Белла Ахмадулина. Цикл стихотворений “Моя родословная”
МОЯ РОДОСЛОВНАЯ
ОТ АВТОРА
Вычисляя свою родословную, я не имела в виду сосредоточить внимание
читателя на долгих обстоятельствах именно моего возникновения в мире: это
было бы слишком самоуверенной и несовременной попыткой. Я хотела, чтобы
героем этой истории стал Человек, любой, еще не рожденный, но как – если бы
это было возможно – страстно, нетерпеливо желающий жизни, истомленный ее
счастливым предчувствием и острым морозом тревоги, что оно может не сбыться.
От сколького он зависит в своей беззащитности, этот еще не существующий
ребенок: от малой случайности и от великих военных трагедий, наносящих
человечеству глубокую рану ущерба. Но все же он выиграет в этой борьбе, и
сильная, горячая, вечно прекрасная Жизнь придет к нему и одарит его своим
справедливым, несравненным благом.
Проверив это удачей моего рождения, ничем не отличающегося от всех других
рождений, я обратилась благодарной памятью к реальным людям и событиям, от
которых оно так или иначе зависело.
Девичья фамилия моей бабушки по материнской линии – Стопани – была
привнесена в Россию итальянским шарманщиком, который положил начало роду,
ставшему впоследствии совершенно русским, но все же прочно, во многих
поколениях украшенному яркой чернотой волос и глубокой, выпуклой теменью
глаз. Родной брат бабушки, чье доброе влияние навсегда определило ее судьбу,
Александр Митрофанович Стопани, стал известным революционером, сподвижником
Ленина по работе в “Искре” и съездам РСДРП. Разумеется, эти стихи,
упоминающие его имя, скажут о нем меньше, чем живые и точные воспоминания
близких ему людей, из коих многие ныне здравствуют.
Дед моего отца, тяжко терпевший свое казанское сиротство в лихой и
многотрудной бедности, именем своим объясняет простой секрет моей татарской
фамилии.
Люди эти, познавшие испытания счастья и несчастья, допустившие к милому
миру мои дыхание и зрение, представляются мне прекрасными – не больше и не
меньше прекрасными, чем все люди, живущие и грядущие жить на белом свете,
вершащие в нем непреклонное добро Труда, Свободы. Любви и Таланта.
1
…И я спала все прошлые века
светло и тихо в глубине природы.
В сырой земле, черней черновика,
души моей лишь намечались всходы.
Прекрасна мысль – их поливать водой!
Мой стебелек, желающий прибавки,
вытягивать магнитною звездой-
поторопитесь, прадеды, прабабки!
Читатель милый, поиграй со мной!
Мы два столетья вспомним в этих играх.
Представь себе: стоит к тебе спиной
мой дальний предок, непреклонный Игрек.
Лицо его пустынно, как пустырь,
не улыбнется, слова не проронит.
Всех сыновей он по миру пустил,
и дочери он монастырь пророчит.
Я говорю ему:
– Старик дурной!
Твой лютый гнев чья доброта поправит?
Я б разминуться предпочла с тобой,
но все ж ты мне в какой-то мере прадед.
В унылой келье дочь губить не смей!
Ведь, если ты не сжалишься над нею,
как много жизней сгинет вместе с вей,
и я тогда родиться не сумею!
Он удивлен и говорит:
– Чур, чур!
Ты кто?
Рассейся, слабая туманность! –
Я говорю:
– Я – нечто.
Я – чуть-чуть,
грядущей жизни маленькая малость.
И нет меня. Но как хочу я быть!
Дождусь ли дня, когда мой первый возглас
опустошит гортань, чтоб пригубить,
о жизнь, твой острый, бьющий
в ноздри воздух?
Возражение Игрека:
– Не дождешься, шиш! И в том
я клянусь кривым котом,
приоткрывшим глаз зловещий,
худобой вороны вещей,
крылья вскинувшей крестом,
жабой, в тине разомлевшей,
смертью, тело одолевшей,
белизной ее белейшей
на кладбище роковом.
Примечание автора:
Между прочим, я дождусь,
в чем торжественно клянусь
жизнью вечной, влагой вешней,
каждой веточкой расцветшей,
зверем, деревом, жуком
и высоким животом
той прекрасной, первой встречной,
женщины добросердечной,
полной тайны бесконечной,
н красавицы притом.
– Помолчи. Я – вечный Игрек.
Безрассудна речь твоя,
Пусть я изверг, пусть я ирод,
я-то – есть, а нет – тебя.
И не будет! Как не будет
с дочерью моей греха.
Как усопших не разбудит
восклицанье петуха.
Холод мой твой пыл остудит.
Не бывать тебе! Ха-ха.
2
Каков мерзавец! Пусть он держит речь.
Нет полномочий у его злодейства,
чтоб тесноту природы уберечь
от новизны грядущего младенца.
Пускай договорит он до конца,
простак недобрый, так и не прознавший,
что уж слетают с отчего крыльца
два локотка, два крылышка прозрачных.
Ах, итальянка, девочка, пра-пра-
прабабушка! Неправедны, да правы
поправшие все правила добра,
любви твоей, проступки и забавы.
Поникни удрученной головой!
Поверь лгуну! Не промедляй сомненья!
Не он, а я, я – искуситель твой,
затем, что алчу я возникновенья.
Спаси меня! Не плачь и не тяни!
Отдай себя на эту злую милость!
Отсутствуя в таинственной тени,
небытием моим я утомилась.
И там, в моей дожизни неживой,
смертельного я натерпелась страху,
пока тебя учил родитель твой:
“Не смей! Не знай!” – и по щекам с размаху.
На волоске вишу! А вдруг тверда
окажется науки той твердыня?
И все. Привет. Не быть мне ни-ко-гда.
Но, милая, ты знала, что творила,
когда в окно, в темно, в полночный сад
ты канула давно, неосторожно.
