Воспоминания об Анне Ахматовой. – М., 1991. – С. 349-367.
Маргарита Алигер. В последний раз…
…Она была не такая, какой можно было ее себе представить, и не такая, как на портретах, и уж совсем не такая, как все остальные. Она была прекрасная и великолепная и впечатление производила ошеломляющее. У меня сперло дыхание, и я почти ничего не помню о нашей первой встрече, помню только ее одну. Она увела меня в маленькую комнату, где обычно жила у Ардовых, – только спустя несколько лет я заметила, какая она крошечная, эта комната, но тогда я ничего не замечала – ведь здесь была Ахматова! Ее одну я видела, комната была наполнена только ею.
Наверно, я читала стихи – ну, разумеется, читала и могу даже сейчас догадаться, какие стихи я бы тогда решилась прочесть. Что она о них говорила, я не помню, несмотря на то что это было бесконечно важно для меня. Но я отчетливо помню ее голос, холодный, отчужденный какой-то голос, горький голос. Горький, – а каким еще мог он быть в ту пору, в начале сорокового года, когда уже не было с ней сына… “И упало каменное слово на мою еще живую грудь…” Читая эти стихи, я не понимала их истинного смысла, вероятно, по привычке относя “каменное слово” к любовному лексикону. А речь шла совсем о другом. “Ничего, ведь я была готова. Справлюсь с этим как-нибудь”. Сквозь какой строй испытаний надо было прогнать свою душу, чтобы так просто и трезво сказать об этом? Простота и трезвость ахматовские, именно они драгоценны в ее стихах, неизмеримо больше впечатляя, чем любые эмоции, любой пафос, любая мудреность…
…Если ехать от Камского устья вверх по Каме, на высоком левом берегу стоит под горой деревянная пристань Берсут. Гора покрыта густым смешанным лесом, в лесу рассыпаны голубые домики профсоюзного дома отдыха Татарской АССР. Туда Союз писателей вывез в первое военное лето женщин с детьми.
Мы жили в одной комнате с Ниной Ольшевской, актрисой театра Красной Армии, женой писателя В. Е. Ардова, близким другом Ахматовой, – в их доме мы и познакомились с нею. Мы жили в одной комнате, Нина с двумя младшими сынишками (старший Алеша – нынешний актер Алексей Баталов – жил в лагере) и я с дочкой, и чем могли помогали друг другу. Уставали мы за день отчаянно, но вечером, уложив детей и убедившись в том, что они заснули, мы спускались к Каме и, стирая пеленки, читали на память любимые стихи, вспоминали интересные и смешные истории, отдыхали душой как умели – это было необходимо, как еда, как сон. Нина много рассказывала мне об Анне Андреевне, читала на память строфы из поэмы, которую пишет Ахматова. Летним вечером у камской воды я впервые услыхала несколько странных, безукоризненно отточенных шестистиший, не очень понятных и словно бы произносимых тем запомнившимся мне с первой встречи далеким, холодным, отчужденным голосом. Это начиналась “Поэма без героя”.
Нина тогда ничего не знала об Анне Андреевне, кроме того, что она в Ленинграде. “И никуда она оттуда не уедет. Ни за что не уедет”, – убежденно твердила она. Однако, слава богу, получилось по-другому.
Время шло, минул июль, в последние дни свои принеся нам тревожную весть о первой бомбежке Москвы. Немыслимо тяжко было в это время находиться с ребенком на руках в сосновом лесу над Камой. В конце августа я отвезла свою мать и дочку, которой еще и года не было, в город Набережные Челны, к родственникам, и уехала в Москву! …Москва была незабываемо хороша в ту трагическую осень.
…Из Ленинграда приходили тревожные вести. Было известно, что оттуда стараются вывезти как можно больше народа. В конце сентября кто-то приехал на аэродром встречать Шостаковича и, вернувшись, рассказал, что в тот день, часом раньше, прилетела Анна Ахматова.
…Мне непременно нужно было до зимы, до конца навигации, съездить к своим в Набережные Челны, отвезти туда теплые вещи. В начале октября я начала собираться, но выехать из Москвы оказалось не просто. И тут я узнала, что через несколько дней Союз писателей отправляет эшелон в Казань и в Чистополь, где обосновались на зиму писательские семьи. …Эшелон отправлялся 14 октября, и вот на сырой платформе Казанского вокзала, в мутном осеннем рассвете, в невеселой толпе отъезжающих, я во второй раз в жизни увидела Анну Ахматову…
В том памятном эшелоне, в том жестком вагоне, Ахматова и Пастернак ехали в одном отделении. Оба были спокойны, приветливы, о чем-то своем негромко беседовали. Они умели держаться просто и естественно, оставаться самими собой и такими, как всегда, независимо от того, что происходило вокруг, – наверно, это и значит быть истинно воспитанным человеком. Многие из нас были в смятении, в тревоге о будущем, в хлопотах о своих тюках и чемоданах, и это, собственно говоря, тоже было вполне естественно в тот момент, и никого тут осуждать не приходится, но эти двое были вне всего окружающего. Они были чем-то отличны от других, спокойнее, свободнее, независимее, и их присутствие рядом с нами как-то неуловимо помогало.
…В Казани мы переехали с вокзала на пристань, погрузились на пароход, и вот тут-то мы с Анной Андреевной очутились в одной каюте.
Весь вечер у нас было людно, без конца пили чай из большого синего чайника, который я везла своим. Чай был без сахара, и хлеб был черный и сыроватый, но это было вкусно. Кто-то из женщин обратил внимание на дымчатые бусы на шее у Анны Андреевны. “Это подарок Марины”1, – сказала она, и все вдруг замолчали, и в тишине стало слышно, как работает машина и как шумит река. Волга или Кама?.. Кама… Елабуга… Марина Цветаева… Не прошло еще двух месяцев с тех пор, как мы узнали о ее трагическом конце. “Нет в мире виноватых”, – сказал когда-то Шекспир. Но, может быть, тот великий, который скажет когда-нибудь, что все виноваты, будет не менее прав.
