Воспоминания Елены Аксельрод о дяде Зелике Аксельроде. Фотоиллюстрации
Оригинал материала находится по адресу:
www.mishpoha.org/nomer16/a18.htm
Дядя торопливый, дядя скороход…
Елена Аксельрод
Для меня поэт Зелик Аксельрод – просто дядя Зелик, брат моего отца, о котором четырех лет отроду я, подпрыгивая, сочинила первое свое четверостишие:
Дядя торопливый,
дядя скороход –
это дядя Зелик,
Зелик Аксельрод.
Зелик, приезжая в Москву из Минска, всегда спешил. У него было множество друзей и, как оказалось, немало врагов, которых, возможно, по доброте сердечной и открытости характера он принимал за друзей. Мои детские воспоминания сохранили ту атмосферу праздника, которая воцарялась в нашей каморке на Баррикадной, когда там среди других не переводившихся гостей внезапно возникал вечно рвущийся куда-то Зелик.
Для меня Зелик Аксельрод – это тревожное перешептывание моих родителей (на идише, чтобы я не поняла), их загадочные хлопоты и мои постоянные вопросы, почему он не приезжает – мне с ним так весело.
Для меня Зелик Аксельрод – это проникновение в его стихи и работа над их переводами для посмертного издания.
И неожиданное напоминание о нем, когда в Иерусалиме на мемориальном камне я прочла его имя в перечне еврейских деятелей культуры, уничтоженных сталинскими опричниками.
Несколько кратких биографических сведений.
Зелик Аксельрод родился в Молодечно в 1904 году. Вместе с братьями помогал отцу, позже киоскеру, развозить по местечку тележку с пивом. Первая эмоциональная встряска – изгнание евреев из прифронтовой полосы во время первой мировой войны: дескать, евреи по сходству языков могут сотрудничать с немцами. Долгие скитания по России запечатлены в ранней поэме З. Аксельрода “Осень. 1915 (Беженцы)”. После войны семья поселилась в Минске. Зелик учился в Москве в педагогическом институте им. Бубнова и в литературном институте им. Брюсова. Потом возвратился к родителям, работал в детском доме в Минске.
В 1922 году вышла тоненькая книжка восемнадцатилетнего поэта “Трепет” (на идише). Первые публикации относятся к 1920 году. Ни на кого не похожий лирический голос сразу же привлек к себе внимание читателей – в то время у литературы на идише была большая и увлеченная аудитория. К сожалению, немало было и критиков, которые всю недолгую жизнь поэта не спускали с него бдительных глаз.
Зелик Аксельрод был заметен еще и потому, что работал ответственным секретарем, а потом редактором журнала «Штерн» и вместе с Изи Хариком возглавлял секцию еврейских писателей при Союзе писателей Белоруссии. Возглавлял, зарабатывая свой арест. Впрочем, он постоянно его ждал: подсознательно – с того момента, как литературные церберы наперебой принялись обличать его: то «буржуазный национализм» почуют, то «нездоровый интерес к прошлому», «порочный уход от бурной действительности», и сознательно – после ареста в 1937 году его ближайшего друга, замечательного поэта Изи Харика и многих живших в Минске еврейских писателей. Фактически уничтожение еврейской культуры, так победно завершенное в 1948 году, началось в Белоруссии и на Украине. Приведу несколько строк Зелика, где за самоиронией прячется растерянность перед все возрастающими, отнюдь не литературными требованиями времени:
– Ты отстаешь, –
опять твердят друзья,–
Прибавить шагу ты не хочешь, видно!
Уже белеет голова твоя…
Ах, Зелик, Зелик,
и тебе не стыдно?
(Перевод мой. – Е. А.)
В 1939 году Зелик едет в Белосток, где опекает группу бежавших из оккупированной Польши еврейских писателей.
Главные «преступления» еще впереди.
Аксельрод был одним из немногих литераторов, подписавших протест против ликвидации еврейских школ в Советском Союзе, против решения закрыть газету на идиш в Вильнюсе, чем, видимо, и определил свою участь, хотя нашлось бы достаточно и причин помельче.
В 1941 году Зелик Аксельрод был арестован. Когда немцы подходили к Минску, заключенных разделили на две колонны. Уголовников отпустили на все четыре стороны, а тех, кто не знал, за что сидит, повели в лес за 40 километров и там расстреляли. Зелик погиб одним из первых. Об обстоятельствах его гибели моим родителям рассказали чудом спасшиеся тогда писатели Эли Каган и Григорий Березкин.
В стихотворении 1924 г. Зелик Аксельрод предсказал свою судьбу:
Ночь,
пустотой пудовой налитая,
Молчала.
Город,
замерший молчал,
Не выстрелы недавние считая,
А имена
убитых наповал.
( «Расстрелянный». Перевод мой. – Е.А.)