А он – так глуп, так мил и так усат,
что, право, невозможно… невозможно…
Благословляю в райском том саду
и дерева, и яблоки, и змия,
и ту беду, бог весть в каком году,
и грешницу по имени Мария.
Да здравствует твой слабый, чистый след
и дальновидный подвиг той ошибки!
Вернется через полтораста лет
к моим губам прилив твоей улыбки.
Но беговым суровым облакам
не жалуйся! Вот вырастет твой мальчик –
наплачешься. Он вступит в балаган.
Он обезьяну купит. Он – шарманщик.
Прощай же! Он прощается с тобой,
и я прощусь. Прости нас, итальянка!
Мне нравится шарманщик молодой.
и обезьянка не чужда таланта.
Песенка шарманщика:
В саду личинка
выжить старается.
Санта Лючия,
мне это нравится!
Горсточка мусора-
тяжесть кармана.
Здравствуйте, музыка
и обезьяна!
Милая Генуя
нянчила мальчика,
думала – гения,
вышло – шарманщика!
Если нас улица
петь обязала,
пой, моя умница,
пой, обезьяна!
Сколько народу)
Мы с тобой – невидаль.
Стража, как воду,
ловит нас неводом.
Добрые люди,
в гуще базарной,
ах, как вам любы
мы с обезьяной!
Хочется мускулам
в дали летящие
ринуться с музыкой,
спрятанной в ящике.
Ах, есть причина,
всему причина,
Са-а-нта-а Лю-у-чия,
Санта-а Люч-ия!
3
Уж я не знаю, что его влекло:
корысть, иль блажь, иль зов любви неблизкой,
но некогда в российское село –
ура, ура! – шут прибыл италийский.
А кстати, хороша бы я была,
когда бы он не прибыл, не прокрался.
И солнцем ты, Италия, светла,
и морем ты, Италия, прекрасна.
Но, будь добра, шарманщику не снись,
так властен в нем зов твоего соблазна,
так влажен образ твой между ресниц.
что он – о, ужас! – в дальний путь собрался.
Не отпускай его, земля моя!
Будь он неладен, странник одержимый!
В конце концов он доведет меня,
что я рожусь вне родины родимой.
Еще мне только не хватало: ждать
себя так долго в нетях нелюдимых,
мужчин и женщин стольких утруждать
рожденьем предков, мне необходимых,
и не рождаться столько лет подряд, –
рожусь ли? – все игра орла и решки, –
и вот непоправимо, невпопад,
в чужой земле, под звуки чуждой речи,
вдруг появиться для житья-бытья.
Спасибо. Нет. Мне не подходит это.
Во-первых, я – тогда уже не я.
что очень усложняет суть предмета.
Но, если б даже, чтобы стать не мной,
а кем-то, был мне гнусный пропуск выдан, –
все ж не хочу свершить в земле иной
мой первый вдох и мой последний выдох.
Там и останусь, где душе моей
сулили жизнь, безжизньем истомили
и бросили на произвол теней
в домарксовом, нематерьяльном мире.
Но я шучу. Предупредить решусь:
отвергнув бремя немощи досадной,
во что бы то ни стало я рожусь
в своей земле, в апреле, в день десятый.
…Итак, сто двадцать восемь лет назад
в России остается мой шарманщик.
4
Одновременно нужен азиат,
что нищенствует где-то и шаманит.
Он пригодится только через век.
Пока ж – пускай он по задворкам ходит,
старье берет или вершит набег,
пускай вообще он делает, что хочет.
Он в узкоглазом племени своем
так узкоглаз, что все давались диву,
когда он шел, черно кося зрачком,
большой ноздрей принюхиваясь к дыму.
Он нищ и гол, а все ж ему хвала!
Он сыт ничем, живет нигде, но рядом-
его меньшой сынок Ахмадулла,
как солнышком, сияет желтым задом.
Сияй, играй, мой друг Ахмадулла,
расти скорей, гляди продолговато.
А дальше так пойдут твои дела:
твой сын Валей будет отцом Ахата.
Ахатовной мне быть наверняка,
явиться в мир, как с привязи сорваться,
и усеченной полумглой зрачка
все ж выразить открытый взор славянства.
Вольное изложение татарской песни:
Мне скакать, мне в степи озираться,
разорять караваны во мгле.
Незапамятный дух азиатства
тяжело колобродит во мне.
Мы в костре угольки шуровали.
Как врага, я ловил ее в плен.
Как тесно облегли шаровары
золотые мечети колен!
Быстроту этих глаз, чуть косивших,
я, как птиц, целовал на лету.
Семью семь ее черных косичек
обратил я в одну темноту.
В поле – пахарь, а в воинстве – воин
будет тот, в ком воскреснет мой прах.
Средь живых-прав навеки, кто волен,
средь умерших – бессмертен, кто прав.
Эге-гей! Эта жизнь неизбывна!
Как свежо мне в ее ширине!
И ликует, и свищет зазывно,
и трясет бородой шурале.
5
Меж тем шарманщик странно поражен
лицом рябым, косицею железной:
чуть голубой, как сабля из ножон,
дворяночкой худой и бесполезной.
Бедняжечка, она несла к венцу
лба узенького детскую прыщавость,
которая была ей так к лицу
и за которую ей все прощалось.
А далее все шло само собой:
сближались лица, упадали руки,
и в сумерках губернии глухой
старели дети, подрастали внуки.
Церквушкой бедной перекрещена,
упрощена полями да степями,
уже по-русски, ударяя в “а”,
звучит себе фамилия Стопани.
О, старина, начало той семьи –
две барышни, чья маленькая повесть
печальная осталась там, вдали,
где ныне пусто, лишь трава по пояс.
То ль итальянца темная печаль,
то ль этой жизни мертвенная скудость
придали вечный холодок плечам,
что шалью не утешить, не окутать.
Как матери влюбленная корысть
над вашей красотою колдовала!
