Белла Дижур. “Мой друг – Коля Заболоцкий”. Из студенческих воспоминаний

Люди моего поколения, жившие в начале двадцатых годов в Петрограде, помнят, наверное, как и я, несравненное обаяние этого города. Его белые ночи, притихшие улицы, нежную травку, пробивающуюся меж булыжников мостовой; торцы, бесследно исчезнувшие в последние годы; музейные залы, куда нас — понаехавшую из провинции молодежь — пропускали бесплатно и где эрмитажные старушки вводили нас в мир Рембрандта и Леонардо.
На литературных вечерах еще можно было послушать Зощенко и увидеть еще живого Гумилева.

Мы еще не знали о кровавом терроре, творившемся под гениальным руководством Ленина. Еще не весь цвет российской интеллигенции успели расстрелять и изгнать.

В высших учебных заведениях бывшего Петербурга преподавали дореволюционные профессора, ученые с мировыми именами. Мы получали знания, что называется, «из первых рук».
Например, мне чрезвычайно повезло: я прослушала курс классической генетики, вскоре же изгнанной лысенковской биологией.

Вспоминая все это, я неизменно вижу рядом с собой розовощекого, светлоглазого мальчика из Уржума.

Это был еще не тот Николай Заболоцкий .— поэт трагической судьбы, автор блистательных стихов, переводчик «Рыцаря в тигровой шкуре» и даже не автор нашумевших «Столбцов».
Но уже тогда — в ранней молодости — лежала на нем печать какой-то «особости». Сдержанный, молчаливый, с холодными глазами, он выглядел очень значительным, при весьма ординарной внешности.
Его розовые щеки и полудетский круглый подбородок еще, вероятно, не испытали прикосновения’стальной бритвы, но в среде сверстников он всегда был как бы старшим, держался особняком, и подружиться с ним было не легко. Тем удивительнее то, что произошло между нами.

А произошло вот что. В актовом зале Педагогического института им. Герцена, где мы учились (Коля на литературном факультете, а я на химико-биологическом) время от времени вывешивалась институтская стенная газета.
Это был большой лист ватмана, разделенный на пять колонок, в которых помещались написанные от руки — синими и красными чернилами — короткие рассказы, эпиграммы, анекдоты из студенческого быта, карикатуры и… в одном и том же месте обязательное стихотворение. Стихи, как правило, окружалось изящными виньетками.

Я проходила мимо этого ватмановского листа, как мимо пылающей домны. Глазам становилось жарко, сердце билось, как при сильном беге.

Все труднее и труднее становилось обмануть себя и притвориться безразличной. Из этих синих и красных колонок на меня обрушивался мир, из которого я сознательно заставила себя уйти. Поступив на химико-биологический факультет, я запретила себе писать стихи. «Литература не для тебя, — говорила я. Надо заниматься серьезным делом… изучать физику… законы природы». Однако увлечение естественными науками не помогло мне отказаться от поэзии. Стихи продолжали писаться.
Не по одному разу перечитывая стихотворение очередного номера стенгазеты, я ловила себя на чувстве мелкого честолюбия: «А мои, право же, не хуже!»

И однажды я решилась. Опустила в почтовый ящик, висевший рядом со стенгазетой, тетрадочный листок с таким текстом:

Я Золушка не сочиненная.
Жду принца, как золушки из книг,
Но у тех глаза подведенные.
Мои расцветают вмиг.
Я в улицах строгих затерялась,
Отбиваю каблуками гранит.
Одна я живая осталась.
Мертвый Брюгге печально спит.
И уснувший северный город
Не Голландии голубой,
А на диком невском просторе
Стал отныне моей судьбой.

(Требуются два коротких комментария. «Мертвый Брюгге» — книгу с таким названием я прочла в первую зиму жизни в Петрограде. Не помню имени автора. Но помню щемящее ощущение сходства описываемого автором забытого городка с улицами опустевшей северной столицы России.

Строки о том, что этот город стал моей судьбой, оказались пророческими, но это уже тема совсем другого рассказа.)
Итак, моя «Золушка» от меня уплыла, причем без подписи. Теперь — спустя десятки лет — не берусь объяснить, почему не поставила под стихами своей фамилии.
Возможно, из робости, неуверенности в себе. А может, из-за того же тщеславия, а вдруг это так плохо и кто-то посмеется…

Но получилось все по-другому. В следующем номере стенгазеты я увидела свою «Золушку». Она помещалась на обычном для стихов месте, переписанная каллиграфическим почерком, все теми же красными чернилами и сопровождалась рисунком: голубые готические здания и падающие от них синие тени.

А под текстом в рамочке из крошечных виньеток я прочла: «Автор! Зайди в редакцию!»
И я в тот же час ринулась на приглашение. И никогда в жизни об этом не пожалела.