Когда стало известно об аресте Зелика, не раздумывая, бросился хлопотать о нем Перец Маркиш, к нему присоединился критик Арон Гурштейн, удалось добиться вмешательства Ильи Эренбурга. Разумеется, все эти усилия ни к чему не привели.
Мой отец на бесконечные запросы о судьбе брата получил два ответа: в одном говорилось, что никаких данных о смерти Зелика Аксельрода не имеется, в другом, что “дело прекращено за отсутствием состава преступления”.
При жизни Зелик Аксельрод успел издать четыре сборника стихов на идише. В 1937 году в Москве в Гослитиздате опубликована книга стихов Зелика Аксельрода в переводе на русский. Среди переводчиков значатся такие превосходные поэты, как Семен Липкин и Михаил Светлов. Посмертно в издательстве “Советский писатель” вышли книги “Утренний свет” (1963 г.) в переводе на русский и “Стихотворения” (1980 г.) в оригинале. Сборник избранных стихов Зелика Аксельрода издан в Нью-Йорке в 1961 году.
Несколько отрывков из этюда моей покойной мамы, прозаика и литературоведа Ривки Рубиной “Красные капли на белом снегу” (перевод с идиша мой – Е. А.).
…Он появился в еврейской советской поэзии – юный, просветленный и на удивление зрелый (“…прыг – как вслед за ливнем колос”). Позже, уже, будучи поэтом с именем, он вспоминает, как увидел на перекрестках минских улиц газету “Векер”, где было напечатано его первое стихотворение: “И стоял я, осиянный, будто собственное имя в первый раз узнал…”.
Может показаться, что таким он и оставался до своих тридцати семи лет – классического возраста для насильственно прерванных жизней поэтов – всегда молодой, всегда высвеченный белым сиянием.
Даже если бы Аксельрод был действительно только таким – озаренным добротой, любовно расположенным “ко всем и ко всему” – этого было бы уже достаточно, чтобы он занял свое определенное место в нашей поэзии, – разве мало остаться поэтом “белого сияния”?
Но появляются строки с иным настроением:
Решили, что я
тихой грустью охвачен,
Я старше себя самого, говорят…
В своих юношеских видениях Аксельрод – “скульптор жемчужной ночи” – в печально-задумчивом и фантастически бедном местечке, что “в длинных простынях бормочет медленные бледные молитвы”, в местечке, где “боги и молельни оплывают, как стеариновые свечи”.
И почти в то же время жизнерадостно вспыхивает стихотворение “К моей кружке”. Мне трудно вспомнить литературный вечер, начиная с 1926 года, где бы поэт его не читал и где бы оно не было принято с величайшей горячностью. Вызывает недоумение, чем в те годы могло так взять за живое стихотворение о простой медной кружке, из которой шестьдесят лет пил дед поэта, – в годы, когда молодежь шарахалась от всего “дедовского”. Но оказывается, в соперничестве струящейся воды и бегущих детских ног, воспетых в стихотворении, было то вечное, что не могло не тронуть юношей и девушек, которые сами только что вышли из местечка… В начищенной до глянца будничной кружке, как в зеркале, мерцает и отражается связь поколений.
И вот поэма “Осень 1915”, с подзаголовком “Беженцы”. Это произведение юноши неполных двадцати лет определило весь дальнейший путь Аксельрода в поэзии. Здесь уже не только “белое сияние”, здесь на белом сиянии “красные капли”… Раз и навсегда, уже на всю жизнь, в мальчишеском сердце осел драматизм кровавых дней войны. Раз и навсегда, уже на всю жизнь, мальчика заворожила русская зима, сверкающая снегом. Зима осталась в стихах Аксельрода как любимое время года.
Нет, не мы здесь идем –
Посмотри, свеж и чист,
Здесь идет только снег
И в глаза наши дышит.
И висит в нем бумаги
Нетронутый лист
И на нем белый снег
Имена наши пишет.
“Бумаги нетронутый лист” – это жизнь, это судьба, это и надежда, и жестокий произвол. Свежий, созданный воображением художника, снег греет, как ласковый весенний ветер. Однако и в нем сокрыта метафора зла. Холодный лед может обжигать, как огонь…
Аксельрод воспринимает природу в игре света и цвета… И если он говорит о снеге: “Во мне остался ясной белизною” или “Даже я прозрачным стал спросонок”, – поверьте, это действительно так. Снег здесь белый не потому, что снегу положено быть белым, но и потому, что внутренняя чистота поэта бросила свой отсвет и на снег…
С провидческим заклинанием:
Юность моя, юность,
становись сильней!
Кто боится пропасти,
тот погибнет в ней…
Стремится поэт наружу из замкнутого пространства. Мы встречаем его на узких минских улочках, на заснеженных белорусских дорогах, в красноармейском лагере, в поле, у Черного моря, а если все-таки в помещении – так это клуб, музей, театр…
Аксельрод пленяет читателя прежде всего своей непосредственностью, подлинностью лирического состояния. С Аксельродом хорошо вместе улыбаться, мечтать, восторгаться природой, отражаться в любимых лицах, носиться влюбленными по дорогам, улицам и улочкам. Поэт неотделим от поэтического образа, единого для всех его стихов.
