Из лирических стихотворений Раисы Троянкер

Из лирических стихотворений Раисы Троянкер

***

Папа мой, измученный и тихий,

Горбоносый пожилой еврей.

В жизни он узнал немало лиха

И ночами шепчет «ой-вей-вей».

Он годами грезил о покое

И в пивных на скрипочке пилил.

Годы-лодки плыли чередою,

караван дырявых лодок плыл.

Но надежд не потерял, старея,

На Сион свой сине-золотой.

Говорит он, что душа еврея

Жить должна единственной мечтой.

Не поймет он, по какой причине

Тору чтить никак я не могу,

Не могу мечтать о Палестине

И в ячейку вечером бегу.

Папа, папа… Сказка век от века,

Выдумка, утешных слов струя…

А тружусь я на заводе «Века»,

В октябрятах девочка моя.

Знать не знаю вод я Иордана,

грусти кедров, праха праотцов.

Ни Мойсея, ни хребтов Ливана,

Ни заветов древних мертвецов.

Все старье когда-нибудь погаснет,

И померкнет голубой Сион.

Он свой прежний цвет заменит красным

И в коммуну постучится он.

Ты напрасно на меня в обиде.

Свою дочку, папа, не кляни.

Пусть твои глаза от слез не видят,

А мои светлы, блестят они.

У меня друзья, завод, работа,

Октябренок-доченька растет,

А Сион — для нас чужое что-то,

Дел своих у нас невпроворот.

 

Воспоминание

 

Рауаг Рабуру Зейлеру Жаксону Незабвенному Леониду Джордани

Помнишь тот городишко,

и улица как называлась,

где звона трамваев не слышно,

где всклянь любовь наливалась.

Помнишь тот цирк-шапито

и запах опилок свежих?

Теперь уже мало кто

помнит меня на манеже…

Помнишь — партер притих…

Глаза по-кошачьи щуря,

Ты терся у ног моих

Своей полосатой шкурой.

И вспоминать невмочь,

мой немой, полосатый, любимый,

вслед за выступлением ночь

страшную неумолимую.

Я в клетке.

Тишь. Темнота.

Лапа легла случайно.

(Доныне близ живота

синенький крестик тайный).

Помнишь,

в цирке тогда была

Молодая горячая тигрица.

Я ее укротить не смогла.

И с цирком пришлось распроститься.

Помнишь — с новым укротителем афиши,

и меня в последний раз под софитами.

Понял, что нам прощаться вышло,

И смотрел глазами убитыми.

Звуки тустепа оглашали шатер,

Джордани наяривал, как всегда, бравурно,

И ты об меня в отчаянье тер

полосы своей шкуры.

Мы провели жестокую игру.

(как вспомню — ужасаюсь сама).

Даже мой недруг — комик Штрул,

от волнения  пальцы ломал.

В полной тишине наш номер длился.

Публика как будто чуяла кровь.

После нашего выхода насмерть разбился

Молодой акробат Гро.

Я забыла городишко чистый,

Улицу, виноградом увитую.

Помню только тебя, когтистый,

И любовь через край перелитую.

Большой город.

И в зоосаде

Любимый мужчина

сказал —

«Глянь, какой красивый тигр» —

И так отчаянно,

Так невыносимо

Я закричала:

«Ты».

Ты узнал и, как тогда, твои губы

(я слышу, мой Зеро, я знаю)

тигриным голосом грубым

трижды сказали — «Рай-я».

Это была золотая гроза.

Пишу стихи, как будто так и нужно.

Директор зоосада написал:

«Тигр болеет. Ему все хуже».‍

Киев, 1927

 

В гостях у папы

Все как раньше, старый балагула

От станции за час одолевал версту.

Вечер тихо и грустно напевал «люли»

или что еще малозначащее,

за горизонт в колыбель голубую

уложив усталых солнечных зайчиков.

Черные колеса ненасытно жевали дорогу,

хлюпали, пили дорожную жижу алчно.

Старый экипаж тащился калекою одноногим,

и спали в колыбели за горизонтом солнечные зайчики.

Скоро местечко. (Оно как салоп старомодный,

которого из сундука сто лет как не доставали).

Домики щурят глазки — в трахоме, голодные,

с затаившейся навсегда вековечной печалью.

Хлюпает колесо. Ну, давай, балагула!

Рыжими вожжами лошаденку подхлестни

…Первый домик. Вывеска «Янкеля Шимона Гула

зала для стрижки и брижки», все как в прежние дни.

Домишки… согбенные слепые лилипуты.

Возвышается только старая каменная синагога.

Не она ли сделала соседей слепыми, разутыми

во имя своего старого бессмысленного бога.

Эх, Шолом-Алейхем! — здесь вечный приют убогих!

Что, пейсатый меламед Аврум, все ждешь Мессию, вздыхая?

А на Йом-Кипур постишься и молишься богу,

И читаешь в Пурим про Мордехая?

И быстрей юркой мышки новости побежали:

«К нашему шамесу дочка из Харькова приехала»

А у шамеса глаза полны слез и печали,

будет старому такая нежданная утеха.

Вот он в старых очках, нитками перевязанных,

в желтом талесе, синей ермолке, а ноги босы.

Сильно волнуется. В голосе слышатся спазмы.

Папа бессильный и старый, как усталая осень.

— Приехала дочка, такая любимая, но чужая все же.

(Сыновья на земле, в Крым давно переехали —

евреи-крестьяне, а седенький шамес туда не может.

