Интервью с Олесей Николаевой «Я своих героев люблю!»

Опубликовано: №162, 2005 год.
Автор: Александрина РЫНКЕВИЧ.

Олеся Николаева – автор семи поэтических сборников, двух книг прозы, двух книг религиозной публицистики и множества публикаций в периодике. Она ведет курс художественного мастерства в Литературном институте имени Горького. В Биографическом словаре “Русские писатели ХХ века” о ней сказано: “Христианская просвещенность, представления об эстетической убедительности Православия и церковной жизни в значительной мере определили своеобразие стиля Николаевой, причем тематика и поэтика ее стихов и прозы 80-90-х гг. связаны с сознательным и деятельным отстаиванием христианских ценностей в обществе; в ее творчестве естественно растворено религиозное сознание”.

– Россию еще совсем недавно по праву называли “самой читающей страной”. Существует мнение, что у нашей страны особые связи с литературой, которая, как в девятнадцатом, так и в двадцатом веке, влияла не только на отдельные умы, но даже на саму историю. Что Вы думаете об этом как человек, для которого литературное творчество является профессией?
– В России к литературному творчеству, особенно в указанные века, по преимуществу относились как к духовному подвигу, способному преобразить реальность, в отличие, скажем, от Запада, где литература оставалась беллетристикой – просто изящной словесностью. Русская классика была не просто “чтивом”, но школой жизни, школой мысли: в ее “руслах” стихия русской души обретала и направление и форму. Литературным героям подражали, их любили и ненавидели, с ними спорили, как с живыми людьми. Либерально-демократическая пресса чуть не замордовала Достоевского за роман “Бесы”, который, по ее мнению, порочил и доносил на революционно-освободительное движение. Кроме того, грань между жизнью и литературой, действительно, была очень тонка. С одной стороны, сама русская реальность была очень драматична, богата символами и потому заманчива для писательского пера; с другой – русская литература не гнушалась общественными проблемами, напротив, добровольно и сознательно несла на себе крест социальности. Однако ее особенность состояла в том, что земные проблемы были спроецированы ею в мир небесный, в царство идеальных ценностей, тем самым получая статус “вечных проблем”. Литература, замешанная на православном видении мира, давала ключ к их пониманию в реальной жизни, ее “оптика” позволяла обозреть символический рисунок житейского события.
– Чем для Вас лично является творчество? Каково его место в отношениях человека и Бога?
– Среди множества форм любви к Богу (ведь Бога можно любить как Отца и Защитника, Помощника и Покровителя, Конфидента и Собеседника) есть еще один вид любви – это любовь, которая больше напоминает влюбленность, ибо она всегда нова: и трепещет, и изумляется. Это – любовь к Богу как к Художнику, даже “Изряднохудожнику”, как Его называют в чине Крещения. Это преклонение перед Его замыслом и вымыслом, изяществом и мастерством, вкусом и даже некоторым чувством юмора. И это касается не только уже готовых Его изделий, но самого Промысла Божиего, Самой Книги Жизни, здесь и сейчас – перед нами – разворачивающей свои страницы, где мы – некие герои в поистине баснословных сюжетах, и всякое чудесное случается с нами, и все это мастерски связано, искусно художественно заплетено…
Подлинный реалист знает – невозможно писать “с натуры” – слишком неправдоподобно получится: “так не бывает”. Во всем чувствуется некий избыток, так что писатель – хотя бы во имя правдоподобия – вынужден ограничивать свою территорию, упрощать интригу, обрубать сюжет.
Но в свете Промысла Божиего, когда Бог начинает, подобно евангельскому хозяину, “жать, где не сеял, и собирать, где не рассыпал ” (Ср: Мф. 25:24), все становится на свои места, обретает художественную форму, смысл, цель. И меня всегда поражает именно эта – художественная сторона жизни. Деятельный отклик на это откровение, наверное, и становится литературой.
