Посвящение Р. Фэйнлайт Анне Ахматовой
Цвет сахарной бумаги
Поэма
I
Пытаться объяснить словами цвет –
такое же бесплодное занятье,
как песенку, что в голове засела,
вслух напевать. И все же я пыталась:
“Такой шероховатый, блекло-синий,
цвет сахарной бумаги”.
Та бумага
была довольно плотной, чуть шершавой
на ощупь, в мелких крапинках, разводах:
вот из нее-то клеились пакеты
под сахар. Тут я вижу мать и тетку,
со слипшимися пальцами, вдвоем
в семейной лавке бакалейной:
придя из школы, руку с черпаком
в мешок лохматый джутовый по локоть
совали, в отсыревшую сыпучесть,
и лишь наполнив сахарным песком
пакеты, принимались за уроки.
Возможно, я все это сочинила.
Я комнату пыталась описать
в квартире ленинградской, где была я
в году шестьдесят пятом и где стены
хранили с девятнадцатого века
такую точно краску, ѕ описать
подруге из Нью-Йорка, в девяностых.
II
Это был кабинет в квартире
родителей моей переводчицы,
безупречно воспитанных петербуржцев,
переживших блокаду.
(“О, тогда, – усмехнулась дочь, – мы все походили
на рублевских святых из музея:
изможденные, с ввалившимися глазами!”)
А теперь мне демонстрировали альбомы и книги,
сбереженные ими в те страшные годы.
Я листала плотные и тоненькие страницы,
представляла себе художников и поэтов,
растворившихся в ГУЛАГе или в Париже, – и понимала,
что прикладываюсь к мощам.
– Это первое издание Мандельштама, –
переводила Галя, – с гравюрами Гончаровой.
Вот, взгляните: Блок, и Белый, и Гумилев.
– Муж Ахматовой, акмеист? (мне так хотелось блеснуть!)
– Да… а это вот книжка Марины
Цветаевой, с циклом стихов,
посвященных Ахматовой. Он называется “Муза”.
“Я читала, – скажет Марина потом, –
для одной лишь Ахматовой, словно мы с ней вдвоем
были в комнате. Для отсутствующей – читала”.
Не слыхавшая чтения Анна
Ахматова после носила рукопись в сумке,
много лет носила ее с собою, пока
она не распалась, протершись на сгибах.
III
Мне, наверное, было лет двенадцать, когда
в застекленном тетином книжном шкафу,
протирая от пыли его звериные лапы
и гирлянды листьев из красного дерева,
что обвивали бедра
двух женских фигур, выраставших из двух колонн –
обнаженных кариатид, а может, суровых мойр
с неподвижными взорами, двух скульптурных двойняшек
на носу корабля надежды, –
в этом шкафу
(он теперь стоит у меня в квартире, в Лондоне,
предмет обстановки,
чья форма и содержимое, подозреваю,
определили мой вкус навсегда и во всем)
я наткнулась на тонкую книжечку в мягкой обложке,
на чужом языке – даже буквы были чужие.
Я не помню, чтоб тетя Анни хотя бы строку
перевела мне оттуда или хоть объяснила,
как эта странная книжка попала к ней в руки.
Лишь немногое рассказала она о той
женщине, что ее написала,
я тогда впервые услышала эти два слова:
Анна Ахматова.
Позже я спрашивала себя, какое значенье
имело для тети моей совпаденье имен,
для тети Анни, которая с тех бакалейных,
сахарных дней
считала себя неудавшейся артисткой.
IV
– Вы любите Ахматову? – вопрос,
в те годы полный скрытого значенья.
Их лица, обращенные ко мне,
светились, белые на синем фоне,
как мрамор в сумраке библиотек.
Все трое ждали моего ответа.
– Ну, я по-русски не читаю, но –
есть переводы… – Тут я замолчала.
Мне было стыдно. Галя поглядела
куда-то вверх. – Она сейчас больна,
но держится, и в курсе всех событий,
и вообще – прекрасная соседка.
Соседка? Что за будничное слово!
Как будто шелк тугого парашюта
вогнулся вдруг, оборотившись ямой,
и тут же вздулся вновь под мощным ветром:
так искривились, изменяя смысл,
границы времени и ткань пространства.
– Вот, слышите? – Я подняла глаза,
за Галей, к потолку. – Сегодня ей
получше: встала, ходит по квартире.
– Ахматова? Она живет над вами? –
мой голос, севший вмиг от потрясенья,
скрипел, как половицы наверху.
V
Я задавала вопросы,
не в силах поверить,
снова и снова требовала подтвержденья,
я умоляла помочь мне встретиться с ней:
со знаменитым поэтом,
с очевидицей,
со священным монстром,
с умирающей старой женщиной,
или хотя бы
разрешить мне взглянуть на нее
из-за чужого плеча:
ведь они могли
постучаться в дверь
и дать мне хоть краем глаза,
хоть на миг увидеть
Анну Ахматову…
я перешла
все границы приличий. Но каждый раз
мне в ответ повторяли:
то, о чем я прошу –
невозможно, никак невозможно.
VI
Я копалась в энциклопедиях и словарях,
терпеливо читала
все, что было на слово сахар,
и бумага, и синий цвет.