Наконец гости наши разошлись, и вот мы остались вдвоем и, устроившись на ночь, погасили огонь. Сразу стала слышна река за стенкой каюты и ритмичные сотрясения машины. Не помню, сколько мы пролежали молча, чувствуя, однако, что обе не спим, и вдруг Ахматова заговорила. Совсем по-другому, чем говорила она при свете дня и при людях. Совсем другим голосом, другим тоном. И совсем о другом. И словно бы не начав внезапно, а продолжая давно начатый разговор.
– Такая огромная страна… Такая огромная война… Человечество еще не знало войны такого великого смысла, такого всеобщего смысла… Она перевернет мир, эта война, переделает всю нашу жизнь… Да, да, и нашу жизнь – я именно это хотела сказать… Смотрите, как она срывает все покровы, стирает все камуфляжи, обнажает все безобразное, чтобы люди его увидели, поняли, возненавидели, уничтожили… И как это вдруг оказалось возможным, вдруг вылезло… Вдруг вспышка давно забытого, давно, казалось бы, побежденного антисемитизма. Откуда она снова взялась – этакая мерзость, столь неожиданно вновь вспыхнувшая в эту недобрую осень. Ведь сколько пережито вместе… Вместе голодали, каждым куском делились, вместе сыпняком болели, пережили вместе такие годы… Сколько страшных часов провели, недель и месяцев в очередях в Кресты… И хоронили, и оплакивали вместе, и поддерживали друг друга. И вдруг, вот в такую годину, изволите ли видеть, опять эта мерзость. Как же она могла где-то притаиться и снова вылезти наружу? Нет, не верю, невозможно это, стыдно это. Сейчас, когда впереди еще такие испытания… Такая война! Она откроет двери тюрем и выпустит на волю всех невинных… И как она трезво и точно определяет, что к чему и кто… Нет, нет поверьте мне, это самая великая война в истории человечества… И уверяю вас, никогда еще не было такой войны, в которой бы с первого выстрела был ясен ее смысл, ее единственно мыслимый исход. Единственно допустимый исход, чего бы это нам ни стоило. Мы выиграем войну для того, чтобы люди жили в преображенном мире. Все страшное и гнусное в нем будет смыто кровью наших близких…
Я лежала, почти не дыша, боясь что-то пропустить, что-то не расслышать. Я понимала ее порыв – все, что она говорила, она говорила мне, она ведь знала, что мой муж убит. Но не только ко мне и не только к собственной душе была обращена ее взволнованная речь, полная внутренней убежденности и душевного жара. Она говорила с временем, с историей, с будущим.
За окном каюты шумела Волга, а может быть, уже и Кама, и шум воды удивительно сочетался с ночным голосом моей спутницы. В каюте было темно, и мы не видели друг друга. И хотя мы отнюдь не были ближе друг к другу, чем тогда, зимой сорокового, в крошечной комнате на Ордынке, но голос ее наполнял все вокруг, и я словно дышала им, и он был горячий, живой, близкий, неотделимый от нашей жизни, от нашей общей судьбы. В ту ночь мы и познакомились по-настоящему.
С той ночи я понимаю, сколь горячо и кровно жила она всем, чем жили все мы, ничем не защищенная от жизни, ничем не отгороженная от страдания людей…
В Ташкенте Анна Андреевна не была одинока, рядом были близкие и приятные ей люди – замечательная актриса Фаина Георгиевна Раневская, Елена Сергеевна Булгакова2… Раневская всегда и без конца вспоминает о своих встречах с Ахматовой – они много времени проводили вместе. Я просила Раневскую написать все, что она помнит, но она вместо этого написала письмо мне, и я разрешу себе процитировать некоторые строки этого письма:
“…Вы просили меня написать об А. А. – я не умею, не могу. Но Вам хочу сказать то, что вспомнилось буквально сию минуту, потому что я все время о ней думаю, вспоминаю, тоскую… Мы гуляли по Ташкенту всегда без денег… На базаре любовались виноградом, персиками. Для нас это был nature morte, – Анна Андреевна долго смотрела на груды фруктов, особенно восхищалась гроздьями фиолетового винограда. Нам обеим и в голову не приходило, что мы могли бы это купить и съесть.
Когда мы возвращались домой, по дороге встретили солдат, они пели солдатские песни. Она остановилась, долго смотрела им вслед и сказала: “Как я была бы счастлива, если бы солдаты пели мою песню…”
Я никого не знала, кто был бы так доступен, прост с теми, кто чтил и любил ее. Однажды я сказала, что представляю ясно, как швея, крутя ручку машины, напевает: “Соседка из жалости – два квартала, старухи, как водится, – до ворот, а тот, чью руку я держала, до самой ямы со мной пойдет. И станет совсем один на свете, над рыхлой, черной, родной землей, и громко спросит, но не ответит ему, как прежде, голос мой”. Спела я ей это на вульгарный мотив песен шарманки. Она смеялась и все просила меня спеть “швейкину песню” (нисколько не обиженная, и все повторяла: “На это способны только вы… Ну, еще, еще швейкину песню”).
Из ближайших друзей она очень любила Е. С. Булгакову и часто говорила мне: “Она умница, она достойная! Она прелесть!”
…В Ташкенте я часто у нее ночевала – лежала на полу и слушала “Мастера и Маргариту” Булгакова3… Она читала вслух, повторяя: “Фаина, это гениально, он гений!”
…В Ташкенте узнала она о великих переменах в судьбе сына. Он просил отправить его на фронт, и просьбу его удовлетворили4. Лев Николаевич проехал через Москву в воинском эшелоне в действующую армию. Он стал солдатом, его могли каждый час убить, но он стал солдатом, защищающим родину от врага, а она стала матерью солдата. Оставалось только молиться за него и гордиться им. Выходит, в ее судьбе все-таки сбывалось что-то из ее собственных предчувствий и предсказаний той ночью на пароходе…
…Еще одно ташкентское воспоминание Фаины Георгиевны Раневской: “…Был знойный полдень, невыносимый зной, нестерпимое пекло удержало меня дома, я боялась выйти на улицу и вдруг увидела из окна бегущую, не идущую, а бегущую А. А. Она задыхалась, долго не могла начать говорить. А потом сказала, что ей было трудно усидеть дома, – сейчас услышала по радио, что Муссолини свергнут народом, и что это событие такой важности, что ей захотелось поделиться со мной радостью. “Вы понимаете, ведь это уничтожена колыбель фашизма”, – повторила она несколько раз. “Это надо отпраздновать, Фаина!” И я принесла кувшин разливного, дешевенького вина. Я никогда не видела ее такой радостной”.