«Золушка» привела меня к Коле Заболоцкому. Был он не старше меня. Но держался очень солидно, за все время беседы ни разу не улыбнулся, расспрашивая об Екатеринбурге, откуда я приехала, о любимых поэтах, поморщился, когда я среди любимых назвала Бальмонта. Потом мы поговорили о книге, из которой я узнала о «Мертвом Брюгге». И я ушла.

Но уже вечером следующего дня мы прогуливались по Каменноостровскому проспекту, который тогда назывался улицей Красных Зорь, а в последние годы Кировским.
Как случилась наша встреча? Кто кого ждал у центрального входа в институтское здание? Это уже не имело значения. Ни Коля, ни я не проявляли намерения уйти.
Коля говорил о Бальмонте. Это плохой поэт. Надо читать Лермонтова, Гейне. Спросил: как у меня с немецким? Гейне хорошо читать в подлиннике.

Спасибо, спасибо тому дивному розовому петроградскому вечеру. Я налегла на немецкий и вскоре, вооружившись словарем, читала подаренный мне томик Гейне. (Я рассказала Коле о том, что еще в начале этого учебного года я числилась студенткой литературного факультета, но что мне ужасно надоело языкознание и с разрешения ректора меня перевели на химико-биологический.)

Коля похохатывал и похваливал умного ректора, который не препятствовал моему капризу.

Потом мы пили морковный чай и ели кашу из турнепса, которую мои подружки по общежитию сварили во время моего отсутствия.
Такие чаепития и прогулки повторялись не однажды.
Иногда Коля отказывался от еды. Говорил очень серьезным голосом: «Я еще сегодня не писал стихов».
На гостеприимную настойчивость моих соседок отшучивался: «Кто не работает — да не ест». А иной раз говорил стихами: «Душа обязана трудиться и день и ночь».
Много лет спустя я прочла эти строки в одном из сборников Заболоцкого.
Господи! Оказывается, я была свидетельницей рождения этих прекрасных строк!
Так начиналась наша дружба. Мы вместе ходили на симфонические концерты. Часа
ми читали друг другу стихи свои и чужие.
У Коли была феноменальная память. Он не раз удивлял меня. Неожиданно прервав разговор, он, имитируя мои интонации, начинал читать какое-нибудь мое стихотворение, услышанное полгода назад. И при этом снисходительно замечал — это у тебя недурно получилось.
Вскоре после смерти Николая Заболоцкого Борис Слуцкий рассказывал о совместной с Заболоцким поездке в Италию, о некоторых странностях поведения этого трагического гения.

Несколько дней подряд Заболоцкий таскал Слуцкого по ювелирным магазинам, маниакально подыскивая какие-то особые золотые пенсне. Когда эта причуда была удовлетворена, он, не снимая пенсне, хвастался ими при каждом новом знакомстве. Избегающий длительных бесед, он про себя непрестанно что-то бормотал. Иногда Заболоцкий удостаивал своих собеседников, и бормотание превращалось в отчетливое чтение неизвестных слушателю стихов.

Одно из таких бормотаний сопровождалось, как рефреном, строчкой, которую Слуцкий запомнил: «сквозь мои золотые ресницы протянулась к Боженьке дорожка». На вопрос об авторе Заболоцкий ответил: «Была одна такая маленькая смешная девочка».
Слуцкий рассказывал все это с улыбкой, как рассказывают анекдоты. И было это за обеденным столом в доме творчества Коктебель. И я была среди сидящих за этим столом.

Надо ли говорить об усилиях, которые потребовались, чтоб сдержать рвущийся из сердца крик — это я! это я — та бывшая смешная девочка! Это мое стихотворение! Оно было написано после того, как мы с Колей слушали в филармонии скрябинский концерт. И Коля полюбил это стихотворение.
Само собой разумеется, я не закричала, проглотила застрявший в горле комок. Все это было давно и вроде как и вовсе не было.
Между тем в реальной жизни она — эта прекрасная юношеская дружба — длилась несколько лет.

Когда я уезжала на летние каникулы домой, мы переписывались. Коля писал, что мои конверты пахнут сосновым лесом. Называл меня своей горной невестой. Но пути наши разошлись. Судьба свела меня с моим будущим мужем, я вышла за него замуж, вскоре родила сына и уехала с ребенком на Урал к родителям, а вернулась заканчивать свое институтское образование, когда моему сынишке было почти три года.

И вот однажды я услышала крик из прихожей:
— Мама, к нам солдат пришел!
Это был Коля Заболоцкий, в солдатской шинели, подпоясанный ремнем.

