Алёна Басилова была дочерью двоюродной сестры сестричек Коган, известных миру как Лиля Брик и Эльза Триоле. Обе вошли в историю, одна как пассия и муза Маяковского, другая — в 1928 году поймала к себе в цепкие руки француза Луи Арагона. По современным стандартам эти женщины считались бы некрасивыми, низкорослыми и коренастыми, щекастыми и толстыми, в конце концов. Такими они были и по стандартам своего времени. Такой же, ну, может, чуть получше, постройнее была и прославленная Елена Дьяконова, вначале заарканившая друга Арагона, тоже поэта-сюрреалиста Поля Элюара, а потом вцепившаяся мёртвой хваткой в художника Сальвадора Дали и ставшая для всего мира Галой Дали. Таня Яковлева говорила мне, что Дали достался «Гале» девственником, и та убедила его в том, что ни с какой другой женщиной у него не получится, «вульгарно говоря, — оправдалась Таня, — не будет hard on, не встанет. И он верит до сих пор. Более того, она внушила ему, что она его талисман, магическое заклинание, удача». Что внушали Маяковскому и Арагону сестрички Коган, не знаю, но внушили себя, и очень успешно. В чём секрет их успеха? Я полагаю, в том, что они умели быть и казаться интересными. При определённом садистском эмоциональном безразличии Лили к Маяковскому. Это безразличие уживалось с полным убеждением в его исторической значимости и с желанием во чтобы то ни стало иметь его для себя. Умная, я думаю, она пошла так далеко, что использовала свои связи в НКВД, чтобы не пускать его в Париж. Уверен, она это сделала. Алёна — дочь тяжеловесной дамы-драматургши, я впервые увидел мамочку в горкоме или профкоме драматургов — в подвале, где трубы были затянуты в плюш и бархат, — туда привел меня пьяненький поэт Сапгир. Ложно-классическая двоюродная сестра — величественная и монументальная — такой она мне показалась в первый раз. Позднее у них в квартире она показалась мне испуганной еврейской женщиной — впрочем, это было связано с Губановым, он приходил туда и третировал их, просовывая руку с ножом поверх цепочки (я бы ему так эту руку отделал! Но драматургиня, двоюродная сестра легендарных литературных дам с ним церемонилась), кричал у окон, швырял камнями и всячески выпендривался. Дома, где жила Басилова, уже нет, развалюха эта стояла на исчезнувшем ныне островке (там даже был сад со скамейками) прямо посередине Садового кольца в районе пересечения его с Каретным рядом. Они жили в коммуналке на втором этаже, где Басиловым принадлежали не то две, не то три комнаты. Алёна была, что называется, модная девочка. В стиле 60-х годов, в мини-юбках, длинноногая, длинноволосая, в высоких сапогах, с чёрным пуделем. В России такие девочки были тогда жуткая редкость. Зато они встречались в западных журналах, где обычно стояли рядом со знаменитыми людьми. Гений андеграунда, признанный таковым чуть ли не в семнадцать лет, Губанов, очевидно, посчитал, что имеет право на такую девочку. В 1971 году, через всего лишь несколько лет после их любовной истории, я бессознательно повторил этот вариант. Поэт андеграунда встречается с модной красоткой из светского общества. Мой вариант был даже более тяжёлый: Елена была замужем за богатым человеком, у которого в Москве 70-х был белый «мерседес»! — символ довольства даже в современной России! Алёна Басилова жила с матерью, видно, Лёнька был совсем невыносим, если у них ничего совместного не получилось. Я бывал у Алёны в её (она шла в ногу со временем, жила если не по Гринвичу, то по Сан-Франциско) комнате, где стены были окрашены в чёрный и чернильный цвета, пахло жжёными палочками, на низких матрасах лежали домашние — крашеные — покрывала в хиппи-стиле и такие же подушки. Кто-то её наставлял и привозил тряпки. В общем, вполне Сан-Франциско, Ашбери-Хайтс, того же времени. Лёнька в 68—69 годах сходил в её жизни на нет. Он ещё иногда появлялся, пытался избить нового парня Алёны — португальского дезертира Антонио. Но Антонио остался и прожил в её комнате несколько лет. Он был вполне честный, наивный разъебай-парень, какими их изображают в их фильмах. По-моему, вполне посредственный. После этого у Алёны появился Стас Микоян (он же Намин, музыкант, группа «Цветы») — внук Микояна. «Цветы» были а-ля хипповская группа, так что Алёна нашла себе, что было ей ближе. Кажется, до Антонио, или после Антонио, у Алёны был в любовниках Олег Целков, художник.