И глаза старика преисполнены грусти).

Вечером синим, субботним, овечьим

папа читает пятикнижие, старое, из мира прежнего.

С тоской гляжу на усталые плечи.

Взгляд у него становится и суровым, и нежным.

Жаль старика, и немножко любви в сердце,

боюсь, заставят задержаться, выгородят угол.

Старая Малка будет угощать меня рыбой с перцем,

зарежет последнюю курицу, испечет кугель.

Я комсомолка, но не стыжусь любви дочерней.

Лишь папиросы ломаю в тревоге за молодежь.

Тихим, полосатым, как тигровая шкура, вечером

буду вспоминать Харьков и редакционный галдеж.

Поеду на станцию, будет радостный вечер.

Прямо в лицо июльский влюбленный ветер.

Пусть он скорей в гниль местечек ворвется.

Воздуха надо!

Воздуха! Солнца!

 

Из прошлого

Все было очень просто.

Проще не может быть.

Ночь подавилась злостью

Все без разбору забыв.

Был истеричен воздух,

Весь городок в тревоге,

Словно опущены в воду,

Зябко дрожали ноги.

Кто-то плохое задумал,

Нечего пить и есть,

Маленький город Умань,

Конный махновский разъезд.

Ночи лицо побледнело —

Два сочетания красок

Красное — с ласково-белым

Белое с огненно-красным.

Город в погромной горячке

(снежные хлопья за шею),

Кто-то пронзительно плачет

Крестится „я не еврей”.

Ужас был черен, как уголь,

Кровью забрызгана блуза

Смерть лишь за то, что смуглый

И плохо сказал „кукуруза”.

Спокойно затворы цокали,

Кровавилось милое тело

И только пенснэ без стекол

Скептически ночь оглядело.

Сердце сегодня метелится

Вьюжное сердце — как лед.

Это было в метелицу,

В бурный двадцатый год…

 

 

***

Презреньем заплеванная, маленькая Голта,

А может Бердичев? Кто знает?…

Растревоженная память сердце колет.

Встает. Исчезает.

Узкие неметеные улицы.

Страшная тоска маленьких местечек,

Когда печаль под стенами сутулится

И в четыре часа уже вечер.

Мамина жизнь. Грязные перины.

Голодные дети и муж-тихоня.

Когда-то стройную юную спину

Согнула за пятаками погоня.

И умерла мама. Не было цветочков.

Терпких роз и похоронных маршей.

Только запомнилось, сказал кто-то

— Умерла тарахтелка наша.

Пришел старый рыжий кантор

Прокричал над мамой кадиш со слезою

Вечерние тени удлинялись и как-то

Сплетались в странные древние узоры.

Старые евреи не шли, а бежали.

На черных носилках колыхалось тело.

И мертвый день скулил в печали

Над телом окостенелым.

Мама, тебя схоронили просто.

Старые евреи семенили несмело.

Снаружи лето переходило в осень.

На черных носилках колыхалось тело.

 

***

Он топал ногами, вспыля:

завела от гоя ребенка!

Мол, лучше б  провалилась земля

под нами с тобой, Аленка

Старый отец! пожелтел, точно

Иссохшие страницы в Талмуде.

Плачет: «И это моя дочка,

Надо мной насмехаются люди.

Проклятая девка, и ведь не кается.

Еврея, видишь ли, не нашлось нигде».

И слезы стариковские катятся

по серебряной бороде.

Мама плачет: «Аленка, нет бы Хая,

Дебора, Лия или Нехама».

Для старенькой мамы, знаю,

это большая, большая драма.

Родная мамуля, моя бедная!

Руки забрызганы рыбьей чешуей —

это не для семейного обеда,

просто заработок хоть-какой.

А у Аленки синь в глазах

и золотые волосики.

Что она сможет сказать,

когда ее про «нацию» спросят.

И не может отец простить,

от «гоя» ему — позорной метой.

Ну а мама сказала: ты

Приходи как-нибудь «с этой».

 

***

Все было очень просто.

Проще не может быть.

Ночь подавилась злостью,

Все без разбора забыв.

Был истеричен воздух,

Весь городок в тревоге,

Словно опущены в воду,

Зябко дрожали ноги.

Кто-то плохое задумал,

Нечего пить и есть.

Маленький город Умань,

Конный махновский разъезд.

Ночи лицо побледнело —

Два сочетания красок:

Красное — с ласково-белым,

Белое — с огненно-красным.

Город в погромной горячке,

(Красные хлопья — за шею),

Кто-то пронзительно плачет,

Крестится «Я не еврей».

Ужас был черен как уголь,

Кровью забрызгана блуза.

Смерть лишь за то, что смуглый

И плохо сказал «кукуруза».

Спокойно затворы цокали,

Кровавилось милое тело,

И только пенсне без стекол

Скептически ночь оглядело.

Сердце сегодня метелится,

Вьюжное сердце — как лед.

Это было в метелицу,

В бурный двадцатый год…

1928

 

* * *

Мне очень нужно жить. Любить тебя безмерно.

И ждать тебя. С тобой счастливой быть.

Мне очень нужно жить. Еще увидеть море,

Услышать леса первозданный спор.

Увидеть степь, еще взойти на горы,

Еще затеять с ветром разговор.

Мне очень нужно жить.

Чтобы на книжной полке

Стояли книги избранной семьей.

Чтоб сын родился. Ты ведь хочешь Кольку,

А я бы назвала его Ильей.