Оказывается, он уже отслужил свой срок в армии, где, как, смеясь, рассказывал, был кашеваром, теперь занимается литературой. Хорошо знаком с Маршаком.
«Маршак, Маршак…» — повторял за гостем мой сынишка, как бы пробуя на вкус новое понравившееся слово.
Маршшшш-ак… Маршшшшак, он, наверное, в маршшш-ачном доме живет… Детское воображение вдохновенно разрабатывало загадочную шипящую тему.
Коля на полном серьезе включился в игру. Прощаясь с моим сыном, обещал рассказать о ней «самому» Маршаку.
Вскоре после Колиного визита мы с мужем уехали на Урал, поселились в Свердловске и втянулись в работу.

За несколько лет от Коли пришло несколько коротеньких писем. Но переписка как-то не состоялась.

Это было время, когда набирало силу дьявольское наваждение, которое позднее назвали «сталинизмом». Об этом времени написаны тома и тома. Прошли десятки лет, но не истощился поток исторических исследований и философских осмыслений сталинизма. И все яснее становится, что название не охватывает всей глубины происходившей в мире катастрофы.

Велик соблазн, вспоминая то время, выплеснуть на белые страницы этого рассказа эпизоды из личного трагического опыта. Ведь не одно поколение было втянуто в безбожный эксперимент «ленинизм-сталинизм», и мое — в том числе.
И каждый из оставшихся в живых не в состоянии забыть запах и вкус беды, когда, просыпаясь утром, узнаешь, что еще одного твоего друга увезли ночью на «черной Волге», а в газетной передовице разоблачена еще одна «антинародная вражеская группа».
Давно известно, что дурные вести прилетают со скоростью света.

Так было с известием об аресте Николая Заболоцкого. Он уже был достаточно знаменит, его стиховые сборнички продавались в магазинах, журналы публиковали переводы Заболоцкого с грузинского и рецензии на его творчество, не всегда добрые, но неизменно уважительные к таланту поэта.

Итак, друг моей юности — Коля Заболоцкий оказался в числе тех, на встречу с которыми надежды уже не было.

Однако мы встретились. Произошло это в 1949 году. Уже прошла Отечественная война, у меня вернулся сын с войны и учился в Московской академии художеств, миновал недоброй памяти ждановский доклад об Ахматовой и Зощенко, прокатилась по всей стране зловещая волна «борьбы с космополитизмом», которая захлестнула и мою судьбу, и в одну из своих поездок в Москву я позвонила Николаю Заболоцкому.
Уже было известно, что ленинградские писатели во главе с Николаем Тихоновым «вытащили» Заболоцкого из ссылки, а квартиру он получил в Москве, в одном из новых писательских домов.
Адрес и телефон Заболоцкий сам сообщил мне в неожиданном полушутливом письме. Он писал, что, «возвратись из дальних странствий», собирается осчастливить человечество собственной антологией. Не сохранились ли у меня его «детские каракули», и если да, то не смогу ли я захватить их с собой, если у меня будет путь в Москву.

А у меня действительно сохранилась пачка его писем и ученическая тетрадь посвященных мне стихов.
Было время глобальных трагических событий, и в голову не приходило дорожить юношескими сувенирами.
Беспечно растеряв свое личное поэтическое хозяйство, я с легкостью вернула Заболоцкому все, что он просил.
Теперь, оглядываясь на прошлое, понимаю: разумнее было бы сохранить эти «каракули». Как пригодились бы они биографам поэта.

Когда Заболоцкий умер, мне рассказывали, что он не только ко мне обратился с просьбой вернуть ему все написанное им когда-либо. Собирал все, что мог: подаренные друзьям стихи, письма, даже журналы с ранними публикациями. Собрал и сжег.
Строгая требовательность розовощекого мальчика к самому себе обернулась маниакальной гордыней: не оставить ни одной недостойной строки.
Итак, в один из своих приездов в Москву я позвонила Заболоцкому и была приглашена в такой-то день и в такой-то час прийти по такому-то адресу. Встреча наша оказалась тягостной.
Колина жена, едва поздоровавшись со мной, ушла на кухню. За чайным столом сидели два чинных мальчика. Над красивыми чашками и вазочкой с печеньем повисла непереносимая тишина. Ее прервали две-три реплики, обращенные, кстати, не ко мне, а к сыновьям.
Посидев не более получаса, я собралась уходить. Меня никто не удерживал. Провожая меня до метро, Заболоцкий рассказывал о последнем писательском собрании. Поэт Васильев читал новую антисемитскую поэму: «Кому на Руси жить хорошо», с подзаголовком: «От Авербуха до Эренбурга».

Писатели после этого позорного чтения выходили из зала, не глядя друг на друга.
На этой печальной ноте мы расстались. Будто ничего между нами никогда не было.

Сидя в метро, я вспоминала лихорадочную поспешность, с которой Коля сбросил в ящик стола все принесенное мною. Прошлое жгло ему руки.