– Вы – известный и признанный поэт и прозаик, автор масштабного исследования “Православие и свобода”. Что для Вас как человека культуры является критерием принадлежности того или иного произведения искусства к христианскому творчеству?
– Прежде всего – это художественность. Если произведение талантливо, я уверена, в нем есть христианская подоплека, вполне возможно, что порой и не вполне осознанная самим автором, и его можно толковать в христианском ключе. Кроме того, в нем можно обнаружить некий “библео-христианский пратекст”, оно так или иначе располагается по “силовым линиям” архетипов христианства, и в нем просматриваются христианские категории – “грех”, “воздаяние”, “искушение”, “искупление”, “преображение”. И, напротив, произведение кощунственное и богохульное всегда несет на себе отпечаток какой-то умышленности и завиральности и оказывается злокачественным еще и в художественном отношении.
– А есть ли какие-то исключения? Писатель значительный, но его художественное мировоззрение никак нельзя назвать христианским?
– Пожалуй, главная фигура, о которую я претыкаюсь в этом рассуждении – это Чехов. С Чеховым я ничего не могу поделать. Это, пожалуй, самый атеистический крупный писатель в русской литературе. Я читала некоторые исследования весьма уважаемых мной православный литературоведов, которые пытаются сделать Чехова христианским художником, но – увы – всякое человеческие начинание под его пером оказывается тщетным, всякий благой порыв – ничтожным, дружба – надуманной, любовь – фальшивой, жизнь – напрасной, человек – если не совсем уж дрянным, то пошлым и даже вера – пустой. Все суета сует. Скука и мизерность существования.
Как правило, религиозные споры о Чехове разворачиваются вокруг его рассказа “Архиерей” и сводятся, грубо говоря, к тому, грешно ли было этому чеховскому герою в последние дни жизни так тосковать о невинных мирских и житейских радостях: о семейном тепле рядом со старушкой-матерью, которая теперь, явно стесняясь себя, называет его “на Вы” и почтительно повторяет: “Благодарим вас”. Получается, что вся религиозная загадка рассказа сводится к тому, имел ли преосвященный право в предсмертный час вот так мечтательно представлять, как он “простой, обыкновенный человек, идет по полю… постукивая палочкой… и он свободен теперь, как птица, может идти куда угодно”, или же этой последней грезой он, который “достиг всего, что было доступно человеку в его положении”, вынес у Чехова приговор и себе, и всей своей жизни? То есть – что это – святитель, не чуждый простительным человеческим слабостям, (и Чехов только “утеплил” и “очеловечил” образ неприступного владыки) или – это несчастный человек, открывший для себя перед смертью всю тщетность своего земного служения?
Далее. Архиерей умирает на Пасху (отметим, что это считается среди верующих благоприятным знаком для его загробной участи, хотя в рассказе это не акцентируется). Но уже через месяц, как пишет Чехов, о нем “никто не вспоминал. А потом совсем забыли”. И даже его старуха-мать, начиная рассказывать кому-то о том, что у нее был сын архиерей, боялась, что ей не поверят. “И ей в самом деле не все верили”. Так заканчивает Чехов этот жестокий рассказ.
Жестокость писателя, однако, не в том, что его герой умирает, и немедленно исчезают все следы его жизни на земле. Что ж, “земля еси и в землю отыдеши”… Дело здесь не в самом факте, а в художественном контексте. Напомним: к архиерею приезжает мать со своей внучкой (а его племянницей) и сообщает сыну о смерти мужа его сестры, которая теперь осталась с четырьмя сиротами на руках: “И Варенька моя теперь хоть по миру ступай”.
На первый взгляд, этот новый сюжет, связанный с матерью и племянницей-сиротой, очень непосредственной и живой девочкой, которая то проливает воду, то разбивает чашку, то шутит и шалит в архиерейских покоях, призван писателем, чтобы утолить тоску своего героя по обыкновенной жизни и простым человеческим отношениям: тот прислушивается к их разговорам в соседней комнате, вспоминает детство, свое служение заграницей, тоску по родине… Вроде бы все так и есть.