…И я никогда не видела ее такой радостной, как в третью нашу встречу, когда весенним московским вечером я пришла к Ардовым повидать Ахматову, только что приехавшую из Ташкента. Она была оживленная, преображенная, молодая и прекрасная. Подняла свою знаменитую челку, открыв высокий, чистый, удивительный лоб, и все лицо ее стало открытое, доступнее, покойнее. Все было замечательно – она прямо говорила об этом, – ее сын был жив и здоров, ее город был свободен, и ее там ждали… Война шла к концу, к победе, и жизнь словно начиналась снова и по-новому. Больше я никогда не видела ее такой откровенно счастливой.
В Москве она не задержалась, через несколько дней уехала в Ленинград. Уехала, как улетела, полная добрых надежд. И близкие люди радовались за нее. Недолго, однако.
…Весной 1946 года я некоторое время прожила в Ленинграде – репетировалась моя пьеса. Жила я в “Астории”, где неизменно встречались знакомые москвичи, ежевечерне приходили друзья-ленинградцы, и было интересно и весело. У Ахматовой я бывала часто и чувствовала себя с ней все свободнее и проще. Она охотно читала новые стихи – они у нее в ту весну писались и печатались, – готовила большую книгу, была деятельна и бодра. Лев Николаевич вернулся с войны целым и невредимым, жил с матерью. Казалось, жизнь наконец потекла нормально.
Бывая у Ахматовой и днем, я несколько раз заставала ее за работой – большой стол посреди комнаты, скорее обеденный, чем рабочий, был завален папками, тетрадями, бумагами. Разбирая бумаги, Анна Андреевна иногда протягивала мне какую-нибудь фотографию или страницу, на которой подчас было записано всего несколько слов, а то читала вслух отдельную выписку или заметку. Помню поразившие меня строки о полной обнаженности и незащищенности лирического поэта, о том, что в этой-то обнаженности и заключена суть лирики, что лирик сам подставляет себя под удар, обнажая самое личное и сокровенное. Мне запомнились эти слова. Их мудрость впоследствии не раз помогала мне пережить равнодушно-холодную критику моих собственных стихов. А то, бывало, взяв какую-нибудь книгу, читала вслух строки, показавшиеся ей замечательными. Словно брала за руку и вводила в мир, где жила.
Я спросила как-то раз, что она сейчас читает. Вместо ответа, взяв со стола открытую книгу, она прочитала мне по-латыни, переводя с листа, басню Катулла, написанную от лица раба, который жалуется на свою тяжкую долю и поносит своего господина. Этот беспутный господин каждый вечер напивается как свинья, возвращается под утро пьяный настолько, что слуге приходится бороться с ним, чтобы раздеть и уложить в постель, получая при этом пинки и брань. После полудня господин просыпается, разбитый и больной с перепоя, и слуга долго приводит его в чувство, отпаивая всякими снадобьями и выслушивая при этом упреки за то, что он, слуга, недоглядел за ним, отпустил из дому, дал напиться и вот теперь он по его вине совсем болен и жить ему не хочется. Слуга долго возится и хлопочет, и ему наконец удается помочь бедняге, который клянется, что никогда не возьмет в рот ни капли. Когда он совсем приходит в себя, уже наступает вечер, – и что же! – господин снова уходит из дому, изругав слугу, на сей раз за то, что тот пытается его не пустить. И все начинается сначала.
– Как видите, этот сюжет даже в тысячелетиях мало меняется, – улыбнулась Анна Андреевна. – Разве что в роли раба выступают бедные жены.
Как-то она протянула мне старую фотографию прелестной, совсем юной девушки, почти девочки. “Это я в Царском, – сказала она, – еще в гимназии…” Я поинтересовалась, знала ли она Иннокентия Анненского – он, как известно, долгие годы преподавал в Царскосельской гимназии. Нет, им не пришлось познакомиться, но она, разумеется, знала его в лицо, часто встречала на улице…
Анненского-поэта она ставила очень высоко и в одном разговоре с присущей непререкаемостью однажды заявила, что вся поэзия начала XX века вышла из Анненского:
– Во всяком случае, мы: Мандельштам, Пастернак и я. И может быть, даже Маяковский.
Иногда я встречала у нее кого-нибудь из общих друзей. Часто мы приходили к Ахматовой вместе с Александром Кроном5 – он тоже жил в ту весну в “Астории”. По некоей незаметно установившейся традиции Александр Александрович приносил обычно бутылку шампанского, и Анна Андреевна была весела и рада нам, начинала хлопотать, собирать на стол, шутила, болтала, вспоминала… И оживали за нашим столом Петроград и Петербург, и ощутимой и живой становилась драгоценная и безмерная глубина – великая русская поэзия начала XX века…
Длинной была та весна, первая послевоенная… В начале мая ленинградские поэты приехали выступать в Москву, и среди них была Анна Ахматова, и вечера ленинградцев превратились в вечера ее триумфа. Те, кто любили поэзию, разумеется, не забывали стихи Ахматовой.
На вечере в Колонном зале, в антракте, спускаясь со сцены в зал, я столкнулась лицом к лицу с женщиной средних лет, которая старалась заглянуть за кулисы, туда, где отдыхали участники вечера. Она виновато улыбнулась и, словно оправдываясь, сказала:
– Хочется на Ахматову поближе посмотреть… Какая она замечательная! Эти ее “Чечетки”…
– Великолепно! Такого и не придумаешь! – рассмеялась Анна Андреевна, когда я рассказала ей про “Эти ее “Чечетки”. Она была на диво отзывчива на юмор и любила посмеяться даже над собой.