Шарманкой деда вас не укорить,
придавлена приданым кладовая.
Но ваших уст не украшает смех,
и не придать вам радости приданым.
Пребудут в мире ваши жизнь и смерть
недобрым и таинственным преданьем.
Недуг неимоверный, для чего
ты озарил своею вспышкой белой
не гения просторное чело,
а двух детей рассудок неумелый?
В какую малость целишь свой прыжок,
словно в Помпею слабую – Везувий?
Не слишком ли огромен твой ожог
для лобика Офелии безумной?
Ученые жить скупо да с умом,
красавицы с огромными глазами
сошли с ума, и милосердный дом
их обряжал и орошал слезами.
Справка об их болезни:
“Справка выдана в том…”
О, как гром в этот дом
бьет огнем и метель колесом колесит.
Ранит голову грохот огромный. И в тон
там, внизу, голосят голоски клавесин.
О сестра, дай мне льда. Уж пробил и пропел
час полуночи. Льдом заострилась вода.
Остудить моей памяти черный пробел –
дай же, дай же мне белого льда.
Словно мост мой последний, пылает мой мозг,
острый остров сиротства замкнув навсегда.
О Наташа, сестра, мне бы лед так помог!
Дай же, дай же мне белого льда.
Малый разум мой вырос в огромный мотор,
вкруг себя он вращает людей, города.
Не распутать мне той карусели моток.
Дай же, дай же мне белого льда.
В пекле казни горю Иоанною д’Арк,
свист зевак, лай собак, а я так молода.
Океан Ледовитый, пошли мне свой дар!
Дай же, дай же мне белого льда!
Справка выдана в том, что чрезмерен был стон
в малом горле.
Но ныне беда – позабыта.
Земля утешает их сон
милосердием белого льда.
7
Конец столетья. Резкий крен основ.
Волненье. Что там? Выстрел. Мешанина.
Пронзительный русалочий озноб
вдруг потрясает тело мещанина.
Предчувствие серьезной новизны
томит я возбуждает человека.
В тревоге пред-войны и пред-весны,
в тумане вечереющего века
мерцает лбом симбирский гимназист,
и, ширясь там, меж Волгою и Леной,
тот свежий свет так остросеребрист
и так существенен в судьбе вселенной.
Тем временем Стопани Александр
ведет себя опально и престранно.
Друзей своих он увлекает в сад,
и речь его опасна и пространна.
Он говорит:
– Прекрасен человек,
принявший дар дыхания и зренья.
В его коленях спит грядущий бег
и в разуме живет инстинкт творенья.
Все для него: ему назначен мед
земных растений, труд ему угоден.
Но все ж он бездыханен, слеп и мертв
до той поры, пока он не свободен.
Пока его хранимый богом враг
ломает прямизну его коленей
и примеряет шутовской колпак
к его морщинам, выдающим гений,
пока к его дыханию приник
смертельно-душной духотою горя
железного мундира воротник,
сомкнувшийся вкруг пушкинского горла.
Но все же он познает торжество
пред вечным правосудием природы.
Уж дерзок он. Стесняет грудь его
желание движенья и свободы.
Пусть завершится зрелостью дерев
младенчество зеленого побега.
Пусть нашу волю обостряет гнев,
а нашу смерть вознаградит победа.
Быть может, этот монолог в саду
неточно я передаю стихами,
но точно то, что в этом же году
был арестован Александр Стопани.
Комментарии жандарма:
Всем, кто бунты разжигал, –
всем студентам
(о стыде-то
не подумают),
жидам,
и певцу, что пел свободу,
и глупцу, что быть собою
обязательно желал, –
всем отвечу я, жандарм,
всем я должное воздам.
Всех, кто смелостью повадок
посягает на порядок
высочайших правд, парадов, –
вольнодумцев неприятных,
а поэтов и подавно, –
я их всех тюрьмой порадую
и засов задвину сам.
В чем клянусь верностью государю
императору
и здоровьем милых дам.
О распущенность природы!
Дети в ней – и те пророки,
красок яркие мазки
возбуждают все мозги.
Ликовала, оживала,
напустила в белый свет
леопарда и жирафа,
Леонардо и Джордано,
все кричит, имеет цвет.
Слава богу, власть жандарма
все, что есть, сведет на нет.
(Примечание автора:
Между прочим, тот жандарм
ждал награды, хлеб жевал,
жил неважно, кончил плохо,
не заметила эпоха,
как подох он.
Никто на похороны ни копеечки не дал.)
Знают люди, знают дети:
я – бессмертен. Я – жандарм.
А тебе на этом свете
появиться я не дам.
Каков мерзавец! Пусть болтает вздор,
повелевают вечность и мгновенность-
земле лететь, вершить глубокий вздох
и соблюдать свою закономерность.
Как надобно, ведет себя земля
уже в пределах нового столетья,
и в май маевок бабушка моя
несет двух глаз огромные соцветья.
Что голосок той девочки твердят,
и плечики на что идут войною?
Над нею вновь смыкается вердикт:
“Виновна ли?” – “Да, тягостно виновна!”
По следу брата, веруя ему,
она вкусила пыль дорог протяжных,
переступала из тюрьмы в тюрьму,
привыкла к монотонности присяжных.
И скоро уж на мужниных щеках
в два солнышка закатится чахотка.
Но есть все основания считать:
она грустит, а все же ждет чего-то.
В какую даль теперь ее везут
небыстрые подковы Росинанта?
Но по тому, как снег берет на зуб,
как любит, чтоб сверкал и расстилался,
я узнаю твой облик, россиянка.
В глазах черно от белого сиянья!
Как холодно! Как лошади несут!
Выходит. Вдруг – мороз ей нов и чужд.
Сугробов белолобые телята
к ладоням льнут. Младенческая чушь
смешит уста. И нежно и чуть-чуть
в ней в полщеки проглянет итальянка,
и в чистой мгле ее лица таятся
движения неведомых причуд.