Племянница вбегает к нему в комнату. Он расспрашивает ее о родственниках, о болезни, от которой умер ее отец. Девочка отвечает:
“– Папаша были слабые и худые, худые и вдруг – горло… Папаша померли, дядечка, а мы выздоровели.
У нее задрожал подбородок, и слезы показались на глазах, поползли по щекам.
– Ваше преосвященство, – проговорила она тонким голоском, уже горько плача, – дядечка, мы с мамашей остались несчастными… Дайте нам немножечко денег… будьте такие добрые… голубчик!..”
Тронутый горем и прослезившийся архиерей отвечает:
“– Хорошо, хорошо, девочка. Вот наступит светлое Христово воскресение, тогда потолкуем… Я помогу… помогу…”
И здесь – кульминация рассказа, после которого он резко поворачивает в неожиданную сторону – Чехов не позволяет архиерею выполнить это обещание: владыка умирает, на главной улице в пасхальное воскресение после полудня начинается праздничное катанье на рысаках, “одним словом, было весело, все благополучно”, и лишь несчастная мать с сиротой уезжают ни с чем: не утешенные, неутоленные, нищие…
В этом и есть, по художественной логике рассказа, приговор писателя своему герою. Это в жизни, рассматривая сходную ситуацию, мы можем восклицать: “Да он хотел помочь, но не успел – умер. Господь смотрит на сердце человека и, как сказано, “намерение целует”: чем этот архиерей виноват? В чем его грех? Да и не может человек успеть до смерти сделать все добрые дела! ”
Но в художественном произведении это само по себе красноречиво, символично и обличительно: эх, бесплодная жизнь, бесплодная смерть, жалок человек, будь он хоть архиерей, хоть кто: все тщета, все туман, все морок, не оставляющий следа. И так у Чехова – все: мир, отравленный его чахоточным дыханьем, увиденный сквозь тучи палочек Коха, лишенный упования и надежды. Поэтому у меня всегда было ощущения, что Чехова принимают за кого-то другого, кем он, на самом деле не является. Меня всегда поражало, что многие советские деятели культуры на вопрос об их любимом герое отвечали, что это – чеховский интеллигент. По моему разумению, этот “чеховский интеллигент” – это малодушный, гнилой, безвольный человек, не способный отстоять ни свою любовь, ни свою свободу. Но такие – “чеховские” – интеллигенты, безусловно, в России и были, и есть. И в жизни я очень не люблю эту “чеховщину”. Если Бог даст, напишу своего “Архиерея”, пусть тоже обремененного человеческими слабостями, но носящего на себе печать и тайну Божиего избрания и призвания.
– Очевидно, что для каждого православного художника важно теми или иными путями внести в свое произведение зерно христианской Истины. Каковы, на Ваш взгляд, художественные методы и задачи православного творчества?
– Как мне кажется, сложность этого вопроса в том, что, если мы говорим о литературе, на него никак нельзя ответить a priori, то есть до того, как произведение написано. На него нельзя ответить как-то “вообще”, абстрактно. Потому что это “зерно Истины” нельзя привнести извне, каким-то умышленным способом: оно должно быть посажено внутри самого произведения (и даже внутри самого творческого импульса) и лишь вместе с ним вырасти в древо, на которое “прилетают птицы небесные и укрываются в ветвях его”. Это потом мы может анализировать художественные методы и определять, какие задачи ставил себе художник. Как я себе это представляю, будущее произведение, которое даст форму некой художественной идее, видится автору весьма смутно, гадательно: оно мерещится, брезжит, призывает какими-то намеками, осеняет какими-то вдруг четко увиденными яркими сценами, но и мучает темнотой неизвестности. Если заглянуть в черновики Пушкина, то в них поражает густая частота зачеркиваний, вариантов, словно он двигался к смыслу и форме на ощупь, методом “тыка”: так попробует – зачеркнет, так попытается – вымарает. Любопытны и черновики романов Достоевского, где лишь очень смутно угадываются некоторые будущие персонажи – скорее, они напоминают тени, которые, в дальнейшем процессе творчества начинают обретать и плоть, и лицо, и жизнь.