По сотням дорог
мою юность мотало,
Никто не стелил
перед нею пути
Тянулся по рытвинам
след ее алый,
Хлеб-соль ей никто
не спешил поднести…
Это юность, которая устремилась из местечек, из темных деревянных хибарок к свету и знаниям, она вбирала “И Пикассо, и Сезанна, и прекрасные стихи”…, рвалась в ГосЕТ, в театр Мейерхольда, штурмовала входы в залы, где “гремел Маяковский” и “сетовал Есенин”. Это юность, которая устремлялась на «спартакиады» и, готовая отдать жизнь за свободу далекого Мадрида, маршировала ”колонне Ботвина”…
Непосредственность поэта – это не хаотическое заглатывание впечатлений, не только гипертрофированная чуткость, безграничная эмоциональность, как это порой бывает даже у очень сильных лириков. Аксельрод, нелишне отметить, был чрезвычайно проницательным и умным человеком. Он обладал редкой способностью как другого, так и себя видеть со стороны… В своем творчестве каждый поворот мысли, каждое движение чувства он «взвешивал» на весах совести. Он вслушивался в собственное сердце, испытывал свой голос, не закралась ли в него фальшивая нота:
Может быть,
кричу я – не пою?
Все еще мой голос ненадежен?…
Тишина – один из существенных лейтмотивов творчества поэта:
Утренние хороши слова,
Но светлей вечернее молчанье…
Вот лежит у меня на столе последняя фотография Зелика Аксельрода… Глаза беспокойные, напряженные, две отчетливые продольные складки прочерчены от углов глаз по обе стороны носа, а рот, мягкий и добрый, таит улыбку, как будто поэт в этот момент читал про себя собственные строки:
Давайте немножко смеяться!
Улыбки забыты,
С губ наших смыты,
Стерты ночами бессонными
Буднями неугомонными. –
Не будем смеха бояться!
Какое точное ощущение! «Немножко смеяться», ни на минуту не гася в сознании «красные капли на белом снегу», беречь белое сияние, чтобы оно больше никогда не запятналось…
Не одному молодому поэту Аксельрод, будучи еще сам молодым, помог определить свой путь в поэзии. Целые дни просиживал, согнувшись над рукописями, писал и правил. Он больше работал над чужими стихами, чем публиковал собственные…
Свои стихи он охотно читал на вечерах, перед публикой, редко – в домашней обстановке, а слушал он по-странному отчужденно, с опущенными глазами. Но в своей замкнутости, внешне отстраненный, он вбирал в себя каждое слово, каждый звук. И потом, будто вернувшись откуда-то издалека, делал какое-нибудь очень точное замечание. Словно невзначай, без малейшей аффектации… Такая же манера отличала и его выступления со сцены. Говорил он тихим, даже чуть глуховатым голосом. Никакими микрофонами тогда поэты не пользовались. И, тем не менее, я не помню случая, чтобы из зала кто-нибудь выкрикнул: “Громче!”. Тишина Аксельрода несла в себе такую наполненность мыслью и чувством, которая сразу передавалась аудитории… Благородное открытое лицо обращено прямо к публике; слегка приподняв голову, с улыбкой на губах, поэт произносил свои экспромты, высказывал меткие замечания о произведениях и писателях. Были в его речах и неожиданная веселость, и внезапная горечь, и невозможно было не задуматься над ними…
Несколько слов о скромности и славе. Представьте себе – по минским улицам бродит еще совсем молодой курчавый паренек и почти все прохожие узнают его… А паренек даже не замечает, что на него оглядываются… Так было и тогда, когда реже стали “кудри на голове”. Та же известность и та же скромность. Если бы Аксельрод прожил сто лет, к нему бы все равно никогда не пристало слово “знаменитость”… Волей-неволей напрашивается вопрос: не мешает ли скромность вере в себя как поэта?… В одном из лучших своих стихотворений, написанных незадолго до конца жизни “Мне говорят…”, – поэт опять готов начать все сначала. Что же, он, в самом деле, чувствовал свое “отставание”, как полушутливо признавался в этом стихотворении? Нет. В этой скромности, в этом постоянном поиске была сокрыта глубочайшая вера в собственное призвание, а также мужественная готовность защищать это призвание. К двадцати двум годам Аксельрод, отстаивая свое поэтическое достоинство, с горечью пишет:
Себе сказать еще
я много должен,
Чужие все уже сказали мне.
Молодой поэт не отгораживается от трагизма времени, он ни от кого не прячет свое лицо с проступившим на нем предчувствием “близящихся скитаний”…
В остроте мысли, благородстве чувств, верности “свету совести” кроется сила и красота поэзии Зелика Аксельрода.