Все ждет. И ей-то страшно, то смешно.
И похудела. Смотрит остроносо
куда-то ввысь. Лицо усложнено
всезнающей улыбкой астронома!
В ней сильный пульс играет вкось и вкривь.
Ей все нужней, все тяжелей работа.
Мне кажется, что скоро грянет крик
доселе неизвестного ребенка.
9
Грянь и ты, месяц первый, Октябрь,
на твоем повороте мгновенном
электричеством бьет по локтям
острый угол меж веком и веком.
Узнаю изначальный твой гул,
оглашающий древние оводы,
по огромной округлости губ,
называющих имя Свободы.
О, три слога! Рев сильных широт
отворенной гортани!
Как в красных
и предельных объемах шаров –
тесно воздуху в трех этих гласных.
Грянь же, грянь, новорожденный крик
той Свободы! Навеки и разом –
распахни треугольный тупик,
образованный каменным рабством.
Подари отпущение мук
тем, что бились о стены и гибли, –
там, в Михайловском, замкнутом в круг,
там, в просторно-угрюмом Египте.
Дай, Свобода, высокий твой верх
видеть, знать в небосводе затихшем,
как бредущий в степи человек
близость звезд ощущает затылком.
Приближай свою ласку к земле,
совершающей дивную дивность,
навсегда предрешившей во мне
свою боль, и любовь, и родимость.
10
Ну что ж. Уже все ближе, все верней
расчет, что попаду я в эту повесть,
конечно, если появиться в ней
мне Игрека не помешает пропек.
Все непременным чередом идет,
двадцатый век наводит свой порядок,
подрагивает, словно самолет,
предслыша небо серебром лопаток.
А та, что перламутровым белком
глядит чуть вкось, чуть невпопад и странно,
ступившая, как дети на балкон,
на край любви, на острие пространства,
та, над которой в горлышко, как в горн,
дудит апрель, насытивший скворешник, –
нацеленный в меня, прости ей, гром! –
она мне мать, и перемен скорейших
ей предстоит удача и печаль.
А ты, о Жизнь, мой мальчик-непоседа,
спеши вперед и понукай педаль
открывшего крыла велосипеда.
Пусть роль свою сыграет азиат –
он белокур, как белая ворона,
как гончую, его влечет азарт
по следу, вдаль, и точно в те ворота,
где ждут его, где воспринять должны
двух острых скул опасность и подарок.
Округлое дитя из тишины
появится, как слово из помарок.
11
Я – скоро. Но покуда нет меня.
Я – где-то там, в преддверии природы.
Вот-вот окликнут, разрешат – и я
с готовностью возникну на пороге.
Я жду рожденья, я спешу теперь,
как посетитель в тягостной приемной,
пробить бюрократическую дверь
всем телом – и предстать в ее проеме.
Ужо рожусь! Еще не рождена.
Еще не пала вещая щеколда.
Никто не знает, что я – вот она,
темно, смешно. Апчхи! В носу щекотно.
Вот так играют дети, прячась в шкаф,
испытывая радость отдаленья.
Сейчас расхохочусь! Нет сил! И ка-ак
вдруг вывалюсь вам всем на удивленье!
Таюсь, тянусь, претерпеваю рост,
вломлюсь птенцом горячим, косоротым –
ловить губами воздух, словно гроздь,
наполненную спелым кислородом.
Сравнится ль бледный холодок актрис,
трепещущих, что славы не добьются,
с моим волненьем среди тех кулис,
в потемках, за минуту до дебюта!
Еще не знает речи голос мой,
еще не сбылся в легких вздох голодный.
Мир наблюдает смутной белизной,
сурово излучаемой галеркой.
(Как я смогу, как я сыграю роль
усильем безрассудства молодого?
О, перейти, превозмогая боль,
от немоты к началу монолога!
Как стеклодув, чьи сильные уста
взрастили дивный плод стекла простого,
играть и знать, что жизнь твоя проста
и выдох твой имеет форму слова.
Иль как печник, что, краснотою труб
замаранный, сидит верхом на доме,
захохотать и ощутить свой труд
блаженною усталостью ладони.
Так пусть же грянет тот театр, тот бой
меж “да” и “нет”, небытием и бытом,
где человек обязан быть собой
и каждым нерожденным и убитым.
Своим добром он возместит земле
всех сыновей ее, в ней погребенных.
Вершит всевечный свой восход во мгле
огромный, голый, золотой Ребенок.)
Уж выход мой! Мурашками, спиной
предчувствую прыжок свой на арену.
Уже объявлен год тридцать седьмой.
Сейчас, сейчас – дадут звонок к апрелю.
Реплика доброжелателя:
О нечто, крошка, пустота,
еще не девочка, не мальчик,
ничто, чужого пустяка
пустой и маленький туманчик!
Зачем, неведомый радист,
ты шлешь сигналы пробужденья?
Повремени и не родись,
не попади в беду рожденья.
Нераспрямленный организм,
закрученный кривой пружинкой,
о, образумься и очнись!
Я – умник, много лет проживший, –
я говорю: потом, потом
тебе родиться будет лучше.
А не родишься – что же, в том
все ж есть свое благополучье.
Помедли двадцать лет хотя б,
утешься беззаботной ленью,
блаженной слепотой котят,
столь равнодушных к утопленью.
Что так не терпится тебе,
и, как птенец в тюрьме скорлупок,
ты спешку точек и тире
все выбиваешь клювом глупым?
Чем плохо там – во тьме пустой,
где нет тебе ни слез, ни горя?
Куда ты так спешишь? Постой!
Родится что-нибудь другое.
Примечание автора:
Ах, умник! И другое пусть
родится тоже непременно, –
всей музыкой озвучен пульс,
прям позвоночник, как антенна.
Но для чего же мне во вред
ему пройти и стать собою?
Что ж, он займет весь белый свет
своею малой худобою?