Наверное, в творчестве должен оставаться этот элемент спонтанности, непредсказуемости, порой опрокидывающей все первоначальные рассудочные авторские расчеты и тем не менее в главных духовных линиях четко следующей художественной идее. Недавно ко мне в Литературный институт, где я преподаю литературное мастерство, пришла девушка – выпускница Свято-Тихоновского института – и попросила дать ей совет: как лучше написать православный роман. Я ужасно растерялась.
– А вы уже пробовали писать прозу?
– Нет, прозу я еще не писала, но вот православный роман я уже задумала, это будет очень душеполезный миссионерский роман. Я уже даже накидала план первых трех глав…
Она протянула мне ученическую тетрадку. План был, примерно, таков: глава первая – молодой человек работает в фирме среди неверующих людей; глава вторая – он возвращается домой по улице и видит ангела. Ангел говорит ему: почему же ты, веруя в Бога, его не проповедуешь; глава третья – он начинает проповедовать в фирме, но его сослуживцы поднимают его на смех, отвечают ему грубостью и даже начинают гонения.
– Ну как – получится из этого что-нибудь? – спросила она.
– Не знаю, – вздохнула я.
– Тогда, может быть, вы мне подскажете, что мне почитать о том, как делать роман, какая нужна методика?..
Увы!..
– Творчество как самовыражение, безусловно, подразумевает некий дерзновенный порыв высказать нечто от своего”я”. В этом творец умышленно или неумышленно претендует на роль судьи и учителя жизни. И в этом смысле творчество может быть истолковано как нечто противоположное христианскому смирению. Как Вы можете прокомментировать такую точку зрения? Согласны ли Вы, что гений и злодейство – две вещи несовместные?
– Я все-таки считаю, что творчество – это построение новой реальности, следование определенной художественной идее. Самовыражение – это разговор с друзьями, с подругой, с мужем (с женой), это – манера одеваться, образ поведения, способ самоутверждения… Самоутверждаться же человек начинает тогда, когда в нем иссякает творческая энергия: это часто бывает с “исписавшимися” писателями, которые сразу начинают активно заниматься общественной деятельностью, выступать в собраниях, стремятся “помелькать”, “отметиться”… Но авторское “я”, конечно, присутствует в творчестве, хотя и в некоем преображенном виде: во всяком случае, оно не равно житейскому “я”. Что касается смирения и творчества – и я об этом подробно писала в книге “Православие и свобода”, – то между ними не только нет никакого противоречия, но, напротив, подлинное творчество только и возможно в состоянии, во всяком случае, близком к смирению (ибо смирение – это уже совершенство): невозможно создать ничего значительного, когда тебя душат страсти – будь то страсть гнева, зависти, уныния или сребролюбия. В этом состоянии что можно изречь? Каков этот “избыток сердца, от которого говорят уста”? Только – “ненавижу! чтоб ты провалился! все противно! жажду денег, денег!” Но и в состоянии воспаленного тщеславия ничего подлинного не получится: все выйдет и криво, и фальшиво, и мелко. Всегда чувствуется по самому тексту, в котором присутствует авторская рефлексия, что писатель сочинял это прежде всего в расчете на читательскую похвалу, страстно жаждал прежде всего успеха. Но еще Пушкин гениально сказал: “Цель поэзии – не нравоучение (и не что-либо другое, заметим в скобках- О.Н.), а идеал”. И это “правило творчества” перекликается с евангельскими словами: “Наипаче ищите Царства Божия, и это все приложится вам”(Лк. 12:31).