“Чечетки”-то ее позабавили, но она терпеть не могла, когда кто-нибудь, познакомившись с ней, произносил с придыханием: “Сжала руки под темной вуалью…” – или что-нибудь в этом роде. Она давно отошла от этих стихов, хотя впоследствии неизменно печатала их в своих книгах, считая существенным этапом своей поэтической судьбы, но сердилась, если о них напоминали. Она была уже бесконечно далека от них.
Во время прогулок по Ташкенту, вспоминает Фаина Георгиевна Раневская, ее, Раневскую, часто узнавали и даже окликали, называя “Мулей” в связи с последним предвоенным фильмом “Подкидыш”. Фильм был милый и забавный, но роль для Раневской не больно интересная, и Фаину Георгиевну раздражало, что именно в этой роли ее запомнили люди.
– Ничего, Фаина, терпите, – успокаивала ее Ахматова. – У каждого из нас есть свои “мули”.
К своим молодым стихам она относилась безжалостно, судила их жестоко, как людей: они и недобры, и неумны, и даже бесстыдны. Разъяснила мне природу такого отношения. Когда после долгого непечатания держала корректуру сборника “Из шести книг”, увидела их вдруг совсем другими глазами, другим зрением, из другого времени, из другой жизни, из другой себя. И безжалостно осудила. Если кто-нибудь заговаривал о них или, не приведи господи, из самых добрых намерений, обмирая от восторга, произносил какие-нибудь общеизвестные строки, у нее делалось отчужденное, замкнутое лицо и она торопливо произносила: “Да, да, благодарю вас!” – торопясь оборвать разговор и повернуть его в другое русло.
– И это уже непоправимо, – сухо говорила она. – И я решительно не могу понять: чем, почему они так нравились людям?
Тут-то и становилось ощутимо, сколь долгая и непростая жизнь прожита ею и физически, и духовно.
Я спросила как-то, с какого возраста она начала писать стихи. Оказалось, что с одиннадцати лет. Я не решилась расспрашивать о тех детских стихах, но она сама заговорила о них с той же жестокостью и безжалостностью:
– Ужасные были стихи! Я их как-то перечитала и чуть не сгорела со стыда. Ни одной своей мысли, ни одной своей интонации, все чужое и какое-то убогое. Решительно непонятно, как я выбралась из этого срама и все-таки стала поэтом. Да покажи мне какое-нибудь дитя подобные стихи, я бы его заклинала и близко к поэзии не приближаться. Вот и суди потом о начинающих, отвечай им на неизбежный вопрос, получится из них поэт или не получится.
Но раз уж она их перечитывала, стало быть, они сохранились, стало быть, она сберегла их.
– Нет, нет, что вы! Перечитывала еще до войны – наткнулась случайно. А теперь, разумеется, ничего не осталось, пропало в блокаду. Сожгли, наверное, в печке, и слава богу.
Вернемся, однако, к той первой послевоенной весне тысяча девятьсот сорок шестого года.
Затем москвичи поехали с ответным визитом в Ленинград, и мы снова встречались с Анной Андреевной не только нее, но и на выступлениях. Она была бодра и спокойна. нее просили стихи, печатали их, платили деньги.
– Да, да, и деньги, – говорила Анна Андреевна. – Это хорошо, что деньги. Они ведь так нужны людям.
Деньги нужны были ей прежде всего для того, чтобы раздавать их людям. Ей самой нужно было очень немного из того, что оплачивается деньгами.
Как передать сложное и неизменно волнующее чувство, всегда сопутствующее моему общению с Ахматовой? При всей простоте и даже обыденности наших отношений она все-таки была для меня воплощением поэзии, современницей Блока, непосредственно участвовала в истории русской поэзии, и я неизменно воспринимала ее через поэзию, как через толстый пласт воды, и неизменно удивлялась и радовалась, когда она оказывалась рядом, живая и понятная женщина. Однажды мы болтали о том о сем с ней и с балериной Татьяной Вечесловой. Зашла речь об одной ленинградской балерине, которая нравилась моему приятелю-москвичу и которую недолюбливала Татьяна Михайловна.
– Хоть бы он увез ее в Москву! – в сердцах пожелала Вечеслова.
– Едва ли, – усомнилась я. – У него там жена…
– Ох уж эти жены! Кто их только выдумал! – от души воскликнула Анна Андреевна.
Уже начинались белые ночи, и мы часто незаметно засиживались до утра. Ах, какая стояла весна! Какой был Ленинград! Как верилось в лучшее будущее… Судьба Ахматовой, ее столь естественное возвращение к нормальной литературной жизни было для меня еще одним поводом для этой веры.
…Ахматовой писалось. Ее печатали, слушали, любили. Сын был с нею. Жизнь наконец-то потекла нормально. Как бы не так!
Счастливое лето завершилось доныне памятным Постановлением ЦК о журналах “Звезда” и “Ленинград”, безобразно грубо обрушившимся на двух замечательный писателей: Анну Ахматову и Михаила Зощенко. Постановление это, в сущности уже давно отмененное6 самой жизнью, ударило на много лет по всей нашей литературе.
…В середине октября я уехала в Ленинград. Повод был – шли к концу репетиции моей пьесы в одном ленинградском театре, – но, разумеется, прежде всего мне хотелось увидеть Ахматову. Для нее после чудесной весны наступила нелегкая осень. Я волновалась – захочет ли она меня видеть? Известно было, что она мало кого звала к себе. Подойдет ли она к телефону? Она подошла к телефону и, как всегда, спокойно ответила, что будет рада меня повидать. Да когда хотите. Хоть сейчас.
Было около двенадцати часов дня, когда я пришла в тот же Фонтанный Дом, где нам бывало так весело еще совсем недавно, минувшей весной. Казалось, с тех пор минула целая вечность. Я знала, что Анна Андреевна чувствует себя неважно, не выходит, полеживает, но меня она встретила на ногах, спокойная, ровная, как всегда. Только бесконечно грустная.
Мы говорили о чем угодно, кроме самого главного. Она спрашивала об общих друзьях. Я старательно передавала приветы и поклоны. Она расспрашивала меня о лете, о моей работе, о моих детях. Дети мои были в том возрасте, когда о них можно рассказывать много забавного. Я спросила, кого она видает.