Тут я задумался: а почему я о них пишу? Я, который превосходит всю эту далёкую прошлую публику, всю вместе взятую, и по известности, и по таланту, и по человеческой энергии. Я успел прожить после этого в нескольких мирах: помимо Москвы 1967—1974 годов, прожил в бешеные 70-е в Нью-Йорке, в «я»-эпоху и написал о том времени и Нью-Йорке лучшие книги, чем даже аборигены: «Это я, Эдичка», «Палач». Я прожил 14 лет в Париже и был там не только не из последних удальцов, а одним из первых: история L’Idiot International не бледнее историй сюрреалистов или ситуацианистов. Это вам не тихий Тургенев. Я погулял у них по буфету лихо! Когда отойдет с неё сиюминутный жар, когда различие между политкорректным в 1993 году и не-политкорректным будет уже не горячим, историю L’Idiot и её авторов будут изучать в колледжах. А после Парижа — пошли сербские генералы, с которыми я склонялся над картами, фронты, парни с оружием, дружба с героями, чьи имена заставляли бледнеть от злобы лидеров политкорректных государств… А потом мрачная Россия, митинги в снегу, создание партии, аресты, обыски, ребята в тюрьмах, первые убийства. Почему я пишу о сгинувшем без заметного следа андеграундном лобастом волчке, похожем на пионера из гипса? Можно ответить весело и злобно: пишу, потому что за полученные деньги куплю, положим, партию автоматов и такого натворю, всем весело станет! Однако можно сказать, что та эпоха — она интересна тем, что была чревата, беременна и могла родить. Но родила мало, могла больше. Лёнька Губанов, в нём просматривались черты то Джонни Роттена (из него получился бы классный Роттен, да он и был отвратительнее, поганее и хуже, и не играл!), то Мика Джаггера, так же, как из прошлого высвечивался какой-нибудь Рембо Артюр. Ещё он был похож на актёра Малкольма Мак-Доуэлла в фильме «Механический апельсин». Лёнька.
После дня рождения ребёночка Тани Самойловой мне вскоре предоставилась возможность выполнить свою клятву по поводу Губанова. Вскоре мы собрались на Болотниковской у Славы Льна. Это была осень 1968 года, потому что именно тогда я жил во флигеле во дворе дома на Самотёчном бульваре, а именно туда мы вернулись ночью: я, Анна Рубинштейн и мой дружок Игорь Ворошилов, из-за которого вся история и разразилась.
Было дело так. Не то день рождения самого Славы, не то день рождения жены Лии, не то детей, но было множество спирта, фирменные бутерброды «с дриснёй» (так их называл Ворошилов) и множество народу. Игорь, высоченный, носатый, хотя и имел диковатый вид, но человеком был дружелюбным. Он, по-моему, видел тогда Губанова не то в первый, не то во второй раз, и по своему обычаю сразу же перешёл на фамильярный тон, стал называть его «Губаныч» и на «ты», вполне искренне выражая дружественные чувства, похлопывать то по плечу, то по бицепсу. В конце концов Лёнька злобно проорал:
— Отзынь, носатый, я с тобой рядом на гектаре не сидел!
— Ты чё, Губаныч, я ж дружески…
— Иди на хуй, козел!
В общем, они повздорили, и Лёнька вызвал его на драку. Игорю не удалось отказаться.
— Бьёмся без правил, до того, пока один из нас не окажется на лопатках, к полу приклеенным, — сказал Лёнька. И полез на высоченного Игоря.
— Да я ж тебя искалечить могу, — пробормотал Ворошилов, всё ещё вполне дружелюбный, не понимая, с кем имеет дело.