Мне отведенный кислород,
которого я жду веками,
неужто он до дна допьет
один, огромными глотками?
Моих друзей он станет звать
своими? Все наглей, все дальше
они там будут жить, гулять
и про меня не вспомнят даже?
А мой родимый, верный труд,
в глаза глядящий так тревожно,
чужою властью новых рук
ужели приручить возможно?
Ну, нет! В какой во тьме пустой?
Сам там сиди. Довольно. Дудки.
Наскучив мной, меня в простор
выбрасывают виадуки!
И в солнце, среди синевы
расцветшее, нацелясь мною,
меня спускают с тетивы
стрелою с тонкою спиною.
Веселый центробежный вихрь
меня из круга вырвать хочет.
О Жизнь, в твою орбиту вник
меня таинственный комочек!
Твой золотой круговорот
так призывает к полнокровью,
словно сладчайший огород,
красно дразнящий рот морковью.
О Жизнь любимая, пускай
потом накажешь всем и смертью,
но только выуди, поймай,
достань меня своею сетью!
Дай выгадать мне белый свет –
одну-единственную пользу!
– Припомнишь, дура, мой совет
когда-нибудь, да будет поздно.
Зачем ты ломишься во вход,
откуда нет освобожденья?
Ведь более удачный год
ты сможешь выбрать для рожденья.
Как безопасно, как легко,
вне гнева века или ветра –
не стать. И не принять лицо,
талант и имя человека.
12
Каков мерзавец! Но, средь всех затей,
любой наш год – утешен, обнадежен
неистовым рождением детей,
мельканьем ножек, пестротой одежек.
И в их великий и всемирный рев,
захлебом насыщая древний голод,
гортань прорезав чистым острием,
вонзился мой, сжегший губы голос!
Пусть вечно он благодарит тебя,
земля меня исторгшая, родная,
в печаль и в радость, и в трубу трубя,
н в маленькую дудочку играя.
Мне нравится, что Жизнь всегда права,
что празднует в ней вечная повадка –
топырить корни, ставить дерева
и меж ветвей готовить плод подарка.
Пребуду в ней до края, до конца,
а пред концом – воздам благодаренье
всем девочкам, слетающим с крыльца,
всем людям, совершающим творенье.
13
Что еще вам сказать?
Я не знаю, я одобрена вами
иль справедливо и бегло охаяна.
Но проносятся пусть надо мной
ваши лица и ваши слова.
Написала все это Ахмадулина
Белла Ахатовна.
Год рождения – 1937. Место
рождения –
город Москва.
* ПЕРЕВОДЫ *
Николоз Бараташвили
МЕРАНИ
Мчится Конь – без дорог, отвергая дорогу любую.
Вслед мне каркает ворон злоокий: живым я не буду.
Мчись, Мерани, пока не паду я на землю сырую!
С ветром бега смешай моих помыслов мрачную бурю!
Нет предела тебе! Лишь прыжка опрометчивость
страстная –
Над водою, горою, над бездною бедствия всякого.
Мой летящий, лети, сократи мои муки и странствия.
Не жалей, не щади твоего безрассудного всадника!
Пусть отчизну покину, лишу себя друга и сверстника,
Не увижу родных и любимую, сладкоречивую, –
Но и в небе чужбины звезда моей родины светится,
Только ей я поведаю тайну страдания чистую!
Все, что в сердце осталось, – влеку я во мглу голубую,
Все, что в разуме живо, – безумному бегу дарую!
С ветром бега смешай моих помыслов мрачную бурю!
Мчись, Мерами, пока не паду я на землю сырую!
Пусть не ведать мне ласки родного кладбища пустынного,
Тени предков со мной не поделятся миром и славою!
Черный ворон мне роет могилу средь поля постылого.
И останки костей моих будут для вихря забавою.
Не сойдутся родные – простить мне грехи и провинности,
Не заплачет любимая – крикнут голодные коршуны!
Мчись, Мерани, вперед, за пределы судьбы меня вынеси,
Не бывал я покорным и впредь не узнаю покорности!
Пусть отвергнутый всеми и проклятый всеми, умру я.
Враг судьбы – презираю разящую силу слепую!
Мчись, Мерани, пока не упал я на землю сырую!
С ветром бега смешай моих помыслов мрачную бурю!
Не бесплодно стремленье души обреченной и раненой!
Мой собрат небывалый продолжит прыжок мой над
пропастью.
Неспроста, о Мерани, не зря, не впустую. Мерани мой,
Мы полет затевали, гнушаясь расчетом и робостью!
Мчится Конь – без дорог, отвергая дорогу любую.
Вслед мне каркает ворон злоокий: живым я не буду.
Мчись, Мерани, пока не паду я на землю сырую!
С ветром бега смешай моих помыслов мрачную бурю!
Галактион Табидзе
ПОЭЗИЯ-ПРЕЖДЕ ВСЕГО
О друзья, лишь поэзия прежде, чем вы,
прежде времени, прежде меня самого,
прежде первой любви, прежде первой травы,
прежде первого снега и прежде всего.
Наши души белеют белее, чем снег.
Занимается день у окна моего,
л приходит поэзия прежде, чем свет,
прежде Свети-Цховели и прежде всего.
Что же, город мой милый, на ласку ты скуп?
Лишь последнего жду я венка твоего,
и уже заклинанья срываются с губ:
Жизнь, и Смерть, и Поэзия – прежде всего.
ТЕБЕ ТРИНАДЦАТЬ ЛЕТ
Тебе тринадцать лет. О старость этих
двух рук моих! О добрый мир земной,
где детские уста всех арифметик
тринадцать раз смеются надо мной!
Я путаюсь в тринадцати решеньях –
как весело! Как голова седа!
Тринадцать пуль отлей мне, оружейник,
н столько ж раз я погублю себя.
О девочка, ребенок с детским жестом,
привставшая над голубым мячом,
как смело ты владеешь вечно женским
и мудрым от рождения плечом.