Но никто и нигде не связал
эти близкие вещи, никто по моим описаньям
не признал этот цвет, который я вижу так ясно:
тусклый глянец хрустящих листов
дешевой толстой бумаги.
Мандельштам – я прочла его позже –
написал про мраморный сахар.
А в Ташкенте, “средь неба
жгуче-голубого”, где ели
сизый дымчатый виноград,
не попался ль Ахматовой – остроконечный,
я их видела в Северной Африке –
сахарный синий кулек?
(А еще я нашла в “Белой стае”:
“Вот эта синяя тетрадь –
С моими детскими стихами”.)
Бывают оттенки синего куда поэтичней:
бирюзовый, небесный, ляпис-лазурь,
ультрамарин, васильковый, индиго,
цвет морской и речной волны,
голубая тень на снегу.
Но упрямое воображение
рисует мне мать и тетку –
Фейгеле и Ханну, Фанни и Анни –
печально пересыпающих сахар в пакеты,
машинально слизывающих с пальцев
приставшие к ним кристаллы.
Они и родом-то были
даже не из России –
откуда-то с Буковины.
Но неужели нельзя
глядя на них, стоящих бок о бок
в промозглой кладовке, как сестры в романе
у Достоевского, на худые руки и ноги,
замерзшие до синевы,
вспомнить об Анне Ахматовой:
как она мерзла
телом, душою, нутром?
И как тут не вспомнить
синюю шапку в дверях
и бледного управдома,
и голубые губы
женщины, что спросила:
“А это вы можете описать?” –
в тесной цепочке жен, матерей, сестер,
в очереди у Крестов,
там, где она стояла триста часов.
Нужно ли мне стыдиться, что я никак
не расплету две спутавшиеся нити?
Им, должно быть, страшно хотелось
чего-нибудь сладкого.
А может, они и вкус обычного сахара
успели забыть?
VII
Поэзия: родство и материнство.
Бумажный шорох, сахарный сироп.
Быть Музой: с дудочкой, под покрывалом,
Кассандрой: милым гибель накликать,
бумажный шорох, сахарный сироп
“не то блудницей с бурными страстями
не то монахиней, что молит о прощенье”,
бумажный шорох, сахарный сироп
крестьянкой, что бредет на богомолье,
Рахилью из долины Бытия,
бумажный шорох, сахарный сироп
“Но где мой дом и где рассудок мой?”
ребенком, чьи родители в разводе,
бумажный шорох, сахарный сироп
и тою что, от мужа скрывши сердце,
пила “за одиночество вдвоем”.
бумажный шорох, сахарный сироп
“Все в чужое глядят окно,
кто в Ташкенте, а кто в Нью-Йорке”.
Поэзия.
Родство и материнство.
Бумажный шорох.
Сахарный сироп.
VIII
Я хотела ее увидеть.
Пройти обряд посвящения.
Как голодный зверь,
ткнуться мордой в сыпучие, сладкие тайны
страдания и мастерства,
слизнуть у нее с ладони
шероховатые крупинки любви.
Охваченная нетерпеньем,
я ничего не желала знать.
Звук шагов наверху, тяжесть тела,
расталкивающего пространство, –
живая загадка,
дыша и ворочаясь над головой,
сводила меня с ума.
В мой самый первый приезд в Россию, послушав,
как я изливаю потоки возвышенной чуши
и бесславно иду ко дну,
запоздавший гость, которого мне не назвали,
пообещал: “Если вы приедете снова,
я расскажу вам, как все было на самом деле”.
И благодарно примкнув к застолью –
а бутылки уже опустели наполовину,
он добавил, что в последний раз своего отца
видел в зале суда, свидетелем на процессе врачей.
Его жена, сомневаясь, что я приеду снова,
пояснила мне на ухо: “Его убили”.
Вспомнив тот случай, я ощутила детскую жажду
сгрести в кучу всю боль уходящего века,
сгустить ее в один черный камешек,
плотностью равный нейтронной звезде –
тысяча миллионов тонн на кубический дюйм,
и, завернув его в синюю сахарную бумагу,
бросить в самую сердцевину черной дыры,
из которой нет возврата,
из которой будут еще долетать сигналы,
тусклые, красные, все слабей и слабее,
и пропадут навсегда…
IX
Мое желание
не могло сбыться. Недостижимость
обернулась неловкостью, и скоро мы с Галей,
распрощавшись с ее родителями и чудесным
кабинетом цвета синей бумаги,
уже спускались по лестнице.
По той самой,
по которой… и т. д. и т. п.
Обернувшись на серый фасад
довольно красивого здания,
я, гордая собственной хитростью, небрежно спросила:
– А где тут ваше окно?
Покачав головой
и усмехнувшись, она показала.
В сороковые годы,
после войны,
напротив ее подъезда
топтались особые люди,
и Анна Ахматова
должна была подходить к окну
утром и вечером, давая им знать,
что она не сбежала и не совершила
самоубийства.
Я заступила на пост
прямо с утра и долго стояла
напротив дома,
надеясь узреть в окне,
за сахарным кружевом занавески,
расплывчатое пятно,
которое могло оказаться
бледным женским лицом,
но там никого не было.
Перевод с английского М. Бородицкой