– Да все тех же, – пожала она плечами. – Вчера заходил Михаил Леонидович Лозинский…
Замечательный переводчик Данте был ее другом с юности и на всю жизнь. В те годы он уже был целиком погружен в работу над комментариями к своему переводу “Божественной Комедии” и в трудных случаях часто советовался с Ахматовой.
– Разобрались с ним, кажется, в одном очень уж усложненном образе. Один ум – хорошо, а два – лучше… Тяжелая у него работа, но какой это праздник каждая победа… Хотите послушать Данте в подлиннике? – неожиданно спросила она и с ходу прочитала на память несколько великолепных терцин.
Потом она взяла книгу и продолжала читать с листа, и было что-то молитвенное в торжественном звучании Дантовых стихов, в ее глубоком, гордом голосе, во всем ее глубоко значительном облике. Словно бы она обращалась к великой поэзии за помощью, за новыми силами, которых так много требуется для того, чтобы жить, для того, чтобы быть поэтом… И великая поэзия совершенно очевидно не отказывала ей.
Часа в три, собираясь уходить, я что-то сказала насчет погоды.
– Ах, да, в мире еще существует погода, – усмехнулась Анна Андреевна. – Я так давно не выходила из дома, что забыла об этом.
Плохо, подумала я. Господи, неужели же нет близких людей, с которыми она могла бы выйти погулять, подышать свежим воздухом? И вдруг Анна Андреевна сказала, что проводит меня. День был хотя и без дождя, но под ногами хлюпала обычная ленинградская осенняя сырость. Свернув с Фонтанки на Невский, мы поравнялись с Книжной лавкой писателей, и меня что-то остановило у витрины. Анна Андреевна предложила зайти, я с радостью согласилась; Но едва мы вошли, нас остановила гардеробщица и попросила снять калоши. Это относилось только к Анне Андреевне – я была в толстых башмаках на резине, у нее же на ногах были старые ботики, и она сказала, что их трудно снимать и уж лучше, пожалуй, и вовсе не заходить. Мне бы догадаться, вызвать кого-нибудь, попросить сделать исключение, но я растерялась. Впрочем, поступи я иначе, Анна Андреевна, может быть, была бы и недовольна. И вот мы снова идем по Невскому в дневном его потоке.
– Можете ли вы, пройдя в такое время дня по улице Горького, не встретить ни одного знакомого лица? – вдруг спросила Анна Андреевна. – Едва ли, правда ведь? А я вот никого хоть отдаленно знакомого не встречаю. Никого нет на свете. Все умерли.
Что могла я сказать в ответ?
Мы молча шли по Невскому, еще отчетливо помнящему блокаду, мимо нас в два потока торопились ленинградцы, не обращая внимания на красивую пожилую печальную женщину, истинную ленинградку, в старом пальто и старых ботиках, которая не торопясь шла среди них. А это была Анна Ахматова.
…Когда в конце 1953 года я снова приехала в Ленинград, Анна Андреевна уже переехала из аристократического Шереметевского дома на Фонтанке на улицу Красной Конницы, в обыкновенный желто-коричневый ленинградский доходный дом, в обыкновенную питерскую чиновничью квартиру. На углу Суворовского помещалась аптека, и Анна Андреевна рассказала мне, что аптека называется Слоновьей, – в ней некогда приготовили лекарство для слона, привезенного в Питер каким-то заморским цирком. Удивительно знала она свой город, помнила множество мелочей и подробностей, делающих его живым и близким. Мне не много раз в жизни доводилось гулять с ней по ее городу, но каждая прогулка открывала мне что-то новое, что-то живое.
Иногда вечерами у нее бывали гости, ее ленинградские друзья и знакомые, всегда интересные люди, разные люди, отнюдь не только литераторы – помню океанолога, помню знатока восточных языков, – но странное дело, эти люди не запоминались, а память на людей у меня отличная. Таково уж было свойство Анны Андреевны: без всякого намерения, помимо своей воли, она вытесняла, затмевала всех окружающих, они тушевались, стирались из памяти. Их словно не было, когда была она.
И в разговоре с интересными людьми” с учеными и специалистами в разных областях, она была бесконечно интересна, неожиданно много и глубоко знала и замечательно умела слушать других – свойство драгоценное и отнюдь не столь распространенное. Помню, как слушала она, когда десять лет спустя я, вернувшись из Латинской Америки, рассказывала о чилийских индейцах племени мапуче.
– Удивительно интересно! Я этого не знала, – сказала она, внимательно выслушав меня, и стало ясно, что теперь она уже крепко и навсегда это знает. И тотчас продолжила мой рассказ ценнейшими сведениями об ацтеках и инках.
Она знала все на свете. Иногда совсем неожиданные вещи.
– Память у меня стала совсем худая, – как-то пожаловалась я. – Никак не могу вспомнить, как называется чилийская река, та, самая главная… Мы проезжали ее, когда ехали в Консепсьон… По ней еще во время колонизации проходила граница…
– Био-био, – небрежно бросила через плечо Анна Андреевна, словно речь шла о Мойке или о Карповке.
Человек огромной эрудиции и образованности, она была в курсе новейших научных течений, открытий и дискуссий. Если речь заходила о политике, совершенно лишенная всякого дамского жеманного невежества, она могла вдруг заговорить о каком-либо далеком политическом деятеле как о своем добром знакомом. Я уже не говорю об истории – там у нее были попросту близкие и до деталей знакомые друзья и враги. И бесконечно много помнила – память у нее была удивительная, умная память, умеющая отделять мелкое от крупного. Всю жизнь она много читала на разных языках и никогда, по-моему, просто беллетристику и развлекательную литературу. Читала она тоже по-своему: всегда одновременно несколько книг и никогда не подряд, страницу за страницей. И удивительно помнила прочитанное. Однажды, увидев у меня четырехтомную “Золотую ветвь” Фрезера, стала вспоминать почти наизусть целые страницы.
А когда она лежала в больнице с первым инфарктом, В. Ардов заказал для нее специальный пюпитр, на который ставились книги, большие, тяжелые, серьезные книги. Иногда английские или французские.