Душа должна сначала сделать духовное усилие, чтобы преобразить эти страсти, и тогда она может “воспользоваться” их преображенной энергией. Что же касается роли судьи или учителя жизни, в которой так или иначе может выступать в своем произведении художник, то это также не может быть целью и относится к неким “сопровождающим эффектам”. Вообще мне бы не хотелось представлять творчество как безусловно духовный акт, хотя это возможно в случае с творчеством литургическим, богословским, житийным, иконописным, пророческим. Ну а так – не надо забывать, что всякая человеческая деятельность несет на себе отпечаток греховной природы. И творчество само по себе – не спасает.
Однако само состояние творчества настолько драгоценно для художника (да просто для всякого человека, занимающегося любимым делом, находящегося “на своем месте”), что это наслаждение порой кажется самодостаточным: чем душа становится тоньше, гибче и прозрачнее для той художественной идеи, которой она следует (или которую она в себе несет), тем в большем самозабвении и бескорыстии пребывает этот человек, чувствуя и благословение и помощь Божию, и радость. И если употреблять здесь такие высокие категории как вдохновение, то можно утверждать, что хоть как-то удержать или продлить его можно только самоумалением и смирением. И если гений (исключим здесь все ложные метафоры, типа “гений зла”) – это, по преимуществу, избранник вдохновения (а вдохновение – это некая благая энергия), то злодейство всегда инспирировано энергиями темными и деструктивными.
– Герои ваших романов – по преимуществу, православные священнослужители, монахи. Только что Вы признались, что хотели бы написать своего “Архиеерея”. Чем объясняется ваше сугубое писательское внимание к носителям священного сана и монашеского чина?
– Священнослужитель – это человек, который избрал для себя служение Богу в качестве главного дела своей жизни, человек, который уже совершил Поступок, выразил свою готовность к подвигу, к добровольному несению креста. Одно это создает уже объем его личности. Это – человек с призванием, с лицом, с судьбой. Кроме того, как предупреждали святые отцы, тот, кто решился работать Богу, должен приготовить сердце свое для искушений. Здесь неизбежно разворачивается некая жизненная драма, духовная битва, высокая битва – и за что? за кого? – за Христа! Поэтому мне интересен всякий священнослужитель – даже и немощный, и боязливый, и претыкающийся, но продолжающий идти по этому самому глубокому и самому высокому пути.
Сейчас я пытаюсь писать новый роман, грубо говоря, о трагедии беспочвенного человека. Мой герой – умный, тонкий, обаятельный, интеллигентный человек, меценат (роман так и называется “Меценат”), то есть он занимается благотворительностью, сам ведет аскетический образ жизни, вроде бы в нем есть и какая-то религиозность, и высота помыслов, словом, все при нем, кроме “единого на потребу”. Мне как автору он и мил, и симпатичен, но иногда я на него страшно раздражаюсь: “Ну, если ты такой умный, такой чуткий, почему же ты в Бога-то не веруешь?” Измучил он меня! Так трудно с ним – все время увиливает от путей спасения, которые ему предлагает Господь…
– А у вас как у христианки есть ли какие-нибудь моральные сложности, когда вы описываете некие не вполне благовидные поступки своих героев, облеченных саном?
– Конечно, это дело рискованное. Чуть переставишь акценты и не только сам впадешь в осуждение, но и спровоцируешь на это своих читателей. Но я своих героев люблю, я не желаю их погибели, я стараюсь всегда, что бы они ни сотворили, оставить им возможность покаяния, преображения и святости. Единственное, чего я не могу – это всех изображать в таком идеальном “житийном” свете, и хотя в свое время (в середине 80-х) я участвовала в составлении житий для издательства Московской Патриархии, здесь моя задача иная. Мои герои – еще не святые, они лишь на пути к святости, и на этом пути – это живые люди, в которых пока не все страсти преображены, не все комплексы преодолены, не все заблуждения изжиты. Но ведь главное, что говорит Бог человеку: “Сыне, отдай Мне сердце”… Так вот, все они – “горе имеют сердца”: просят – и получают, ищут и находят, стучат – и отворяют им. Это и есть – настоящая жизнь, которая строится на отношениях души и Бога, Бога и души, а все прочее – так, пестрое коловращение, прах, “егоже возметает ветр от лица земли”.