В результате Лёнька избил Игоря и, припечатав его к полу, стал душить его каким-то особым захватом. При этом он страшно ругался. Мы едва его все вместе оттащили из большой комнаты в гостиную, где он сел на тахту и стал пить водку, злобно ухмыляясь и поругиваясь:
— Он думал, козел, что он здоровый… — и прочее.
— Зачем ты его так, он добродушный парень… — сказал я. — Он же свой, а ты его, как врага.
— А ты, Лимонов, не лезь не в своё дело и не пизди! Убирайся в свой Харьков, или откуда ты там приехал… — нагло улыбаясь, лобастый и губастый смотрел на меня исподлобья с тахты. Может быть, это был диван.
Слышали его отлично человек десять, в том числе Слава, какие-то девки, моя подруга Анна. Я подумал: «Ну вот! Случилось то, чего я опасался».
— А ты не пожалеешь о том, что сказал?
— Иди, иди, — сказал он, — в Харьков, в Харьков, — и показал рукой на дверь.
Я вышел в большую комнату. Взял одну из кустарных витых бутылей, в которых Слава и Лия ставили на стол свой спирт, взвесил в руке. Бутыль была тяжелая. По правде говоря, я подумал о возможном употреблении такой бутыли в драке ещё в первое своё посещение Славы Льна. Я спрятал бутыль за спиной и вернулся в комнату, где сидел Лёнька. Он как раз выдвинулся вперед из тахты, подымал или ставил свой бокал на пол.
— Извинись, — сказал я, — перед Игорем и передо мной, Лёнька!
— Ты что, охуел! — он не понял, не увидел, что ли, руки, идущей за спину. Наверное, поверить не мог, что на его драгоценную особу, «гения», сейчас будут покушаться.
— Извинись! — заорал я. И, не дав ему слова сказать, нелогично проорав: — Получай, сука! — я ударил его по лобастой башке бутылкой.
Она разлетелась в осколки у него на голове, и он с криком «Убивают! Мама!» упал на пол. А я, изумляясь самому себе, стал бить его ногами. Не для того, чтобы убить, а чтоб не дать ему встать, потому что я видел, как он ловко избил Ворошилова. Вбежал именно Ворошилов и присоединился ко мне немедленно. Лёнька закрыл голову и лицо руками и только вскрикивал: «Убивают! Убивают!» Нас совместными усилиями оттащили, и мы бежали через ночь к метро, где сели в такси. Анна всю дорогу приговаривала: «Вы убили его, звери! Вы убили Лёньку!» Я закрывал ей рот ладонью и бил локтем в грудь. Шофёр мог прямиком отвезти нас в милицию.
На Самотёке, во флигеле (вход был прямо со двора, под развесистым деревом деревянная дверь) мы включили свет и распугали обычную стайку мышей. Серые, они метнулись кто куда. Игорь лёг на полу у шкафа, мы на наш диван-кровать. Утром, мы были уверены, нас арестуют. Но ареста не последовало. Слава, как оказалось, самолично вызвал «скорую» и сказал, что Лёньку ударили бутылкой по голове на улице. В больнице Лёнькину голову зашили. Слава, если не ошибаюсь, до сих пор хранит осколки той бутылки в Лёнькиной крови.
Я нигде не встречал его более года. К Славе же я не ходил из опасения встретить Лёньку. А других точек, где бы мы могли видеться, было немного.
Однажды я ехал в метро, это был уже конец 1969-го или начало 1970 года, я жил в доме на Садовом кольце у «Лермонтовской». На «Кировской» двери открылись, и я оказался нос к носу с пёстрой толпой. Яркие девки, парни в тулупах.
— Лимонов! — заорали они. — Пошли с нами! Мы идем к Бордачёву отмечать его выставку!
Там было немало знакомых рож, потому я позволил им увлечь себя в направлении к эскалатору. Там, у самого эскалатора, стоял мой недруг Лёнька Губанов в треухе, одно ухо вверх, другое вниз, и приветливо улыбался.
— Ты, Лень, извини, — сказал я. — Я не должен был тогда тебя так. Но мы с Игорем друзья, я должен был за него вступиться. Извини.