Я возведен – о точность построенья! –
причудой несчастливого числа
в тринадцатую степень постаренья.
О, как, шутник, твоя слеза чиста!
ПЕРСИКОВОЕ ДЕРЕВО
Опять смеркается, и надо,
пока не смерклось и светло,
следить за увяданьем сада
сквозь запотевшее окно.
Давно ли, приминая гравий,
я здесь бродил, и на виду,
словно букет меж чистых граней,
стояло дерево в цвету.
Как иноземная царевна,
казало странные черты,
и пахли горько и целебно
им оброненные цветы.
Его плодов румяный сахар
я собирал между ветвей.
Оно смеялось – добрый знахарь
той детской радости моей.
И все затем, чтоб днем печальным
смотреть немея, не дыша,
как в легком выдохе прощальном
возносится его душа.
И – все охвачено верченьем,
круженьем, и в глазах темно.
Как будто в небе предвечернем,
в саду моем красным-красно.
Сиротства огненный оттенок
ложится на лицо и грудь,
обозначается на стенах
в кирпич окрашенная грусть.
Я сам, как дерево седое,
внутри оранжевой каймы
над пламенем .и над водою
стою в предчувствии зимы.
МЕРИ
Венчалась Мери в ночь дождей,
и в ночь дождей я проклял Мори.
Не мог я отворить дверей,
восставших между мной и ей,
и я поцеловал те двери.
Я знал – там упадают ниц,
колечком палец награждают.
Послушай! Так кольцуют птиц!
Рабынь так рабством утруждают!
Но я забыл твое лицо!
Твой профиль нежный, твой дикарский,
должно быть, темен, как крыльцо
ненастною порой декабрьской?
И ты, должно быть, на виду
толпы заботливой и праздной
проносишь белую фату,
как будто траур безобразный?
Не хорони меня! Я жив!
Я счастлив! Я любим судьбою!
Как запах приторен, как лжив
всех роз твоих… Но бог с тобою.
Не ведал я, что говорю, –
уже рукою обрученной
и головою обреченной
она склонилась к алтарю.
И не было на них суда –
на две руки, летящих мимо…
О, как я молод был тогда.
Как стар теперь.
Я шел средь дыма,
вкруг дома твоего плутал,
во всякой сомневался вере.
Сто лет прошло. И, как платан,
стою теперь.
Кто знает, Мери,
зачем мне показалось вдруг,
что нищий я? – И в эту осень
я обезумел – перстни с рук
я поснимал и кинул оземь?
Зачем “Могильщика” я пел?
Зачем средь луж огромных плавал?
И холод бедственный терпел,
и “Я и ночь” читал и плакал?
А дождик лил всю ночь и лил
все утро, и во мгле опасной
все плакал я, как старый Лир,
как бедный Лир, как Лир прекрасный.
СНЕГ
Лишь бы жить, лишь бы пальцами трогать,
лишь бы помнить, как подле моста
снег по-женски закидывал локоть,
и была его кожа чиста.
Уважать драгоценную важность
снега, павшего в руки твои,
и нести в себе зимнюю влажность
и такое терпенье любви.
Да уж поздно. О милая! Стыну
и старею.
О взлет наших лиц –
в снегопаданье, в бархат, в пустыню,
как в уют старомодных кулис.
Было ль это? Как чисто, как крупно
снег летит… И, наверно, как встарь,
с январем побрататься нетрудно.
Но минуй меня, брат мой, январь.
Пролетание и прохожденье-
твой урок я усвоил, зима.
Уводящее в вечность движенье
омывает нас, сводит с ума.
Дорогая, с каким снегопадом
я тебя отпустил в белизну
в синем, синеньком, синеватом
том пальтишке – одну, о одну?
Твоего я не выследил следа
и не выгадал выгоды нам –
я следил расстилание снега,
его склонность к лиловым тонам.
Как подумаю – радуг неровность,
гром небесный, и звезды, и дым –
о, какая нависла огромность
над печальным сердечком твоим.
Но с тех пор, властью всех твоих качеств,
снег целует и губит меня.
О запинок, улыбок, чудачеств
снегопад среди белого дня!
Ты меня не утешишь свободой,
и в великом терпенье любви
всею белой и синей природой
ты ложишься на плечи мои.
Как снежит… И стою я под снегом
на мосту, между двух фонарей,
как под плачем твоим, как под смехом,
как под вечной заботой твоей.
Все играешь, метелишь, хлопочешь.
Сжалься же, наконец, надо мной –
как-нибудь, как угодно, как хочешь,
только дай разминуться с зимой.
ОРЛЫ УСНУЛИ
Вот сказки первые слова:
орлы уснули, как орлята,
и у орлов в часы заката
ко сну клонится голова.
Орлы, прошу вас, не теперь,
нет, не теперь смежайте очи!
Но спите – и огонь средь ночи
походкой женской входит в дверь.
В дверь ваших гор и облаков
кулак оранжевый стучится,
и знает, что беда случится,
семейство прозорливых сов.
Но спите вы, как детвора,
там, в ваших сумерках неверных,
и трубы ваших снов военных
молчат, не говорят: “Пора!”
О пламя, не обидь орла!
Спасутся маленькие птахи,
меж тем, как обгорят на плахе
два величавые крыла.
Но поздно! Перья их на треть
ожог губительный отметил.
Не дай мне бог, как птицам этим,
проснуться, чтобы умереть.
С веселой алчностью орды
плясал пожар, и птиц оравы
влетали, и у вод Арагвы
поникли головой орлы.
“Я видел ворона. Дрожа
от низости, терзал он тело,
что брезговать землей умело
и умерло”,-сказал Важа.
СКОРЕЕ – ЗНАМЕНА!
Светает! И огненный шар
раскаленный встает из-за моря…
Скорее – знамена!
Возжаждала воли душа
и, раннею ранью, отвесной тропою,
раненой ланью спеша,
летит к водопою…
Терпеть ей осталось немного.