– А как отнеслись к вашим романам “Инвалид детства” и “Мене, текел, фарес” сами священнослужители?
– Очень благожелательно, многие спрашивали, будет ли продолжение последнего романа. Исключение составляют лишь два моих давних оппонента, заштатных игумена: Иннокентий Павлов и Вениамин Новик. Они написали по огромному исследованию в журнале “Континент”, где клеймили меня с идеологических позиций за то, что я не люблю западную цивилизацию и католиков. Их статьи напечатали даже не в разделе “критика”, а разделе “Церковь”, как будто они писали ответ на некую публицистическую работу, а не на художественный роман. Что ж, может, у редакции были на то свои резоны, ибо оба моих критика обнаружили очень наивные и какие-то “школьные” представления о литературе, оставшиеся, по-видимому, со времен их сочинений, написанных классе в 8-ом, о “типичных представителях”, “лишних людях” и “положительных и отрицательных героях”.
– А будете ли продолжение “Мене, текел, фарес”?
– Может быть. Роман дает для этого возможности, главы его связаны весьма условно: его можно “наращивать” вширь, вдаль, повернуть вспять, поставив в центр, скажем, юродствующего старца Кукшу, который много чего претерпел во времена хрущовских гонений. Но прежде чем я возьмусь за этот новый роман, я должна почувствовать какую-то внутреннюю необходимость его писать, какую-то художественную идею, которая требует воплощения, какой-то диктат и долженствование… Это как с ребенком: одно дело – просто в помыслах хотеть его родить, а другое дело – подчиниться уже реальной необходимости и направить все силы на то, чтобы его бережно выносить и живым-здоровым произвести на свет. Короче, будущий роман сам должен заявить о своем существовании и заставить меня его написать. Иначе это может выродиться просто в экзотические истории из жизни духовенства, в празднословие, в байки и безделушки.
– В 80-е годы Вы, уже будучи церковным человеком и православным писателем, так или иначе соприкасались с жизнью литературного андеграунда – средой диссиденствующих литераторов, свободомыслящих интеллигентов, полу-подпольных философствующих художников. Очевидно, что Церковь для таких людей (хотя бы в силу их стремления стилистически и мировоззренчески отличаться от образа жизни советского культурного официоза) была источником свободы. Какова в действительности была духовная атмосфера среди людей этого круга? Есть ли нечто такое, о чем Вы вспоминаете с ностальгией?
– Эта богемная среда была очень неоднородной, она объединяла творческих людей, которые или по цензурным соображениям не были допущены к читателям или зрителям, или по своей собственной воле не хотели участвовать в публичной советской жизни. Были люди “внешние”, лишенные религиозных интересов, идеализировавшие западную демократию и мечтавшие вырваться из СССР (многие из них при первой же возможности так и сделали) – они считали Церковь чуть ли не филиалом КГБ, подозревали, что “у всех попов под рясой – погоны”, но попадались и “богоискатели”, штудировавшие русскую религиозную философию; встречались и такие, которые уже пришли в Церковь, ездили по монастырям и духовникам (в основном, к о. Дмитрию Дудко до его телевизионного отречения, к о. Александру Меню, к о. Всволоду Шпиллеру, к старцу Тавриону), а потом становились священниками или даже уходили в монахи. Но последнее было редкостью.