В конце 1955 года, став членом” редколлегии одного московского альманаха7, я попросила стихи и у Анны Андреевны. Она долго отбирала, заменяла, раздумывала и передумывала, но в конце концов мы все-таки опубликовали несколько стихотворений и отрывок из “Поэмы без героя”. Эта вещь значила для Ахматовой гораздо больше того, что мы можем понять, полная дорогих ей смыслов и замет, сбереженных памятью сердца и запечатленных в строгой, порой почти скованной, порой торжественной и торжествующе свободной поэтической форме.
– А я еще кое-что к поэме приписала, знаете, меня поэма держит, как “Демон” держал Лермонтова, – сказала она Раневской еще в Ташкенте.
Наконец вышла небольшая книжка в вишневом переплете, которую так долго и взволнованно она собирала, так долго и тревожно ждала. Сколько лет этой книгой настойчиво и терпеливо занимался Алексей Сурков. Анна Андреевна, естественно, была рада книге, дарила ее людям, вытаскивая из глубокой старой сумки, но нельзя было не почувствовать, что книгой она недовольна.
Вот передо мной эта книжка, выпущенная в 1958 году, с надписью: “Маргарите Алигер в долготу дней. Ахматова. 16 апреля 1959”. Поблагодарив ее, я взяла книгу и стала ее листать.
– Надо все-таки оправдывать свою репутацию, – с суховатой горечью сказала Анна Андреевна. И в ответ на мой недоумевающий взгляд пояснила: – Представьте себе, что некто, отродясь не читавший моих стихов, берет в руки и читает эту книгу. Что он почувствует? Ничего, кроме разочарования и недоумения. Столько пережито, столько горя, столько потрясений, а она все о себе и о своих любовях. Я бы сама только так подумала.
И то сказать: в книжке и всего-то 127 страниц, да из них 32 страницы – т. е. четверть книги – переводы: старые китайцы, корейцы, отрывок из Гюго, стихотворение какого-то осетина, Перец Маркиш, неведомый мне румын Александр Тома, белые стихи Рабиндраната Тагора… Горько и неловко, и ничего не скажешь в утешение.
И все-таки положение изменилось. К ней все чаще обращались, ее все чаще публиковали. Но в последние годы она стала относиться к любому редакторскому требованию с совершенно несвойственной ей в отношениях с людьми нетерпимостью и раздражительностью. Помню, как мучительно проходила публикация в “Новом мире” стихов из цикла “Тайны ремесла”. Ахматова ни за что не желала выполнить просьбу Твардовского и заменить в стихотворении “Читатель” английское слово “лайм-лайт” (Огни рампы). А ему оно казалось очень уж чужим для русского уха. Она волновалась и негодовала и опубликовала стихи в другом журнале, но “лайм-лайт” остался на месте, и Ахматова торжествовала победу. Ей очень были нужны победы и очень нужно было торжествовать. Это было острой потребностью души, долго лишенной праздников и торжеств.
Александр Трифонович неизменно относился к ней с глубоким вниманием и трогательной почтительностью. Однажды Ахматова предложила “Новому миру” несколько отрывков из новой поэмы. Твардовский был озадачен – ему казалось странным при жизни автора печатать в журнале отрывки. Он просил заведующую отделом поэзии Софью Григорьевну Караганову: “Уговорите ее дать нам что-нибудь другое и не в отрывках, а целиком. А уж если она очень огорчится… тогда… тогда, так и быть, напечатаем отрывки”. Знающие Твардовского-редактора поймут, чего стоила ему подобная уступка, даже в перспективе. Ахматова поняла главного редактора “Нового мира” и обещала новые стихи.
…С годами она все дольше жила в Москве, иногда целую зиму, потому что часто уезжать и приезжать ей стало трудно – она перенесла два инфаркта.
Лучше всего было, разумеется, в крошечной комнатке на Ордынке, где над постелью был приколот кнопками ее портрет, нарисованный давным-давно в Париже безвестным тогда художником Амедео Модильяни. Когда же на Ордынке становилось тесно, Анна Андреевна без труда находила в Москве другие пристанища. Я тоже не раз приглашала ее к себе, и вот зимой 1963 года она приехала к нам…
Творческая работа происходила в ней всегда и принимала подчас неожиданные формы. Никто не знал и не видел, когда она писала стихи, – это естественно и нормально. Но иногда она говорила:
– Сегодня всю ночь не спала и совершенно придумала сценарий. Ну до того придумала, что остается только сесть и записать.
Мне было удивительно это слышать: Анна Ахматова – и сценарий! Вот уж не вяжется! А она, значит, думала и о кино.
Рассказывала о написанной во время войны пьесе о летчике. Опять странно: Анна Ахматова – авиация! Но все это влекло ее, присутствовало в ней.
В последние годы – вот и у нас на Лаврушинском – работать ей, очевидно, было трудно, почти невозможно, писала она не много и совсем неприметно – между телефонными разговорами, многочисленными посещениями. Читала она тоже мало, сама говорила, что уже не столько читает, сколько перечитывает. Даже любимый томик Шекспира в подлиннике лежал подолгу раскрытый на одной странице. Главным содержанием ее жизни стали люди, общение с людьми. Телефонных звонков было не счесть, что же до визитов, то если их бывало в день три-четыре, день считался очень спокойным и даже пустоватым. А выпадали дни, когда число посетителей – переваливало за десять! И Анна Андреевна переносила такое количество людей с завидной легкостью – день был прожит полноценно.
Она любила знать с утра, что вечером кто-то придет. Не забежит мимоходом, а придет в гости на целый вечер, сидеть, пить чай, беседовать. Нервничала, если редко звонил телефон. Однажды случилось, что днем всем понадобилось уйти одновременно и Анна Андреевна на некоторое время должна была остаться одна. Меня это встревожило, и я стала соображать, как выйти из положения, но Анна Андреевна решительно заверила меня, что тревожиться нечего, что для нее это нормально и привычно, что она даже любит побыть одна. Мы собрались уходить, но в последнюю минуту я замешкалась и вернулась к себе в комнату, а дочка моя убежала, не став дожидаться. Едва за ней захлопнулась дверь, как я услышала, что Анна Андреевна звонит по телефону. Она вызвала одну свою молодую приятельницу и стала настойчиво просить ее немедленно приехать, потому что она одна, совершенно одна… Она с таким отчаянием повторяла “совершенно одна”, что чувствовалось: для нее это невыносимо. Я дождалась, пока она ушла к себе, и постаралась выйти как можно тише, чтобы не смутить ее.