— Всё в прошлом, старик, — сказал он. И похлопал меня по плечу. — Давай лапу, чего там, со всяким может. Я сам не ангел…
И мы с ним пошли среди ребят, почти обнявшись. О чём-то другом уже говоря. Кажется, о совместном проекте его и Славы Льна организовать новое литературное движение: «изумизм». Они планировали издать на Западе сборник. У Бордачёва (отличная фамилия для московского художника, не правда ли?) только что яблоку и было бы где упасть. Юные дарования (я сам, впрочем, был тогда юным, поэтому ирония здесь неуместна) сидели друг на друге в полном смысле слова. Новоприбывшие, мы влились в круговорот остроумия, водки, портвейна, по-моему, кто-то потреблял даже анашу, наркотики тогда уже появились в Москве, их привозили испорченные питерцы, Хвостенко среди прочих. Лёньку я потерял в толпе.
Через некоторое время ко мне подошёл парень, стоявший у эскалатора с Лёнькой:
— Слушай, Лёня тебя ищет. Хочет сказать кое-что. Он уходит.
Лёнька ждал нас где-то ближе к выходу. С добрым таким лицом стоял.
— Всё же я думаю, ты остался мне кое-что должен, — сказал он и придвинулся ко мне.
— Что? — спросил я, как идиот.
— А вот что, сука! — заорал он и несколько раз ударил меня кулаком в живот. Потом его приятель ударил меня по корпусу и по челюсти.
Я догадался не отвечать.
— Ну, теперь всё, — сказал Лёнька. — Вообще-то, следовало тебе башку разбить, но за давностью преступления хватит и этого. Получил?
— Получил, — согласился я.
На том вражда и закончилась. Я редко потом с ним виделся, но всякий раз дружелюбно. По пьяни он даже несколько раз лез ко мне целоваться, что меня крайне удивило. Я, в общем, был совсем неиспорченный юноша, я почувствовал что-то не то. Уже позднее, в Нью-Йорке, во времена моих визитов к Генке Шмакову, наслушавшись его теории о латентном гомосексуализме, я ему рассказал о губановских поцелуях.
— Да он гей! — радостно закричал Генка. Мне Буковский говорил, что Губанов гей, а ведь Буковский из этой их кодлы, он был смогистом, это сейчас все забыли, что он был смогистом.
— Ну, у тебя все геи, Генка, — сказал я. — Может, и Буковский гей у тебя?
— Да, — сказал Генка. — А ты что, не знал? Ты видел когда-нибудь его с женщиной? Он что, живёт, жил с женщинами?
— Этот, с физиономией рабочего литейки, гей?
Генка утверждал, что да. На его совести я это утверждение и оставляю. Буковский плотно общался с Бродским, Бродский любил Генку и мог рассказать ему. Мне лично безразлично, гей ли Буковский или нет. А Генка умер. И Лёнька умер. И Бродский умер.
И смогист Вадик Делоне умер. Красивый, черноволосый Вадик, Лёнька нежно называл его «поручиком». В Париже он любил приходить в Люксембургский сад, к «фонтану Медичи», там ещё перед фонтаном такой прудок красивый, с жирными красными рыбами в тёмной воде. Если зайти за скульптурную группу фонтана, там со всех сторон заросли, и тоже брызжет мелкая струя, там хорошо выпивать. Вокруг тенисто, старые каштаны шумят. Делоне там бухал и спал. Ваш покорнейший слуга тоже, бывало, опорожнял там бутылку красного, созерцая красных жирных рыб. Делоне участвовал 21 августа 1968 года в демонстрации на Красной площади, протестовал против вторжения в Чехословакию вместе с Натальей Горбачевской, Дремлюгой и ещё горсткой ранних демократов. Он по фамилии и по крови был француз. И даже очень символический француз, его предок де Лоне (ещё можно произносить де Луней) был комендантом крепости Бастилии, когда её брали революционеры в 1789 году. У предка под замком сидел сам маркиз де Сад. Семья де Лоне после Французской революции бежала под крыло российского самодержавия. А Вадик, «поручик» и поэт, умер в Париже.