Когда мы с моим мужем покрестились, стали ходить в Церковь, ездить по монастырям и скитам (мы паломничали к старцу Серафиму Тяпочкину в Ракитое, в Лавру, в Печоры, я бывала в Пюхтицах на послушании – кормила паломников и полола капусту, а мой муж, когда умер о. Серафим, бывал у схиархимандрита Григория в Покровке, и тот предсказал ему будущее священство), многие из тех людей, с которыми мы дружили, от нас просто отвернулись, считая, что у нас “поехала крыша” и мы стали “религиозными фанатиками”. Они поглядывали на нас с большой опаской, словно мы угрожали им тем, что вот сейчас зажмем их в тиски и начнем, пытая их каленым железом, обращать “в свою веру”. “Веровать, конечно, можно, но в меру”, – это была поразительная по своей абсурдности фраза: ибо как можно верить “в меру” в то, что Христос родился от Девы? Или что Он – ходил по водам? Или что Он – воскрес?..
Преимущество того времени состояло в том, что главным занятием людей была сама жизнь, ее смысл, ее цель, назначение человека: никто не занимался карьерой, зарабатыванием денег, ремонтом квартир, приобретением домов, с другой стороны – не было такой уж острой проблемы физического выживания: бедность была достойной. Поэтому главным делом оставалось экзистенциальное существование – все эти “поиски смысла жизни”, творчество, общение с людьми, дружба, любовь. Но кроме этого, у этой части интеллигенции было ощущение некой сугубой миссии: мы чувствовали себя некими “хранителями культуры”, той высочайшей христианской культуры, которая не влезала в рамки советской идеологии, – культура жива, пока живы ее носители. Поэтому чтение и осмысление, хранение, перепечатка и распространение книг, отвергнутых цензурой (богословия, религиозной философии, русской поэзии и прозы), осмыслялось почти как служение.
Существовало тогда еще и нечто, вроде культа друзей: “Возьмемся за руки, друзья”. Все ходили друг к другу в гости, засиживались по ночам за разговорами. Я не помню, чтобы моя семья в те времена когда-либо ужинала без гостей. Дверь к нам в дом никогда не запиралась. Люди быстро сходились друг с другом, откровенничали, обсуждали мировые проблемы, судьбы России, художественные произведения, вели религиозные дискуссии. Во всем этом было много наивности, искренности, пыла, невежества, куража, завиральности, вдохновения.
Я помню, как на дне рождения писателя Виктора Ерофеева мы весь вечер горячо проспорили под дождем на балконе (в комнате все галдели) с философом Леонидом Баткиным о том, знал ли Христос в Гефсиманскую ночь, что Он – воскреснет.
Жизнь была очень насыщенной, значительной, праздничной: в Церкви каждый день – праздник, каждый день отмечен каким-то событием из земной жизни Христа, освящен подвигом преподобных, исповедничеством мучеников. И вообще – “все возможно верующему”; “все могу в укрепляющем меня Иисусе Христе”! Это душа-неофитка ощущала очень живо: она была открыта, распахнута, жадно внимала происходящему, остро реагировала, чаяла найти ответ, отыскать путь жизни, “услышать в себе глас Бога Живого”.
Меня в самом начале 80-х поразило неопровержимое исповедание веры, произнесенное как-то за многолюдным праздничным пасхальным столом один крупным ученым-химиком.
– Нет, я все-таки не понимаю, – говорила милая женщина, откусывая кулич, намазанный пасхой, – как это Христос – воскрес? Я все-таки врач, хирург, я имею дело с живой и неживой материей, с отмершей тканью, которая подвержена гниению и тлению – я это знаю эмпирически, и как это возможно, чтобы отмершая и распадающаяся плоть вдруг ожила? Нет, этого никак не может быть, с точки зрения науки. Ну, может, это надо понимать как-нибудь фигурально – например, “воскрес в нашей памяти, в нашем сердце”? А вы, – обратилась она к светилу химии, сидевшему тут же за столом, – как это можете объяснить?