Друзей у Анны Андреевны было много и в разных сферах – ученые, художники, артисты. Она знала и любила актера Алексея Баталова с его детских лет. Алексей Владимирович, на досуге занимающийся живописью, написал ее портрет.
– Так писали крепостные художники, – оценила его Анна Андреевна. – Неграмотно, но похоже!
Баталов еще учился в школе-студии МХАТ, когда Ахматова переводила “Марьон Делорм” Гюго, и она часто просила его прочитать ей тот или иной монолог, ту или иную сцену и вслушивалась, проверяя свою работу…
Раньше она существовала в стороне, чтобы не сказать в вышине, отдельно и отрешенно от литературной жизни, и казалось, что ее ничто там и не интересует, а волнует нечто совсем другое, чем нас, и по-другому, чем нас. В последние годы многое изменилось. Может быть, потому, что ее стали печатать и ею стали горячо интересоваться разные люди, все происходившее вокруг живо интересовало и волновало ее. Она остро почувствовала новый подъем интереса к поэзии, который стал особенно ощутим в конце пятидесятых – начале шестидесятые годов и был, несомненно, вызван серьезными переменами, свершившимися в обществе. С напряженным и даже несколько ревнивым интересом следила она за успехом некоторых бурно входящих в моду молодых поэтов, считая явления подобного рода преходящими и временными и абсолютно противопоказанными истинной поэзии.
– Все это было, все это уже было, я сама видела, я отлично помню, – говорила она. – Были знаменитые писатели, модные, известные, богатые… У них были красивые жены и роскошные дачи… И все это, казалось, навечно… А теперь и имени их никто не помнит… Нет, нет, поверьте мне, – взволнованно повторяла она, – я-то знаю, я-то помню. То же самое происходило с Северяниным. Головокружительный успех, громкая слава… Никому из нас и не снилось ничего подобного. Но продержалась она года два, а там стала утихать, из Петербурга и Москвы отхлынула в провинцию и там постепенно совсем заглохла… То же самое будет и с ними, поверьте мне. Сегодня в Ленинграде и в Москве истинные любители поэзии и думать о них забыли, их интересует совсем другое… Уверяю вас!..
Это было несправедливо, я была не согласна с ней, но спорить не умела. Думаю, она относилась бы к новым поэтам по-другому, если бы лучше и ближе узнала их, если бы их отношения сложились иначе и приняли более простой и естественный характер. Но это почему-то не получилось. Белле Ахмадулиной нелепо не повезло: она пригласила Ахматову на дачу и заехала за ней на машине, но едва они отъехали, как машина сломалась и Белле пришлось заняться ремонтом, а Анне Андреевне возвращаться домой. Не знаю уж, кто виноват, но больше они так и не встретились. Приходил к ней однажды при мне Андрей Вознесенский, и разговор у них был добрый и дружеский – Анна Андреевна даже захотела сделать ему надпись на своей книге. Но и они почему-то больше не встречались. Убеждена, что ничего рокового и преднамеренного тут не было, просто так уж как-то нелепо и неудачно складывались обстоятельства.
Но истинного ее отношения к стихам известных молодых поэтов я, в сущности, не знаю, и это не случайно. Думаю, что она никак не относилась к их поэзии, не воспринимала, да, собственно, может быть, и не знала ее. Но именно от нее я впервые узнала стихи Арсения Тарковского, который долгие годы был известен только как замечательный переводчик, – первая книга его собственных стихов вышла только в конце пятидесятых годов. Когда в семидесятом году я увидела на книжных прилавках книгу стихов Марии Петровых, первой моей мыслью было: “Как жаль, что Анна Андреевна об этом не узнает”. Она высоко ценила этого поэта, как и Юлию Нейман8, чья книга тоже только недавно вышла.
Она бережно хранила и показывала друзьям стихи молодых поэтов, принадлежащих к ее близкому окружению, – большинство из них были ленинградцы…
Истинная поэзия, все высокое, как бы далеко это ни прозвучало, неизменно доходило до нее. Она залпом прочла Габриэллу Мистраль9, переведенную О. Савичем и только что вышедшую в серии “Жемчужины мировой лирики”.
– Какая гордая, горькая, победительная поэзия! Какая высокая душа! – горячо радовалась она…
Она была из того мира, из той эпохи, где женщин начинали считать старыми гораздо раньше, чем сейчас, где рано начинали носить старящие одежды, и весь ее незабываемый внешний облик был оттуда. На деле все, оказывается, было вовсе не так.
Однажды мы с дочкой куда-то уходили, и дочка задерживала меня, долго собираясь.
– Вы ведь небось смолоду не красили ресницы? – воззвала я к Анне Андреевне.
– Я всю жизнь делала с собой все, что было модно, – с некоторым вызовом призналась Анна Андреевна. – И всю жизнь умела выглядеть как хотела – красавицей или уродкой…
Она никогда не относилась к жизни как старый человек, никогда не была равнодушной, безучастной и безразличной к тому, что было ей дорого. В последние годы она, казалось, стала моложе, чаще выходила из дома. Примерно за год до ее смерти мы встретились на каком-то литературном вечере. Я сказала, что собираюсь ее навестить – жила она тогда у старой приятельницы в Сокольниках10.
– Буду рада вам, – сказала Анна Андреевна, – но не будет ли вам трудно? Это пятый этаж без лифта.
– Но ведь вы поднимаетесь, – ответила я.
– Ну, я! – бесшабашно отмахнулась она… Она была удивительно человечна и подчас неожиданно для своего величественного облика внимательна к мелочам, что всякий раз изумляло и трогало меня. Однажды мне пришлось внезапно положить в больницу близкого человека. Я уехала из дому рано утром, а днем примчалась, чтобы собрать и отвезти в больницу необходимые вещи и кое-что из продуктов. У Анны Андреевны кто-то был, она лишь на минутку заглянула в кухню, где я собиралась, и я ничего не стала ей говорить, а рассказала о случившемся лишь вечером, когда мы остались одни.