Поэт № 2 СМОГа Володя Алейников подавал множество надежд. Но недолго. В 1968—1970-м казалось, что из него прёт могучий древний талант. Рыжий, в веснушках, высокий, юный, он свистящим шепотом заклинал:
Табак, по-прежмему родной,
Цветет и помнит об отваге,
И влагой полнятся ночной
И базилики, и баклаги…
Неважно было, что табак не может помнить, а наполнить базилику (то есть церковь) влагой можно лишь содрав крышу и закупорив двери и окна. В однокомнатной квартире на улице Бориса Галушкина мы пили, ели, читали стихи, цепенели от стихов, влюблены были все в его юную жену Наташу Кутузову. Туда приезжала и Басилова, там дневал и ночевал Игорь Ворошилов, перебывало пол-Москвы.
Володька пил, и много. Тогда это не было тяжёлое, мутное пьянство, а скорее необходимая приправа к стихам и стилю жизни. Я тоже много пил. Иногда мне казалось, что я полечу, вдруг приподымусь над каким-нибудь пригорком и полечу. Рядом была речка Яуза, екатерининских ещё времен акведук, туда мы ходили гулять. Год, наверное, я прожил в приподнятом над землей состоянии, думаю, так же себя чувствовали и другие участники этих пиршеств. Это было состояние, сходное с влюблённостью в женщину. Анна была со мной, рядом, активно разделяла тягости и радости той жизни, однако с нею мы были вместе уже четыре года и, конечно, не она была источником этой влюблённости. Это, скорее, был аванс, данный жизнью, мол, смотри, как всё необычайно, здорово, празднично, важно, какие у тебя великолепные, талантливые друзья. Мы все тогда были влюблены друг в друга. Наташа Кутузова называла Анну — Анкой. Алейников был Володькой, Вовкой. Время от времени мы встречали на Курском вокзале очередной эшелон провизии от родителей Володьки, они жили в Кривом Роге, мать была завучем школы, отец — художник-самоучка. Ящики с перцами, помидорами, ящики с салом и фруктами — всё это избавляло нас от расходов на еду, и мы могли тратить наши скромные ресурсы на вино. Пили мы тогда сухое: чаще всего алжирское, оно было самым дешёвым.
Однажды мы втроём — Володька, Наташа и я — выпили за ночь 14 бутылок алжирского и две бутылки водки. Впервые могучее Володькино здоровье дало сбой. Пришлось вызывать «скорую». Сердце забарахлило. Дохлый с виду, но с железными генами, я откачался в качалке. (Кто-то подарил им качалку). Если вспоминаю Володьку, то вдруг срывающимся с места, с книгой в руке:
— Послушай, как здорово, Эдька!
Чайки манят нас в Порт-Саид,
Ветер зной из пустыни донес,
Остается направо Крит,
А налево — милый Родос.
Вот широкий Лесеппов мол
Ослепительные дома,
Гул, как будто от роя пчел,
И на пристани кутерьма.
Дело важное здесь нам есть, —
Без него был бы день наш пуст, —
На террасе отеля сесть
И спросить печеный лангуст.
Ничего нет в мире вкусней
Розоватого их хвоста,
Если соком рейнских полей
Пряность легкая полита.
— Здорово! Кто это? Ты?
— К сожалению, не я. Гумилёв!
Сам он писал приступами. Запирался в комнате на часы или сутки и выходил с циклом стихов.
Потом я отошёл от него. Жизнь отнесла меня от него, да и сам я изрядно отгребал от него, поработал веслом. Он стал мне менее интересен, очевидно.
В конце 80-х он приехал в Париж, возбуждённый, орущий, полупьяный, просто бочонок такой с вином, а не человек. Бородатый, рыжий, толстенный, дремучий, какими в кинофильмах изображали купцов-охотнорядцев. Мне было грустно на него смотреть.
Так как он жив, то нечего особенно о нём распинаться тут, это же Книга Мёртвых. Просто он был смогист № 2, после Губанова. А Губанов вон как закончил: разложившийся в августовской жаре труп, мухи… 37 лет от роду, как полагается по русской традиции гению. Всё на месте. Стихи вот только бессмысленные.