– Я скажу, уважаемый доктор, как это следует правильно понимать, – откликнулся солидный пожилой человек. – Я сейчас вам объясню это как специалист, как ученый, как химик, как академик.
Женщина погасила на лице недоверчивую улыбку и замерла в ожидании каких-то новых химических открытий и доказательств.
– Он воскрес – и все! – неожиданно громко сказал академик. – Воскрес – и все! Вот и все доказательства.
В эти времена всеобщих “открытых дверей” я встречала удивительных, уникальных, поистине свободных людей, у которых было чему поучиться: священномонахи, писатели, путешественники, мудрецы, провинциальные чудики: один из них, живший в Ургенче, сам выучил чуть ли не двадцать языков и читал Андрея Платонова, которого в СССР практически не издавали, по-венгерски (в Венгрии вышел роман “Чевенгур”). Все они, каждый своим путем, потом приходили к Церкви.
Но и церковная жизнь в 80-е годы имела свои особенности: она была если не тайной, то полуподпольной, поэтому верующих связывало сугубое чувство солидарности и нелицемерного братства: верующие узнавали друг друга вне храма если не по внешнему облику, то по глазам, по словцу… У нас почти постоянно в те времена останавливались на ночлег монахи, переезжавшие из монастыря в монастырь, которые нам проповедовали и рассказывали всякие дивные истории о старцах, о чудесах, о пророчествах, о духовной брани, о новомучениках. Часто это затягивалось до утра… И это была та радость, которая побеждала скорбь тех времен.
– А могли ли вы тогда предположить, что начнет происходить со страной и с вами через несколько лет?
– Нет, никто тогда, конечно, и не предполагал, что вскоре начнется “перестройка” и установится волчий капитализм, а если бы мы и предполагали, то наверняка отнеслись бы этой перспективе с большим энтузиазмом. Напротив, все ждали ужесточения коммунистического режима и гонений на Церковь. Я помню, как, приехав в Лавру, я встретила там старенького архимандрита Зосиму, который в свое время отсидел в Соловках и которому там выбили глаз, и подошла к нему под благословение:
– Ну что, дочка, ты как – готовишься? Говорят, вот-вот начнутся гонения на Церковь.
То же поговаривал и согбенный иеродьякон Филадельф:
– Читала безбожную статью в “Комсомольской правде”? Мы уже тут сухари сушим, готовимся, что большевики всех нас скоро выгонят из Лавры…
Итак, чувствовалось, что грядут времена скорбей и испытаний. Собственно, так оно и было. Но мы просто не знали, какими именно будут эти испытания, эти скорби.
– А бывает ли у Вас чувство уныния и можно ли бороться с ним своим творчеством?
– Пожалуй, в состоянии уныния лучше даже не пытаться что-либо “творить”, кроме молитвы, потому что оно отравляет всякие источники жизни, всякое творчество и заражает собой его плоды: они выходят хилыми и мертвенными. Мне кажется, не стоит и пытаться выйти из него по каким-то окольным внешним путям – ну, скажем, по путям развлечения или смены обстановки: уныние – это душевная пагуба, и с ним нужно бороться изнутри – молитвой, церковными Таинствами, чтением Священного Писания. Но очень помогает и действенная помощь ближним: в такое время особенно хорошо ухаживать за больным, заботиться о какой-нибудь несчастной подруге, словом, переставить в душе какие-то внутренние акценты, преодолеть зацикленность на себе самом и своих личных проблемах. Я, когда меня уязвляет этот смертный грех, с особым постоянством читаю Псалтирь, поминая на каждой “Славе…” православных людей, с которыми я связана в жизни. И Господь Сам выводит душу из этого плена и подает большие утешения.
– А что является для Вас самым большим утешением?
– Ощущение зримого осуществления замысла Божиего: реальность вдруг вплотную прикасается к миру идеальному, все происходящее исполняется смысла, красоты, величия, любви, и душа желает того же, чего от Нее хочет ее Творец.