– Я поняла, – сказала она. – Я догадалась. Когда набивают маслом баночку из-под майонеза, значит, уж непременно ее повезут в больницу…
Мне всегда хотелось расспросить ее об их отношениях с Блоком, но я все не решалась, не могла преодолеть неловкости. И все-таки однажды я решилась. Она отвечала охотно, даже с явным удовольствием:
– Нет, нет, все это нелепые выдумки. Ничего никогда не было. Кому-то понравилась идея: роман Блока с Ахматовой. Красиво получается. Нет, нет, я никогда не была в него влюблена. Ничего похожего… – И, помолчав, продолжала уже другим, доверительным тоном: – Только однажды… Мы выступали вместе на благотворительном концерте в пользу нуждающихся студентов. После концерта какой-то студент пошел нас провожать, усадил в пролетку и сам уселся на откидную скамеечку. Блок стал его уговаривать не провожать нас: “Не тревожьтесь, молодой человек, мы сами доедем”. Но тот настаивал: “Нет, что вы, как можно! Я обещал вас проводить! Я обязан”. – “Зачем же? Не беспокойтесь. И как бы вы не простудились”, – не унимался Блок, хотя дело было летом и вечер стоял душный. Было ясно, что он не прочь избавиться от провожатого. Студент, однако, не отступился, и так мы и доехали… Отвяжись он, и – кто знает, как бы все обернулось. Видно, не судьба!..
Зашла как-то речь о Горьком. Анна Андреевна с негодованием относилась к тому, что люди подчас разрешают себе недостаточно почтительно говорить об Алексее Максимовиче.
– Постыдились бы, право, – говорила она резко и сухо. – Если бы не он, многие из них просто бы не выжили. Горький спас петербургскую интеллигенцию в трудные годы. Стыдно забывать такое.
Она была глубоко благородна и умела быть благодарной…
Осенью шестьдесят пятого года она заболела и надолго слегла в Боткинскую больницу. Ее друзья составили жесткий график посещений, и каждому желающему повидать Анну Андреевну следовало заранее подать заявку. Иначе едва ли удалось бы справиться с “ахматовкой” – так она сама называла коловращение людей вокруг себя. Но мне, по правде говоря, на таких жестких условиях не захотелось включаться в поток посетителей, который и без меня был нескончаем. Но я-то что! – случилась неизмеримо более горькая накладка. Лев Николаевич Гумилев после долгой разлуки приехал в Москву повидать мать, но, придя в Боткинскую больницу, не смог получить разрешения на свидание, не был предусмотрен, не подал заранее заявки. Ему удалось только передать записку. Соседка по палате рассказывала, как взволнована была Анна Андреевна этой запиской и тем, что сын не был к ней допущен. Настолько взволнована, что, вопреки своей обычной сдержанности, целый вечер вслух возбужденным голосом говорила о том, как ужасно все получилось.
– Как же не понимают мои друзья, – сетовала она, – что это сын мой единственный, самый близкий мне человек, наконец, единственный мой наследник…
Наследник? Какое странное в устах ее слово! Значит, уже задумывалась о конце? Ощущала его приближение? Готовилась к нему?
Мы встретились после выхода ее из больницы на Ордынке, у Ардовых. Она была спокойна, хорошо себя чувствовала, собиралась в санаторий, полна была планов на будущее. И так хотелось быть с ней заодно, ни о чем не тревожиться, ничего не загадывать. И, как чаще всего случалось и в прошлые наши встречи, я все-таки о многом из того, о чем собиралась ее спросить, спрашивать не стала. Не успела или подумала: не стоит сегодня; в другой раз… Куда торопиться? Увидимся еще. Успею еще. Не успела.
Она уехала в санаторий с Ниной Ольшевской. Ехать туда ей не хотелось, не любила она санаториев, но поехала потому, что врачи настаивали, потому, что хотела, очень хотела поправиться и жить дальше и жить долго. “А там, – рассказывала Нина Антоновна, – ей вдруг все понравилось, и она обрадовалась и на другое утро проснулась радостная, с охотой собираясь отдыхать, лечиться, гулять, поправляться”. Вот и все. Тут оно и грянуло.
——————————————————————————–
Примечания
Печ. по кн.: Алигер Маргарита. Тропинка во ржи. М., 1980 (с сокращениями). Впервые публ. в журн. “Москва”, 1974, № 12.
Маргарита Иосифовна Алигер – поэтесса.
1. “Это подарок Марины”… – О встрече А.А. с М.И.Цветаевой см. в восп. Н.Ильиной. вверх
2. Елена Сергеевна Булгакова (1893–1970) – А.А. познакомилась с Булгаковыми летом 1933 г. вверх
3. …слушала “Мастера и Маргариту” Булгакова… – Роман Булгакова читался в рукописи. вверх
4. Он просил отправить его на фронт, и просьбу его удовлетворили. – Л.Н.Гумилев отбывал ссылку в Туруханском крае. вверх
5. Александр Александрович Крон (1909–1983) – А.А. познакомилась с ним в 1944 г. вверх
6. Постановление это, в сущности уже давно отмененное… – Отменено 20 октября 1988 г. вверх
7. …одного московского альманаха… – “Лит. Москва”; вышел 1-й том (1956); 2-й том был запрещен. вверх
8 Юлия Моисеевна Нейман – поэтесса, переводчица, подруга М.С.Петровых. вверх
9. Габриэлла Мистраль (1889–1957) – А.А. упоминает ее в отрывке из незаконченных воспоминаний: “Год Эйфелевой башни, Крейцеровой сонаты, рождения Чаплина и Габлиэллы Мистраль был и годом моего рождения”. – см.: Жирмунский В.М. Творчество Анны Ахматовой. Л., 1973, с. 126. вверх
10. …у старой приятельницы в Сокольниках. – У Л.Д.Большинцовой-Стенич.