Скорее – знамена!
Слава тебе, муку принявший
и павший в сражении витязь!
Клич твой над нами витает:
– Идите за мною, за мною!
Светает!
Сомкнитесь, сомкнитесь, сомкнитесь!
Знамена, знамена…
Скорее – знамена!
ПЛАТАНЫ ШИНДИСИ
С чем платаны Шиндиси сравню?
С чем сравню той поры несравненность?
Ее утро, ведущее к дню,
ее детских молитв откровенность?
С чем тебя я сравню, моя мать?
Что ж не брошусь я к скважинам, щелкам,
к окнам, чтобы на миг увидать,
как идешь, как белеешь ты шелком?
О платаны в Шиндиси моем!
Я не понял закона простого –
да, напомнит одно о другом,
но одно не заменит другого.
Так о детстве всерьез и шутя
я заплакал, отверженный странник.
Уж не я, а иное дитя
его новый и милый избранник.
Нет замены вокруг ничему:
ни пичужке порхающей в выси,
ни цветку, ни лицу моему,
ни платанам в далеком Шиндиси.
x x x
Мир состоит из гор,
из неба и лесов,
мир-это только спор
двух детских голосов.
Земля в нем и вода,
вопрос в нем и ответ.
На всякое “о, да!”
доносится “о, нет!”.
Среди зеленых трав,
где шествует страда,
как этот мальчик прав,
что говорит “о, да!”.
Как девочка права,
что говорит “о, нет!”,
и правы все слова,
и полночь, и рассвет.
Так в лепете детей
враждуют “нет” и “да”,
как и в душе моей,
как и во всем всегда.
НАТЭЛА ИЗ ЦИНАНДАЛИ
Я птицей был, мне разрешалось,
как в небо, ринуться в силок.
Я ринулся – и все смешалось:
Натэла, Цинандали, жадность
к тебе, о виноградный сок.
Зачем я вырвался, Натэла?
Зачем освободил крыла?
Когда я вышел, ночь светлела,
была уже светлым-светла.
Уже рассветный ветер дунул,
и птиц возникли голоса,
и я о Тинатин подумал
и к небу обратил глаза.
А в небе было звезд так мало,
так нежно было и светло,
там все качалось, уплывало
и повториться не могло…
ИЗ РАССКАЗАННОГО ЛУНОЙ…
К реке подходит маленький олень
и лакомство воды лакает.
Но что ж луна так медлит, так лукавит,
и двинуться ей боязно и лень!
Ужель и для нее, как для меня,
дождаться дня и на свету погибнуть-
все ж веселей, чем, не дождавшись дня,
вас, небеса грузинские, покинуть.
Пока закат и сумерки длинны,
я ждал ее – после дневной разлуки,
и свет луны, как будто звук луны,
я принимал в протянутые руки.
Я знал наперечет ее слова,
и вот они:
– Полночною порою
в печали – зла и в нежности – слаба,
о Грузия, я становлюсь тобою.
И мне, сиявшей меж твоих ветвей,
твоих небес отведавшей однажды,
о Грузия, без свежести твоей
как дальше быть, как не устать от жажды?
Нет, никогда границы стран иных
не голубели так, не розовели.
Никто еще из сыновей земных
не плакал так, как плакал Руставели.
Еще дитя – он жил в моих ночах,
он был мне брат, не как другие братья,
и уж смыкались на его плечах
прекрасного несчастия объятья.
Нет, никогда границы стран иных… –
я думала, – и, как сосуд, как ваза
с одним цветком средь граней ледяных,
сияли подо мной снега Кавказа.
Здесь Амирани бедствие терпел,
и здесь освобожден был Амирани,
и женский голос сетовал и пел,
и царственные старцы умирали.
…Так и внимал я лепету луны,
и был восход исходом нашей встречи.
И вот я объяснил вам эти речи,
пока закат ” сумерки длинны.
x x x
Все желтое становится желтей,
и радуга семь раз желта над нами,
и россыпь драгоценных желудей
все копит дуб и нежит меж корнями.
Все – в паутине, весело смотреть,
как бьется в ней природа пред зимою.
Счастлив рыбак, который эту сеть
наполнил золотою чешуею.
Пока в дубах стозвонный звон стоит
и шум летит над буркою Арсена,
прикосновеньем осень осенит
все то, что было неприкосновенно.
x x x
Тициан Табадзе
Брат мой, для пенья пришли, не для распрей,
для преклоненья колен пред землею,
для восклицанья:
– Прекрасная, здравствуй,
жизнь моя, ты обожаема мною!
Кто там в Мухрани насытил марани
алою влагой?
Кем солонце ведомо,
чтоб в осиянных долинах Арагви
зрела и близилась алавердоба?
Кто-то другой и умрет, не заметив,
смертью займется, как будничным делом…
О, что мне делать с величием этим
гор, обращающих карликов в дэвов?
Господи, слишком велик виноградник!
Проще в постылой чужбине скитаться,
чем этой родины невероятной
видеть красу
и от слез удержаться.
Где еще Грузия – Грузии кроме?
Край мой, ты прелесть
и крайняя крайность!
Что понукает движение крови
в жилах, как ты, моя жизнь, моя радость?
Если рожден я – рожден не на время,
а навсегда, обожатель и раб твой.
Смерть я снесу, и бессмертия бремя
не утомит меня… Жизнь моя, здравствуй!
Георгий Леонидзе
МОЙ ПАОЛО И МОЙ ТИЦИАН
Склон Удзо высокой луной осиян.
Что там происходит? Размолвка, помолвка
у соловьев? Как поют, Тициан!
Как майская ночь неоглядна, Паоло!
Вином не успел я наполнить стакан,
не вышло! Моими слезами он полом.
Во здравье, Паоло! За жизнь, Тициан!
Я выжил! Зачем, Тициан и Паоло?
