Источник: Лазурь: литературно-художественный и критико-публицистический альманах. М., 1989.
* * *
Прошлым летом я отправился с визитом к одной дружественно расположенной ко мне русской даме, находившейся проездом в Париже и воспользовавшейся гостеприимным приглашением г-жи Башкирцевой остановиться у нее на улице Ампер.
Я встретил там в высшей степени симпатичное общество дам и барышень, чудесно говорящих по-французски с тем чуть заметным акцентом, который придает нашему языку в устах русских какую-то неопределенную, грациозную мягкость.
Прием, встреченный мною в этом милом кружке, где все дышало счастьем, был самый искренний. Но едва я уселся недалеко от самовара с чашкою чая в руках, как был поражен, взглянув на большой портрет одной из присутствовавших в комнате барышень, — портрет, поразительно похожий, сделанный широко и смело и обнаруживавший истинного мастера.
Этот портрет, — сказала мне г-жа Башкирцева, — сделан моею дочерью Мари с ее кузины.
Я начал было хвалебную фразу, но не мог докончить ее. Еще одно полотно, второе, третье, четвертое привлекали мое внимание, свидетельствуя об исключительном таланте написавшего их художника. Я переходил, очарованный, от картины к картине — ими были покрыты все стены гостиной, и при каждом моем восклицании, доказывавшем приятное удивление, г-жа Башкирцева повторяла мне взволнованным голосом, в котором слышалось более нежности, чем гордости.
— Все это сделала моя дочь! Все это — Мари.
В эту минуту явилась сама мадемаузель Башкирцева. Я видел ее только раз, видел только в течение одного часа — и никогда не забуду ее.
Двадцати трех лет, она казалась несравненно моложе. Почти маленького роста, пропорционально сложенная, с прекрасными чертами кругловатого лица, со светло-белокурыми волосами, с темными, как будто сжигаемыми мыслью глазами, горевшими желанием все видеть и все знать, с прекрасным, твердо очерченным мечтательным ртом, С дрожащими, как у дикого украинского скакуна, ноздрями — Башкирцева с первого взгляда производила так редко испытываемое впечатление сочетания твердой воли с мягкостью и энергии с обаятельной наружностью. Все в этом милом ребенке обнаруживало выдающийся ум. Под женским обаянием чувствовалась железная мощь, чисто мужская. И невольно вспоминалось о подарке Улисса юноше Ахиллесу — мече, спрятанном среди женских уборов.
На мои поздравления она ответила открытым и звучным голосом, без лживой скромности, сознаваясь в своем благородном честолюбии, и — бедная, она была уже намечена смертью, — в нетерпеливом желании достигнуть славы.
Чтобы осмотреть прочие работы, мы поднялись в ее мастерскую Вот где вполне сказывалась эта странная девушка.
Обширный холл разделялся на две части на мастерскую, в собственном смысле этого слова, куда огромное окно проливало потоки света, и на более темную часть, загроможденную бумагами и книгами. Там она работала, здесь читала.
Инстинктивно я прямо подошел к этому шедевру — «Мееting» («Митинг»), так сильно привлекавшему всеобщее внимание в последнем салоне. Он представляет группу парижских мальчуганов, собравшихся перед дощатым забором в закоулке одного из предместий и серьезно разговаривающих между собою, без сомнения, о какой-то шалости Я повторяю: шедевр. Лица, позы детей в высшей степени естественны, а вся обстановка картины так живо напоминает нам подобные окраины города.
На выставке, стоя перед этой чудной картиной, публика единодушно присуждала медаль Башкирцевой, уже получившей в прошлом году почетный отзыв. Почему этот приговор не был оправдан жюри? Потому ли что художница — иностранка? Как знать? Быть может, потому, что у нее большое состояние? Она страдала от этой несправедливости и, благородное дитя, хотела отомстить за себя, удвоивши свои усилия. В течение часа я увидел там до двадцати начатых полотен, сотню проектов: рисунки, этюды, слепок статуи, портреты, заставлявшие вспоминать о Frans Hals*, сцены, живо схваченные и перенесенные с улицы на полотно, большой набросок пейзажа — октябрьский туман, нависший над водою, деревья наполовину обнажены, пожелтевшие листья устилают землю — и во всем этом сказывалось и все сильнее проявлялось понимание искусства, в высшей степени оригинальное и искреннее, талант, в высшей степени личный, своеобразный.
Однако живое любопытство влекло меня в темный угол мастерской, где я неясно видел многочисленные тома книг, беспорядочно расположенные на полках, разбросанные на рабочем столе. Я подошел и стал рассматривать заглавия. Это были лучшие произведения человеческого гения. Они все были собраны тут на их родном языке — французские, итальянские, английские, а также латинские и даже греческие, и это вовсе не были «библиотечные книги», книги для мебели, но настоящие, употребляемые книги, читаные и перечитанные. На конторке лежал Платон, раскрытый на одной из самых чудных страниц.
Перед моим изумлением Башкирцева опускала глаза, как бы в замешательстве и боязни прослыть педанткой, между тем как ее матушка, полная радости, рассказывала мне об энциклопедическом образовании дочери, показывала толстые тетради, испещренные заметками, и открытый рояль, где та своими красивыми руками справлялась с самыми трудными пьесами.
Без сомнения, стесняемая избытком материнской гордости, юная художница прервала разговор шуткою. Пора мне было удалиться, и, кроме того, я начинал испытывать неопределенное нравственное томление, нечто вроде ужаса, я не решаюсь сказать, предчувствия. Смотря на эту бледную и пылкую молодую девушку, я невольно думал о каком-то необычайном оранжерейном цветке, прелестном и наделенном чудным ароматом, и в глубине меня какой-то тайный голос шептал: «Это слишком!» Увы! Действительно, это было слишком много.
Несколько месяцев спустя после моего единственного визита на улицу Ампер, находясь далеко от Парижа, я получил зловещий, окаймленный черною каймою билет, извещавший меня, что Марии Башкирцевой уже не стало. Она умерла в двадцать три года, простудившись при делании этюда на открытом воздухе.
Я вновь посетил застигнутый печалью дом. Убитая горем мать вторично показывала мне на тех же самых местах картины и книги; она долго говорила мне о бедной усопшей, раскрыла предо мною сокровища этого доброго сердца, не заглушенного умом. Потрясаемая безмолвными рыданиями, она привела меня даже в девственную комнату, к маленькой железной кровати, кровати солдата, на которой уснула навсегда эта героическая девушка. Затем она сообщила мне, что вскоре все произведения ее дочери будут выставлены, попросила написать несколько страничек для ее каталога, и мне хотелось бы написать их словами жгучими, как слезы. Но нужно ли указывать на них публике? Перед произведениями Марии Башкирцевой, перед этой жатвой надежд, подкошенных вихрем смерти, она испытает, конечно, то же жгучее чувство, как и я, страшную грусть, возбуждаемую зданиями, разрушившимися прежде их окончания, новыми развалинами, едва отделяющимися от земли, которых еще не скрывают вполне плющ и разросшиеся на них цветы.
Франсуа Коппе
Париж, 9 февраля 1885 г.