой своей страдающей сущности. Оно разрушает всё прочное, всё устоявшееся в наших сердцах, освященное веками… и поэтому нам дорогое. Оно помогает нам действительно и до конца принять не «образ жизни», а «безобразие» жизни. Принять не монастырские стены, а полное отсутствие самой тонкой перегородки от мира, от его боли, от устоявшейся жизни. Принимаем смерть и гибель, крест христианства, огонь его, самоотречение и самоотдачу, эсхатологию христианскую, Апокалипсис — принимаем!
В конце скажу, что мне не хотелось бы, чтобы всё сказанное было отнесено исключительно к монашеству и его путям в современном мире. В нём только ярче и резче выступают все противоречия.