Вином поминальным я хлеб окропил,
но мне ваших крыл не вернуть из полета
на грешную землю, где горек мой пир.
Эгей, Тициан! Что мне делать, Паоло?
Пошел бы за вами – да бог уберег.
Вот вход в небеса – да не знаю пароля.
Я пел бы за вас – да запекся мой рот.
Один подниму у пустого порога
слезами моими наполненный рог,
о братья мои, Тициан и Паоло…
x x x
Чего еще ты ждешь и хочешь, время?
Каких стихов ты требуешь, ответствуй!
Дай мне покоя! И, покоем вея,
дай мне воды, прозрачной и отвесной.
Зачем вкруг вью духоту смыкаешь?
Нет крыл моих. Нет исцеленья ранам.
Один стою. О, что ты сделал, Каин!
Твой мертвый брат мне приходился братом.
x x x
Как в Каспийской воде изнывает лосось,
на камнях добывает ушибы и раны
и тоскует о том, что кипело, неслось,
и туманилось, и называлось: Арагви, –
так тянусь я к тебе, о возлюбленный край!
Отчий край, приюти в твоем будущем русле
мою душу-вместилище скорби и ран.
Помещусь ли я в искре твоей, помещусь ли?
Симон Чиковани
НАЧАЛО
О стихи, я бы вас начинал,
начиная любое движенье.
Я бы с вами в ночи ночевал,
я бы с вами вступал в пробужденье.
Но когда лист бумаги так бел,
так некстати уста молчаливы.
Как я ваших приливов робел!
Как оплакивал ваши отливы!
Если был я присвоить вас рад,
вы свою охраняли отдельность.
Раз, затеяв пустой маскарад,
вы моею любимой оделись.
Были вы – то глухой водоем,
то подснежник на клумбе ледовой,
и болели вы в теле моем,
и текли у меня из ладоней.
Вас всегда уносили плоты,
вы погоне моей не давались,
и любовным плесканьем плотвы
вы мелькали и в воду скрывались.
Так, пока мой затылок седел
и любимой любовь угасала,
я с пустыми руками сидел,
ваших ласк не отведав нимало.
Видно, так голубое лицо
звездочет к небесам обращает,
так девчонка теряет кольце,
что ее с женихом обручает.
Вот уже завершается круг.
Прежде сердце живее стучало.
И перо выпадает из рук
и опять предвкушает начало.
МОРСКАЯ РАКОВИНА
Я, как Шекспир, доверюсь монологу
в честь раковины, найденной в земле.
Ты послужила морю молодому,
теперь верни его звучанье мне.
Нет, древний череп я не взял бы в руки.
В нем знак печали, вечной и мирской.
А в раковине – воскресают звуки,
умершие средь глубины морской.
Она, как келья, приютила гулы
и шелест флагов, буйный и цветной.
И шепчут ее сомкнутые губы,
и сам Риони говорит со мной.
О раковина, я твой голос вещий
хотел бы в сердце обрести своем,
чтоб соль морей и песни человечьи
собрать под перламутровым крылом-
И сохранить средь прочих шумов – милый
шум детства, различимый в тишине.
Пусть так и будет. И на дне могилы
пусть все звучит и бодрствует во мне.
Пускай твой кубок звуки разливает
и все же ими полнится всегда.
Пусть развлечет меня – как развлекает
усталого погонщика звезда.
x x x
Две округлых улыбки – Телети и Цхнети,
и Кумиси и Лиси – два чистых зрачка.
О, назвать их опять! И названия эти
затрудняют гортань, как избыток глотка.
Подставляю ладонь под щекотную каплю,
что усильем всех мышц высекает гора.
Не пора ль мне, прибегнув к алгетскому камню,
высечь точную мысль красоты и добра?
Тих и женственен мир этих сумерек слабых,
но Кура не вполне обновила волну
и, как дуб, затвердев, помнит вспыльчивость сабель,
бег верблюжьих копыт, означавший войну.
Этот древний туман также полон – в нем стрелы
многих луков пробили глубокий просвет.
Он и я – мы лишь известь, скрепившая стены
вкруг картлийской столицы на тысячу лет.
С кем сражусь на восходе и с кем на закате,
чтоб хранить равновесье двух разных огней:
солнце там, на Мтацминде, луна на Махате,
совмещенные в небе любовью моей.
Отпиваю мацони, слежу за лесами,
небесами, за посветлевшей водой.
Уж с Гомборской горы упадает в Исани
первый луч – неумелый, совсем молодой.
Сколько в этих горах я камней пересилил!
И тесал их и мучил, как слово лепил.
Превозмог и освоил цвет белый и синий.
Теплый воздух и иней равно я любил.
И еще что я выдумал: ветку оливы
я жестоко и нежно привил к миндалю,
поместил ее точно под солнце и ливни.
И все выдумки эти Тбилиси дарю.
МЕТЕХИ
Над Метехи я звезды считал,
письменам их священным дивился-
В небесах, как на древних щитах,
я разгадывал знаки девиза.
Мне всегда объясняла одно
эта клинопись с отсветом синим –
будто бы не теперь, а давно,
о Метехи, я был твоим сыном.
Ты меня создавал из ребра,
из каменьев твоих сокровенных,
я наказывал мне серебра
не жалеть для нарядов военных.
Пораженный монгольской стрелой,
я дышал так прощально и слабо
под твоей крепостною стеной,
где навек успокоился Або.
За Махатской горой много дней
ты меня окунал во туманы,
колдовской паутиной твоей
врачевал мои бедные раны.
И когда-то спасенный тобой,
я пришел к тебе снова, Метехи.
Ворожи над моей головой,
обнови золотые доспехи.
Одари же, как прежде, меня
Морским облаком и небесами,
подведи под уздцы мне коня,
чтоб скакать над холмами Иоанн.
А когда доскажу все слова
и вздохну так прощально и слабо,
пусть коснется моя голова
головы опечаленной Або.