Стихотворения Марины Гарбер
пусть облюбованном, не любимом –
так маскируется жизнь в озимом –
месте безлюдном, беспутном, но и
не позабытом мною.
По моему, так сказать, велению
перечеркнули бы дни рождения,
похороны, посиделки, свадьбы –
жизни в черте усадьбы.
Я бы расхаживал, в такт качаясь,
тряс бородой, как Лев Николаич,
жестом отмахиваясь от сада:
яблонь не надо, и птиц не надо!
Вглядывался в горизонт окраин,
сам себе Авель, а также Каин,
пахарь и лодырь, скакун и вожжи,
сам – и спина, и ножик.
Было бы крошечное, с копейку,
солнце в кольце у крыльца: скамейку
шарит-нашарит перекати-море…
Не было счастья – не стало горя,
в тёмном углу от него осталась
лишь паутины завязь.
Плачь в занавеску, в платок нагрудный,
дом! Ибо мной, как известно, трудно
быть, и когда наступает вечер,
просто исчезнуть – легче.
Око за око – так гаснут окна,
как по цепочке. Как одиноко
жить – каменеть, если воды точат
самым надмирным из одиночеств:
там, где, на мой откликаясь голос,
глина вращалась, игла кололась,
нынче гора – вот такого роста!
Это – моё сиротство.
Трудно быть мерой любви в трёхмерном
чёрном раю, и рукой неверной
лапать пустоты, пытаться боком
смерть обогнуть… Коль назвался Богом,
значит, будь током в проводке – светом
в дальнем окне – поэтом.
***
Я ломала шаблон, не топталась в строю
мелких шулеров третьей руки,
на обшарпанных стенах писала «люблю»,
полагая, что это стихи.
Говорила на рыбьем – об лёд – языке,
у барыги брала мумиё
зверослова – и виделось на ярлыке
драгоценное имя моё.
Взгляд вперяя в картонное небо, ждала
не советчика и не врача,
не звонка – но звенела цепочками мгла,
в несвободу меня волоча.
Зарекалась бояться, просить и реветь,
дрессировщицки лязгала: цык!
Кто живет в теремке? Говорящий медведь,
да и терем – урюпинский цирк.
Но когда вместо зверя, точнее, когда
чудо-юдом с обрубком-хвостом
запирала себя от стыда и труда
в клетке между плечом и ребром,
песнь, медвежью услугу, сваливши в углу
в полный рост и недюжинный вес, –
замечала, что в крытом соломой полу
прорастал замурованный лес:
где клевал водоток, стрекотала ветла,
жёг пунктир в муравьиной черте –
и ответно, отрывисто, жарко росла
дробь рябины в моем животе.
(Сны у куста – шуршащие, как мыши) –
Ложится тень о четырёх углах,
Как одеяло, сброшенное крышей.
Куст, просыпаясь, ищет первый луч,
Затягиваясь им, как сигаретой
Хозяйка дома. Будет день тягуч,
В ленивых хлопьях тающего света.
Но вдруг хозяйка приоткроет дверь,
И шум, скользя вдоль стенки, как по насту,
Обнимет куст, соединив сквозь щель
И дом с кустом, и частное с не частным.
И куст – тот куст, тот стражник на посту –
Прочь – как актёр, не выпросивший роли,
Врастает с корнем в гам и суету,
Как в камень мох, как в исповедь католик.
Он вобран весь в совсем иной уклад,
В порядок, уводящий от природы.
Так рубят лес, переправляя в сад,
Вот так сады идут под огороды.
С какой самоотверженностью он
Идёт к руке – мальком в реке, дитятем,
Всё принимающим, вбирающим, как сон
Вбирает свет от лампы у кровати.
И будет жизнь, змеясь и серебрясь, –
На ниточке, на волоске – по краю,
Где вечность-мать, над люлькою склонясь,
Певуче просит: «Полно, баю-баю…»
